28963.fb2
Наконец выдвинулись из густых сумерек огромные тополя, ветлы, мельница на Мочегае, от нее до Бугуруслана всего километра три. На плотине я поскользнулся и сел в глину. Морщась от боли в ступнях, идя на рантах сапог, чтобы не скользить, миновал и этот глиняное проклятье.
Сначала я различил силуэт покосившейся бани у кауза. Потом услышал шум воды. Слева от бани из-за ветел выступили тускло освещенные низкие окна. Я приблизил к окну измученное лицо, приплюснув нос, и уставился в комнату. Глаза тут же нащупали на столе в стеклянной кринке молоко и огромный круг хлеба домашней выпечки. Мельничиха что-то делала у русской печки. Я постучал в стекло.
— Дайте, пожалуйста, хлеба. Ломтик. А? — И проглотил пустоту пересохшим горлом.
Мельничиха посмотрела на меня, беззвучно пошевелила губами.
— Дайте хлеба. — Я говорил тихо, стыдясь того, что прошу, как нищий, под окном.
Она толкнула пухлой рукой форточку.
— Чо…о…?
— Дайте хлеба чуть-чуть.
Как это низко, просить… Женщина вырезала треугольный ломоть из каравая и подала в форточку. Я отошел к речке, там были бревна, и сел на них. Дождь шел ровно. Звенела под ним вода кауза. Я лежал, развалясь на бревнах; хлеб сделал свое дело — желудка уже не чувствовалось, только приятная тяжесть. Ныло измученное тело. У трехэтажной рубленой мельницы гремела цепью собака, чавкала грязь под чьими-то сапогами. До дома оставалось совсем немного.
…И вот прошло еще почти четверть века.
Маленький маршрутный автобус развернулся у магазина в Аксакове и уехал обратно. Любопытные деревенские старухи, щурясь на солнце, глядят, как я иду широкой улицей, сворачиваю между старинных каменных построек барской усадьбы к каменной двухэтажной школе имени С. Т. Аксакова, недавно построенной на месте разобранного помещичьего дома. На тополях сотни грачей. Сквозь их добродушно-нахальный гарк пробивается перещелкивание соловьев, сбивчивая песенная вязь зябликов. Кричат галки. Пахнет цветущей черемухой. Напротив школы, среди молодых посадок, три гранитных надгробных камня, притащенных сюда с недавно застроенного фамильного кладбища, мелкие осколки четвертого валяются перед входом в школу.
Я стою над камнями и думаю о книгах Сергея Тимофеевича, которыми когда-то зачитывался в упоении, да и сейчас не прочь перечитать. Я думаю, что они — прекрасный памятник целому классу, подчинившему свое существование на земле добыванию удовольствий, утолению личных страстей, а потом — сгинувшему с лица земли… Но какое же все-таки чудо жить на богатой земле, охотиться за рыбой, птицей, зверем, ягодой, грибами! И как сладок досуг, ставший смыслом жизни, окруженный крепостью из крепостных! Соловьиный рай… Почему же нельзя, чтобы все плохое ушло, а рай остался? Как совместить удовольствие жить на земле, испытываемое мужиком и барином? Какое место занимает в удовольствии жить на земле кусок хлеба?
…Тихое запустение, как всепроникающая плесень, давно уже выело аксаковскую усадьбу. Давно умер барин и умер крепостной крестьянин, сопровождавший его на охотах. И оба они — и барин, и крестьянин — равны были перед богом, как говорили в то время, но между ними стояла (грань? край? краюха?) — всего лишь краюха хлеба. И раб умер и истлел весь до конца, а барин оставил ароматные, прозрачные и простые, как степь, как озера ее и речки, книги, в которых и по сей день живет дух его… И я волнуюсь им. Что общего между нами? И почему я снова здесь? И почему мне печально? Где справедливость?
И я думаю: не пора ли и нам, получившим свой кусок хлеба, обратиться к высокому, а мы все спешим, суетимся, мельчим не по чину. Не по нашему новому чину…
Мне захотелось побывать на Челяевской горе. Я побрел плотиной мимо запущенного, в полводы, пруда, миновал выселки, прошел вдоль быстрой прозрачной Кармалки, снял туфли и, закатав штанины, перешел ее и залитое теплой водой травянистое болотце. Из-под ног сорвался с кочки бекас, и утка, сильно хлопая крыльями, прорвалась сквозь кусты и улетела. Я лез в гору с подковообразной вершиной, лез, не оглядываясь, чтобы там, на вершине, в центре зеленой подковы окинуть все одним взглядом и ахнуть.
Окинул — и ахнул!
С обеих сторон горы две речки полого стекают вниз, Бугуруслан вбирает в себя Кармалку и образует замысловатой конфигурации пруд. За прудом Аксаково. Купы липовой аллеи, округлая зелень старых ветел, зеленые кочки акаций, белизна цветущей черемухи. Вот там, где среди зелени сахарно белеет брусок школы имени С. Т. Аксакова, в которой учатся потомки «мордвов обоего пола», стоял барский особняк, из его окон смотрел на Челяевскую гору нежный мальчик Сережа. А прямо передо мною широкая долина уходит к далеким горизонтам на юг, все более подергиваясь голубой дымкой расстояния. В ней села белеют стенами мазанок, мягкие очертания собранных в группы деревьев, игрушечные коровки бродят по зеленым откосам. По обеим сторонам пологих подъемов тянутся поля, черные вблизи и сизые в отдалении.
Утопают глаза в зеленом и голубом просторе. И я, захваченный своеобычной красотой, на минуту забываю обо всем на свете. Подо мною, над склоном Челяевской горы, скользит на седых крыльях с черными перьями на концах лунь, высматривая в редких кустиках челижника зазевавшуюся мышь. Из долины плывут соловьиные трели, воздух звенит от песен зябликов, пеночек, овсянок, жаворонков; на сыром лугу у подножия кричит дергач. Жарко. Мир, покой, незыблемость. В бездонном небе распластались на неподвижных крыльях коршуны. Пахнет теплой горьковатой степью. Когда Сергей Тимофеевич стоял вот так же на этом холме и, любуясь, окидывал взглядом простор своего фамильного владения, слушал долетающие сюда песни птиц, — ветер так же шумел у него в ушах, так же качалась у ног сухая, шелковистая трава и пахло степью. Только ему было не так печально, как мне, это безотчетная светлая печаль путника, сделавшего минутный привал на земле обетованной, о которой столько читано и слышано.
Мы живем в редкий промежуток времени: исчезнувшее — совсем рядом, память о нем еще совсем свежа, но то, что мы так остро помним, — уже не существует.
Такое же недоумение испытали, наверное, наши предки, убив последнего мамонта. Назавтра пришли в привычные места охоты, на обычные пастбища его, а мамонта нет. Как это нет? Ведь вчера еще был! Но его нет. На все предстоящие века, до их скончания.
Водяные мельницы на моей родине замолчали навсегда — без холеры и неурожаев… Говорят: прогресс, электрификация. Но разрушен старый речной быт, царивший веками. Тот, кто застал речки, поддерживаемые мельничными подпорами, тот меня поймет. А вот детям нашим, чтобы проникнуть в прошлое наших милых речек, уже придется вести раскопки.
Прежде при виде разрушенной мельницы в сознании людей возникала мысль о какой-то трагедии, посетившей эту местность. Как же можно без хлеба? А откуда его взять, если не будет поля и мельницы? «Кусочек поля стоит кусочка неба», а небо само отражается в мельничном омуте… Думалось: что бы ни произошло, жизнь возьмет свое, возвратятся люди, оживут мельничные жернова, зашумит вода в омуте, падая с мельничного колеса…
Через город Бугуруслан протекает речка Турханка. Было время, в ней, текущей вдоль подножия хребта, лошадей поили. В речке жили раки.
— Вак, вак!.. — орал восторженно мой дружок по улице Борис, впервые в жизни увидев живого рака в воде. Он тогда еще не выговаривал «р».
— Вак-вак! А там вачонок!
О, эти роковые «вак-вачонок», отныне они стали его кличкой на многие годы!
Подумать только: тогда в Турханке еще водились раки… Водилась и рыбешка: огольцы, пеструшки, густера, вьюны с иголочками на жаберных крышках, за что их по-собачьи звали «суками». В июльскую жару часть этой рыбешки скатывалась в Кинель, вода в Турханке сильно нагревалась. Огольцы и вьюны забивались от жары в подводные норы и, полусварившиеся, ждали там дождей, похолодания. Не многим удавалось дождаться. Иные из этих нор становились братскими рыбьими могилами, на радость турханским ракам. Но и в самый зной были в речке холодные места, там, где из дна били роднички. Жители ближайших городских домов устанавливали тут бочки без дна, края которых поднимались чуть выше речной воды. Родник заполнял бочку, переливался через край, его холодную прозрачную воду носили ведрами домой для питья.
Теперь не то что лошадей поить в Турханке, но и купать их остерегаются: грязь, зловоние, свалки на берегах. Кое-где прямо над водой стоят на столбиках деревянные туалетные домики. Ни раков, ни рыбы, омутки заилило…
10 часов 25 минут вечера. Вылетела над речкой летучая мышь. Уже приходится напрягать глаза, чтобы различать подсечки удилищ над водой.
Ночью была яркая луна. В костре жарко горел сухой вяз. Соловьи пели до утра, и до утра все принималась куковать кукушка.
Утром ондатра плавала вдоль берега с веточкой тальника во рту.
Прощаюсь с вязами над обрывом, с голавлями в воде, с дугой берега, опушенного тальником. С частью самого себя прощаюсь. Здесь навсегда остается что-то из того, что было во мне, когда я мальчишкой приезжал сюда на велосипеде, в великом азарте спеша насторожить снасти…
Прощай, дорогой… И вы прощайте, дорогие мои сотоварищи по рыбалкам. Скольких из вас уже нет на свете… А река все еще есть. Меня не будет — она будет. Но какая?
Поливальщик совхозного овощного поля сидел с удочкой на берегу Кинеля. Я заглянул в его зеленую пластмассовую плошку, там плавал улов — пескарики.
О чем же еще говорить, как не о реке, о бывших ее лугах и озерах?.. Ну, как здесь все у вас без меня?
Кинель после уничтожения мельниц запруживают лишь для того, чтобы поднять уровень грунтовых вод. Летом в городе дефицит воды. На месте бывшей Чуринской мельницы насыпается грунтовая плотина, весной ее взрывают, грунт, в основном глину, уносит речка. И без того илистая, она заилилась окончательно.
— Все родники запечатало глиной, — говорит поливальщик. — А Ерик помните?
— Ну как же его не помнить! Чудо-озеро в обрамлении камышей, полное прозрачной воды. На его восточном берегу сады, посаженные бугурусланскими толстовцами еще до революции. А кувшинки… А лилии… Теперь, говорят, белые лилии занесены в Красную книгу. Есть они еще в Ерике?
— Лилии? — переспрашивает недоуменно поливальщик. — Видали бы вы Ерик! Из него даже перестали поливать совхозные огороды. Видите в городе многоэтажные дома? — он кивнул за речку. — Понастроили, а воду из канализации очищать негде. Бывало, когда еще из Ерика поливка шла, постоишь у поливальной машины, домой явишься — на порог не пускают, будто я не поливальщик, а золотарь. В это озеро из домов сбрасывается нечисть, а из Ерика — в Кинель, там, ниже… — машет он рукой.
— Ерик там, дальше, только вы в нем ничего не поймаете, он тухлый, — поясняет мальчик.
И вот я со своим старичком-велосипедом на берегу тухлого Ерика. Фиолетовая вода, подернутая белым налетом: ни кувшинок, ни лилий, ни лягушек, ни рыбы, ни водорослей, ни водяных жуков, ни садов за Ериком. Вода мертва. Зловоние.
И вдруг стайка чирков поднимается с гнойной воды. Потом еще две утки взвились в воздух из-под ветвей клена, склонившегося к воде. И еще две — одна из прибрежной травы, другая — прямо с воды. Кому придет в голову охотиться на тухлом Ерике? Сообразительные чирята!
…Но вот и временную запруду перестали на Кинеле возводить. Пробурили артезианские скважины в другом месте, там, где нет связи между грунтовыми водами и уровнем речки. И Кинель окончательно обмелел, будто с лица спал. Дети в жару барахтаются на тинистом мелководье.
…Коричневая дорога, опушенная по бровкам полынью. Хребты, как крупы гигантских животных, утонувших в земле под собственной тяжестью. Заросли цикорием воронки, следы боев 19—20-го годов. В воронках мы когда-то катались на велосипедах. Тень от горы наползает. Солнце оседлало гору, готово сползти по ту ее сторону. Тень от нас с велосипедом — предлинная. Щурки кричат. И чудится мне запах свежей коровьей лепехи.
Дорога вдоль Мочегая. Вела она когда-то к мельнице. Укатана дорога. Вся будто выстлана аккуратными черноземными плитками. С дороги видны петли Мочегая, перекаты.
Только здесь на сердце моем разглаживаются морщины. Только здесь оно так светло и горько печалится. Какая невозможная смесь скорби по ушедшему и радости узнавания оставшегося! Есть драгоценные безделицы, без которых мы, деловые и практичные люди, жить не можем. Время слишком быстро стирает наши следы.
Я не могу жить без родины. Не вне родины, а без нее, зная, что ее, той, какую я знал и всегда любил, нет уже! Исчезнут остатки прежних ее примет — кем я тогда стану? Машиной?
…Как зигзаг молнии — росчерк оврага на теле горы. Высоко подпрыгивают маленькие лягушата на пологом мокром: берегу Мочегая.
Я думаю: родина — абсолют моей жизни.