28963.fb2 Речка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Речка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Я не видел, как он вошел в свой последний поезд. Говорят, что это было очень трудно сделать. Я гнал машину по бетонке в аэропорт. Высыпали звезды. Земля, чуть покрытая снегом, промерзла на два метра. Потом самолет прыгал по ветровым кочкам над россыпью огней ночных поселков и городов. Изнутри казалось, что он подрагивает на месте, в центре огромного пространства, как клубочек тепла, собранного в середину вогнутого зеркала.

А земля промерзла на два метра.

И на другой день… Сознание не хотело принимать ничего. Огромный гроб. Знакомый человек. Седая щетина на похудевших щеках. Потом кузов машины, украшенный еловыми лапами, отрубленными от новогодней елки. В хвоинках застряли цветные ленты и кружки серпантина. Нелепые, легкомысленные спутники чужой вчерашней радости.

И первый гулкий ком земли.

* * *

Опять наплыв воспоминаний… Утро. Люди над удочками (давно умершие). Тихая гладь воды с зыбким туманом над нею. Буруны от жирующих судаков. Вязы на противоположной стороне речки «загораются» на макушках. Над водою запах тальника. С тополя поет иволга. Давящийся крик кукушки. Упорная поклевка судака. Тонкий синий дымок от костра. Во рту отчима вишневый самодельный мундштук с тлеющей сигареткой, которую он, прежде чем вставить в мундштук, ломает пополам.

…Гроза. Она накрыла нас с отчимом ночью. Сколько мне тогда было? Неужели десять лет? Да, десять… На ночь мы оставили лодку у берега и спрятались в жиденьком шалашике. Отчим втолкнул меня в его глубину, накрыл своим кожаным пальто, а сам остался в холоде, почти под небом. Тут-то и началась гроза.

А утром лодка оказалась затопленной до края бортов. Насадка наша размокла. Навозные черви расползлись. Отчим вычерпывал воду из лодки, а я побежал по мокрой тропе, мимо усыпанных каплями дождя кустов бересклета в деревню, там на косогоре навоз, и можно накопать червей.

Отчим сплавился метров на триста ниже, остановил лодку на перекате, сунув ее носом в камыш, и ловил с кормы подлещиков на хлеб, держа удочку в руке, определяя поклевку по толчкам, передаваемым через леску и бамбук.

Я прибежал с червями, долго кричал его с высокого берега, под которым быстрая вода закручивала воронки. Ему так не хотелось прерывать рыбалку, но я был надоедлив, как голодный комарик. И он поплыл ко мне на старенькой плоскодонке, взятой напрокат на сутки у мельника.

А тут и солнце начало припекать, захотелось есть и спать, чем мы и занялись, вернувшись к месту ночевки.

* * *

Вещевой мешок раскрыт. Пора полудничать. На газете еда: хлеб, помидоры, огурцы, картошка, лук, соль, сахар… Котелок со смородиновым чаем. Эмалированная кружка.

Я ломаю руками хлеб прямо от целой буханки, макаю огурец в соль, рассыпанную на газете, ем, хрупая, откусываю поочередно то и другое. А крошки — в воду. На них тут же набрасывается густера. У нее тоже обед — один со мною. И так прекрасна эта трапеза, так вкусен хлеб с огурцами, запиваемый водой, зачерпнутой тут же из речки, что не могу это позабыть и десятки лет спустя!

* * *

Дневная речка. О, это совсем иное дело, чем речка ночная.

Дневная речка ловко прячет в своих водах жизнь рыб, словно бы их в ней и нет. Особенно в полдень. Мертво стоят удочки над водой. Можно прямо с привады бухнуться рядом с ними в речку, понырять, отфыркиваясь. Потом поплавать вдоль зеленых берегов, касаясь руками склоненных до воды тальников, а ногами — бархатистой тины. Можно пересечь Кинель и оказаться на отмели, увидеть рядом тонкие нити и ленточки водорослей.

Пусто.

Кроме густеры, лишь на миг, как тень, всплывающей к поверхности, да одиноких голавликов возле коряг, в речке ничего живого. Но вот садится солнце за вязы на противоположной стороне, прохлада вечера трогает берега и воду, кое-где появляются столбики толкучих комариков, и первый бурный всплеск судака, погнавшегося за густерой, — как сигнал речным жителям. Речка меняется. Вот уже первая судачья поклевка гнет конец удилища к воде: пробует у дна наживку — верткую густерку, зацепленную крючком за губу, — судачья, похожая на кошачью, пасть. И тут же мелко трясет подсечку соседнего удилища, пробуя круто сваренную манную кашу, подлещик. Не знаешь, за что хвататься! И крупный голавль, всплыв на вечернюю кормежку, пустил по течению солидные круги. Густера мелькает сетью в воде. Началось… Вот когда сердце рыбака замирает в ожидании чуда. Сколько тайн в речке!

А впрочем, было ли оно, изобилие Кинеля? Не мечта ли это нашего воспаленного воображения? Не память ли суммировала наши трофеи в какой-то один изобильный улов, который якобы когда-то был?..

* * *

— А ты помнишь, — говорю я сам себе, — как под утро на теплом кострище собирались погреться комары?

За рогозом в кустах пела самодовольная птичка:

— Чечевицу видел? Я чечевица…

А утро было столь тихое, что пузыри, взбитые пойманной рыбой, не лопались и долго стояли вокруг лодки.

* * *

Гете, расчленяя на отделы тела живых существ, начинает с головы, которую определяет как «сборный пункт обособленных чувств», и заканчивает хвостом, рассматривая его как «намек природы на бесконечность органических существований». Вот почему мы, люди, ее венец… Впрочем, и у нас есть «хвост» — это наше прошлое.

Разве наше время в детстве такое же, как в старости? Не в смысле: сколько сейчас на часах и не пора ли обедать, а далеко ли ушли мы от небытия и скоро ли в него вернемся снова? Из каких уютных глубин дочеловеческого существования принес я это незнание с собой в детство? Почему представление о времени меняется с возрастом?

Я думаю, что и представление о смерти постепенно проникало в меня по мере самосознания: я включаюсь в поток человеческой истории… Так осуществляется переход человека из одного времени в другое, ибо родившись, он попадает в биологическое время, а осознав себя представителем человечества, начинает обитать во времени историческом — настоящем человеческом времени.

Приобретением чувства истории мы платим за право быть человеком. Приобретая — платим, потому что приобретая — теряем; безотчетная радость детства уходит от нас. Мы становимся историческими людьми, размышляющими о жизни и смерти, о начале и конце, о праве и ответственности, о добре и зле и о прочих хитроумных штуках, лишающих человека покоя, сна, прежнего безоблачного его существования, в конце концов, — кто знает? — быть может, и самой жизни…

* * *

Но где-то там, далеко-далеко позади, ржавые рыбки ветельных листьев в роднике; в глубине ледяной линзы шевелится белый песок.

И еще где-то там, далеко-далеко позади, ночь и движение в ней поезда. Ночь и движение, соединившись в сознании, создали иллюзию пропасти под ногами, куда сорвешься — и все. Конец. А двери в вагоны, как назло, закрыты. И я соскочил с подножки, едва поезд тронулся. Отчим, чертыхаясь, тоже спрыгнул, держа в руке связку удилищ. И мы пошли домой пешком. Ох и длинен же был путь! Через целую ночь…

Но нынешняя его ночь куда длиннее.

* * *

Увы! Ныне наши самые чистые реки текут только в наших душах. Там моя речка, на изумрудных лугах которой пасутся табуны савров. Поэтому и называется она Савруша. Там и Мочегай, и впадающий в него Бугуруслан…

Долина речки Бугуруслана. Даже поминать ее, не поминая Аксакова, бестактность.

Там у прозрачной холодной воды (когда-то это было!) на тучном иссиня-черном перегное — тенистая урема, кишащая певчими птицами, как садок зоопарка: синицы, овсянки, чечевицы, пеночки всех разновидностей, зяблики, зорьки, малиновки, иволги, радужные щурки, кукушки, дергачи… «При свете потухающей зари, при блеске звезд, соловьиное пение приводило меня в волнение, в восторг и сначала мешало спать. Соловьев было так много и ночью они, казалось, подлетали так близко к дому, что при закрытых ставнями окнах свисты, раскаты и щелканье их с двух сторон врывалось с силою в нашу закупоренную спальню, потому что она углом выходила в кусты, полные соловьев. Мать посылала ночью пугать их», — так Сергей Тимофеевич писал о дедовском поместье Багрово-Аксаково на речке Бугуруслане.

Бугуруслан — буга вдоль русла. А буга — это кустарник, растущий вдоль речки и затопляемый ее весенним разливом.

В юности я зачитывался рассказами про Аксакове, названное в книгах писателя Багровым. Мир, покой, размеренность жизни, ее изобилие. Двухэтажный барский дом у Бугуруслана, парк, липовая аллея, акации, черемуха, несколько сосен, грачиная березовая роща, мельница, пруд, ольха над водой, ниже мельницы вырытые в земле садки для рыб — проточные ямы овальной формы с зелеными ветлами по бровкам. Голавли, язи, жерехи, окуни, сорожки… На пруду, на Бугуруслане, на болотцах и озерах в уреме — утки, дупеля, вальдшнепы, вяхири… Трепещут крыльями жаворонки над Аксакове, вяжут хрустальные паутинки песенок. На острове среди пруда черные сверху и белые снизу чибисы. Пруд — до середины не дострелишь из ружья.

Весь этот рай расположен в месте, где сбегаются среди холмов две долины: речки Кармалки и речки Бугуруслана, разделенные, прежде чем слиться друг с другом и образовать пруд поместного аксаковского гнезда, Челяевской горой (или курником, по-местному) — самой высокой во всей округе «выпуклоутесистой» горой с подковообразной вершиной, на которой струится под ветром степная трава. Челяевская гора — страж поместья. Она прикрывает долину от северных ветров. Пологими склонами хребтов прикрыта долина и с востока и с запада, и только на юг уходит свободно, подернутая у горизонта мягкой дымкой расстояния.

Как я тосковал об изобилии времени, в которое жили здесь Аксаковы! Об их птице, рыбе, ястребочках, которых доставали птенцами из гнезд и учили бить перепелов, в награду кормя их перепелиными головками, обрызганными кровью, о счастье каждый день видеть долину Бугуруслана, в которой не бывает и по вечерам резких теней — все мягко в своей округлости, в плавности, и черные пашни под вечер затягивают не тени, а фиолетовая дымка. При одной мысли, что и я могу побродить с ружьем по тем же местам, где хаживал сам Сергей Тимофеевич (рыбой Бугуруслан оскудел уже давно и окончательно), посмотреть, а может, и пострелять уток на пруду, вспугнуть в болотце на берегу Кармалки дупелей, — сердце мое сжималось в сладкой истоме.

Если идти долинами Кинеля, впадающего в него Мочегая и впадающего в Мочегай Бугуруслана, то от города Бугуруслана до Аксаково всего каких-то километров тридцать.

Мне было шестнадцать лет, и я пошел в Аксаково на охоту. На всем лежал печальный отблеск поздней осени. Пруд был полуспущен, в сухих камышах, на мелководье и в вязком иле у кромки воды — ничего, кроме куличьих следов и пуха домашних гусей. Возле земляной плотины, кое-как насыпанной, в том месте, где когда-то стояла мельница, толкутся холодные мелкие волны. Двухэтажный барский дом требует срочного ремонта. Парк запущен, дико зарос. Пропала березовая грачиная роща, и черные пустые гнезда теперь на старых, с извилистыми стволами тополях. Дует ветер с севера — его не может остановить даже Челяевская гора — срывает с деревьев последние листья, прилизывает тонкую траву на горах.

Неужели эта быстрая извилистая речушка в грязных берегах с мутной водой — тот самый Бугуруслан? Неужели эти ямы в сухих, выше человеческого роста, репейниках и ржавой крапиве — рыбьи садки? Куда девалась та роскошь природы, которую с такой тщательностью описал Аксаков? Я был расстроен. К тому же порядочно устал. Гудели перетруженные ноги.

В дальнем конце пруда еще можно было пострелять задержавшихся с отлетом куликов, но с севера подтягивало тучи. Безотчетная тревога торопила меня. Я вскинул ружье, выстрелил, дробь ударила в воду у противоположного берега, из сухих камышей шумно вылетел, басовито крича, кряковый селезень, полетел, набирая высоту, против ветра, развернулся над Кармалкой и, далеко обходя пруд, понесся, подталкиваемый ветром, долиной Бугуруслана, становясь все меньше, и потом совсем исчез в тусклой дали. Я проводил его глазами, еще раз посмотрел на быстро надвигающиеся тучи и поспешно повернул обратно.

Уже давно остались позади избы аксаковских колхозников. Уже тучи обогнали меня и закрыли горизонт со всех сторон. Заморосил дождь.

Захотелось есть. Я остановился, сунул руки в карманы штанов, наскреб в бахроме швов остатки хлебных крошек. Струсил их в рот. Пожевал. Есть захотелось еще сильнее.

Ноги мои разъезжались в стороны. Дождь шел и шел. Грязь налипала к сапогам, и через каждую сотню метров я тряс ногами, разбрасывая ошметки грязи. Какая мука идти, глядя под ноги, мысленно считая шаги!

И тут дорога пошла через вспаханное поле. Я плелся, невероятными усилиями вырывая ноги из чавкающего, жирного чернозема. Ружье повесил на шею, положил на него вздрагивающие руки со вздутыми в кистях венами. Я уже не шел. Я подтягивался, схватившись глазами за березу на краю поля, в мучительном напряжении стараясь удержаться и не упасть. На краю поля я сел, почти падая. Земля холодная. Положил руки на колени, почувствовал, как сильно они дрожат. Голод сводил челюсти. Я выплюнул тягучую слюну.

«…блюд было множество, одно другого жирнее, одно другого тяжелее; повар Степан не пожалел корицы, гвоздики, перца и всего более масла. Свекор ласково потчевал молодую, и молодая ела, творя молитву, чтоб не умереть на другой день».

Я поднял глаза на березу, посмотрел вверх — уже сумерки. Дождь сыплет, мелкие холодные капли падают на потное лицо.

…А пасхальный-то кулич, вспомнил я, раздражаясь, у Аксаковых был намного белее, чем у дворовых, не говоря о простых крестьянах. А бабушка, бабушка-то, такая бедная и хворая, такая любительница до «вороньих ягод» и шампиньонов из «золотой ямки», — как она, сволочная старуха, ременной плетью, припасенной заранее под подушкой, хлестала дворовую девочку, которая плохо выбрала из клока пуха волосья. А дедушка-то позволил, будучи в приятном расположении духа, крестьянину женить сына, не дожидаясь зимнего времени, и не на той девке, которую назначил прежде сам, а на той, которая парню люба была. А если бы дух был не расположен?.. А как они заставляли баб перемолачивать почти чистую солому на току, чтоб ни зернышка не пропало. Ни зернышка!

О, голод — плохое дело! Голод затуманивает мозги, съеживает лоб, окорачивает взгляд. Гнев голода — никуда не годный судья.

Я сорвал ружье и зачем-то выстрелил в воздух, звук тут же потонул в сумерках и сырости, будто его там проглотили.

Шел я долго, скользил и вел счет пропущенным ранее, но почему-то вдруг припомнившимся аксаковским семейным грехам, грехам райского поместья под Челяевской горой, где соловьи пели так громко, что их разгоняли палками, чтобы могла уснуть молодая барыня, а сам Сергей Тимофеевич, описывая мир в имении деда, выделял кучки дворовых, толпу крестьян и крестьянок и стоящих огромной толпой в стороне «мордвов обоего пола». С какой любовью описал он рыб — от цвета плавников до аппетита их, с каким они идут на ту или иную приманку, и птиц — от кончиков хвостов до клювиков, самцов и самочек отдельно, да так, что закрывай глаза и увидишь их, а для толпы мордвов нашел одну примету — «обоего пола…»

Я тащился по грязи растерзанной дорогой и не падал только чудом, поддерживаемый гневом голода. Хорошо ему было ходить по степям, по озерам, речкам, уремам!.. Где-то война с Наполеоном, где-то ощетинившаяся штыками Сенатская площадь, каторжный Сибирский тракт, а он, Сергей Тимофеевич, предвкушая удовольствия, пылит сюда, в Аксакове, в бричке, запряженной парой резвых савров, чтобы тут же, забыв обо всем на свете, забрать ружье и… Полная сумка хлеба, да еще сзади слуга несет. Хотя нет… Слуга ведет лошадь, а хлеб в бричке. Походит, хлеб пожует, попишет. Утки, гуси, дупеля, рыба… Ему бы как мне, вот этой дорогой, на пустой желудок. А то пруд под усадьбой. Весной оторвался от кофия, на столе хлеб с медом, — и в окошко по уткам ба-бах!!!