28965.fb2
— Ты уходишь в море, любимый, ты уходишь далеко, далеко в море, у которого цвет твоих глаз. Вчера лодка уносила тебя вдаль, а сердце мое летело вслед за тобой… Хочешь, чтобы я была с тобой в лодке? Бирюзовая вода так чудесно пахнет. Возьми меня с собой, Йори!
Ее любовник молчал. В жилах его замирало биение крови, уже не бежала по ним огненная дрожь. Медленная истома, которую наводил на него голос женщины, покоряла его жизненную силу.
Он молчал. Ласку этого голоса он хотел ощущать, как прикосновение, он хотел, чтобы эти огромные глаза заворожили его.
— О мой любимый, почему ты смотришь так на меня? Я опалена солнцем, я ведь бегаю на солнце, как жеребцы; жеребцы — это моя страсть. Ты видел апельсины? Зиза в своих песнях говорит, что мое лицо — золотистое, как апельсин. Но Зиза мне не нужен. Я хочу тебя, твоя борода ярче меди, ты сильный, ты нежный. Возьми меня с собой, Йори!..
Она пела. Обнимала его за шею обнаженными руками, с каким-то сладострастно-кошачьим изгибом тела, а когда приближала к нему смеющееся лицо, звенели и сверкали серебряные диски серег. Потом откидывалась назад, зарывалась в прохладную траву, с ног до головы окунаясь в лунный свет, и лежала па спине, в блаженном опьянении, а сквозь ресницы вспыхивали на миг ее зрачки, чтобы тотчас же закатиться под веки, раствориться в белке, словно две черные капли в крынке молока.
— Мила, что с тобой, что с тобой? — бормотал он, встревоженный этим долгим забытьём, жадно ища ртом другой влажный рот и теплую атласную шею.
Над любовниками в мягком сиянии лупы засыпали тополя — стволы их уходили высоко в небо, кора блестела, как тонкий серебряный панцирь, макушки терялись в лунном тумане.
— Мила, что с тобой?
Она не отвечала. Глаза ее снова раскрылись, как два цветка, искра смеха блеснула в них, как молния, и томная пелена желания снова заволокла их.
Прозрачный утренний воздух ложбины задрожал от конского ржанья. Прохладный туман поднимался от реки между длинными грустными ее берегами к бледно-голубому небу, цепляясь, словно кисейное покрывало, за стебли тростника, за ивовые ветки. Солнце должно было вот-вот появиться: на девственно чистой опаловой глади моря уже трепетала зыбкая золотистая дымка.
— Пора поить коней. Пойдешь на реку, Зиза? — крикнула цыганка.
Она стояла среди табуна, гибкими руками укладывая свои волосы.
Мальчик услышал. Он еще досыпал последний сон под пологом шатра, и голос Милы ворвался, словно колокол, в пестрый поток его грез. Он поднял голову и прислушался.
— Ну что, Зиза, идешь?
Он сразу вскочил и, увидев ее, такую прекрасную, гордую, счастливую среди весело ржущих коней, среди мягкой прелести утра, почувствовал, как сердце его захлестнула радость.
— О, Мила, я видел во сне твои глаза, которые как две фиалки!
Он подошел к девушке, звонким голосом бросив ей эти слова, столь естественные в устах мальчика, влюбленного в лютню и песни.
Цыганка рассмеялась и одним прыжком вскочила на спину коня. Короткая юбка не скрывала ее голых ног, которыми она била по бокам лошади. Удары разъярили жеребца, он встал на дыбы. Девушка вцепилась ему в гриву, по ветру летел ее звонкий хохот, ветру она подставила шею, ветер развевал ее кудри. Амулеты и диски серег звенели и сверкали. Одна грудь с розовым соском выскользнула из-под рубашки, словно лопнувшая весенняя почка. И она смеялась, смеялась… И первые стрелы бога солнца ударили в эти два сплетенные тела — женщину и коня.
— Ударь его хворостиной, Зиза! — задыхаясь, крикнула всадница.
Почувствовав удар, конь помчался по белой дороге, в облаках пыли, за ним с громким топотом устремился весь табун. Они пронеслись через прогалину и углубились в густые прибрежные лозняки. Кони рассыпались среди влажных речных зарослей. Под напором табуна, под ударами копыт молодые ветки гнулись, трещали, ломались. Желтые прутья ивы раздвигались и снова cмыкались, хлеща коней по крупам. Вскоре в просветах густого кустарника виднелись уже одни только темные конские головы, потом и головы склонились к земле, заросшей сочной травой.
Зиза пробрался сквозь лозняки с ловкостью леопарда и приблизился к цыганке, которая, сидя верхом на коне, царила надо всем в победоносном сиянии солнца. Они молчали. В устье реки, смиряя быстроту ее течения, зеленело море; оттуда доносился его мерный ропот.
— Сегодня ночью ты не спала в шатре, — внезапно проговорил он, подняв голову и глядя ей прямо в лицо своими огромными глазами, горевшими ревностью и желанием. — Ты была где-то с другим… Не отпирайся.
Мила почувствовала, как кровь ударила ей в лицо. Она сжала колени, лошадь перестала щипать траву, подняла морду и насторожилась.
— Откуда ты знаешь? — тихо спросила она и улыбнулась, поводя своими фиалковыми глазами.
— А вот знаю. Доко остановил меня, когда я шел за табуном, и сказал мне. Он еще посмеялся надо мной, когда я убежал. Мила, не отрицай.
Но цыганка вместо ответа наклонилась к нему, схватила его за волосы и, смеясь, слегка куснула за шею.
Потом, продолжая смеяться, погнала лошадь прямо в реку, туда, где обдавало холодными брызгами, где громче журчала вода, размывая гальку, где ярче сверкали солнечные блики. Кони в лозняке громко заржали, и весь табун с ужасающим шумом устремился вслед за конем цыганки.
Полуголый Зиза тоже бросился в самую мешанину коней и волн за беглянкой, уносившейся в вихре смеха, за своей дикарской любовью.
— Колдунья! Колдунья! — кричал он, отравленный этим сладострастным укусом. Он настиг ее, когда вода поднялась уже до груди коня, и одним прыжком тоже вскочил ему на спину. Конь, почувствовав новую тяжесть, яростно поднялся на дыбы. Победоносный Зиза обвил своими голыми ногами голые ноги Милы, сжал в объятиях тело испуганной красавицы: волосы ее щекотали ему лицо, пышная грудь трепетала под его пальцами, запах женщины наполнил его ноздри. Кони плескались кругом с бурным наслаждением, холодные струи пенились под лучами солнца, ясного и могучего сентябрьского солнца. В устье входил баркас под красным парусом, разрывая жемчужную гладь реки и отражаясь в ней кровавой полосой.
— Я победил тебя! Я победил тебя!
И Зиза покрывал поцелуями плечи своей пленницы, опьяненный победой, как сокол, когтящий добычу.
— Я победил тебя!
— Нет!
Два юных, сильных существа вступили в веселую схватку. Он — здоровый, мускулистый, во внезапном порыве желания обретший свою мужскую зрелость, она — здоровая, пышная, в девственности своей еще не осознавшая собственных страстных влечений. Конь старался освободиться от сжимающих его живых клещей, из раздутых ноздрей бурно вырывалось горячее дыхание, жилы на шее вздулись, хвост поднялся от страха.
— Нет! — раздался отчаянный крик цыганки, и, сделав последнее усилие, она вырвалась из объятий Зизы. Тот, потеряв от резкого толчка равновесие на скользком крупе коня, раскинул руки и навзничь свалился в воду под насмешливый хохот Милы:
— Попей водички, Зиза, попей водички!
Побежденный встал на ноги, вода доходила ему до груди, — встряхнул мокрыми кудрями, еле переводя дух после того, как едва не захлебнулся в холодной воде, и поплыл к берегу, озаренный, словно пламенем, отражением алого паруса. Стыд и солнце слепили ему глаза, со всех сторон сыпались на него колющие удары водяных брызг. Следуя его примеру, весь табун тоже повернул назад и стал с топотом и плеском выбираться на берег.
В одно мгновение кони заполнили прибрежную рощу. Они вылезали из воды, фыркая, вытягивая шеи, беспокойно раздувая ноздри, словно их кусал овод, и останавливались, чтобы стряхнуть воду со своих грив и обогреться на утреннем солнце. Тела их издавали грубый, но здоровый и теплый запах. И от этих испарений казалось, что здесь расстилается огромное пустынное побережье, где целый день пробыли какие-то первобытные толстокожие гиганты.
Лежа в тени шатра, Зиза напевал старинную песню, принесенную цыганами с их далекой родины, протяжную, печальную, извлекая одновременно из своей лютни резкие, металлические минорные звуки. Его блаженная детская жизнерадостность рассеялась в то сентябрьское утро среди густых лозняков Пескары над ковром отцветающего клевера. Теперь он все время находился в каком-то болезненном оцепенении, в тяжком унынии, как зверь в клетке, одинокий и тоскующий о вольных любовных играх в родном лесу. Звуки лютни баюкали его, как наркоз, медленно растекающийся по всем фибрам тела. Кругом царила цепенящая полуденная тишина. Река как бы застыла, она казалась замкнутым каналом, где ровная блестящая поверхность дает зеркальные отражения. Под арку моста убегали оба берега, поросшие тополями и тростником, и цыганские шатры среди деревьев казались гигантской паутиной. Лето умирало мирной, безболезненной смертью. От земли к солнцу поднималась сладостная прохлада.
Но песня постепенно затихала на устах певца. Стихи как бы тонули в звуках, переходящих в неясное гортанное клокотанье. Струны, которых он едва касался, звенели чуть слышно: вот прозвучали только три, вот всего две, а вот и последняя струна жалобно, тонко зазвенела от прикосновения Зизы, передавая свою дрожь нерпам пальцев и руки. И тогда легкий трепет возник в его крови, разлился по всем его жилам, внезапной судорогой остановился у сердца и достиг мозга, рождая головокружение. И этот трепет, сохраняя в себе звучание песни и металлическое дребезжание струны, как бы разносил их по всему телу Зизы. Он был словно эхом песни, ее последним внутренним отзвуком в сознании, вызывающим из недр души уснувшие там образы. Образы эти в полуденном зное и блеске поднимались ленивым роем бабочек, только что появившихся из куколок, рассыпались в пестром полете и исчезали, оставляя после себя лучистый след. Беспокойное сладострастное чувство пробегало по всему телу: казалось, будто кровь, растекаясь по жилам, встречает на своем пути узлы, сгущается вокруг них и бродит, словно сок молодого дерева. В этих местах начинал ощущаться зуд, переходивший потом на кожу. Но внезапно возникало новое победоносное чувство облегчения: по телу равномерно разливалась какая-то теплая волна. Образы прояснялись, в них было теперь больше чистоты, больше человечности. Оцепенение переходило в настоящий сон… Но вот новый судорожный трепет, внезапное смятение, пугающие образы. Из глубины его существа вновь поднимается сладострастная отрава, овладевая юношеским телом, таким прекрасным и сильным.
Перед ним возникла женская фигура — стройная, гибкая, все движения ее были полны жгучего чувственного соблазна. В прозрачном лучистом вихре по-змеиному извивались обнаженные руки и ноги, словно жадно стремясь оплести, обвиться, обжечь, кожа отливала золотыми и оранжевыми тонами, губы раскрылись, как свежая рана, дрожа от желания впиться, всосаться, красные, напрягшиеся соски грудей вздувались. И все это возбуждение, все это чувственное исступление было каким-то судорожным, обманчивым. Но Зиза неистово устремился в погоню за призраком своей цыганки, обнимая его руками, словно затвердевшими от наслаждения, искал пылающим взором самые сокровенные прелести, вдыхал ее аромат… И вдруг мрачное предчувствие сдавило ему горло; кровь, казалось, застыла в жилах. Призрак как-то побледнел, очертания женской фигуры задрожали, смешались, краски поблекли, жизнь оставляла его. И жестокая тоска нахлынула на Зизу. Нет, она не принадлежала ему, не хотела принадлежать, с царственным презрением бросала она ему в лицо свой металлический смех. Почему? Кто был тот, другой? Кто был тот человек с голубыми глазами и рыжей, как медь, бородой?
И когда перед ним появился этот новый образ, дрожь пронизала все его члены, к горлу подступила горькая волна ненависти и злобы. И вместе с тем он чувствовал свою слабость, чувствовал, что его одолевает этот ясный уверенный взгляд, эта спокойная улыбка человека, привыкшего к борьбе. Он пытался стряхнуть с себя наваждение, но тщетно: мало-помалу, почти украдкой, сквозь бурные приливы гнева начала проступать тонкая струйка нежности, растекаясь постепенно по всем тончайшим изгибам души. Теперь он видел перед собою лишь смутное сияние, что-то неясно дрожало у него перед глазами — может быть, слезы… Его охватило ощущение одиночества, уныние, бессознательный детский ужас. В этот миг вернулись к нему все давящие горести, все беспричинные страхи детских лет. Ему казалось, что он близок к смерти… Он открыл глаза, и из них по щекам его скатились две горячие слезы. Кругом царила величавая, как бы снежная, ясность: легкий туманный покров источал странную сонливость, от которой оцепенели верхушки деревьев, светлая гладь воды неподвижно застыла, все шумы и голоса ослабели и смолкли.
Когда Йори сказал цыганке, что готов взять ее с собой в лодке на реку, она порывистым движением охватила его шею, и фиалковые глаза ее сверкнули радостью.
— С тобой? На реку? — переспросила она задыхаясь. Лицо ее зарделось от удовольствия, как алый цветок, грудь вздымалась от желания.
Они отправились. В сладостном сиянии дня уже постепенно проступали золотисто-розовые вечерние тона, в воздухе все более и более властно ощущались вечерние запахи. Над морем бирюзовая небесная синева переходила в зеленоватую прозрачность берилла, еще выше обретала ровный аспидный оттенок и растворялась над Монтекорно в переливной золотой дымке. Из этой дымки выступали облака сонмом остроконечных шпилей, словно огромный лес сталагмитов, отраженный в ясной глубине вод, где они казались развалинами какого-то древнего города, затонувшими руинами пагоды, сложенной из топазовых плит, обломками гигантских варварских идолов, которые уже много веков пеленою забвения покрывает река. Челнок легко скользил по сверкающей глади вод, разрезая ее острием носа. Весла в руках Йори ударялись о воду и взлетали вверх, разбрасывая искрящиеся брызги.
— Греби, любовь моя, греби! — говорила Мила. Она лежала на корме, откинув назад голову и опустив руки в кильватерную борозду. Знойное солнце заливало ее оранжевым светом, словно пламенем пожара, играло в ее кудрях, обжигало шею. Красивые серебряные диски сверкали у щек, прекрасные глаза раскрылись, как лучистые венчики цветов. Она была счастлива. Чувство блаженства рождало в душе ее нежность ко всему, что окружало их в этот час, когда начинался сладостный поединок дня и ночи и блистанию мира вскоре предстояло померкнуть.
— Греби, любовь моя!
Лодка неслась вперед, вдоль самого берега среди свежего благоуханного шелеста оборванных и упавших в воду веток. Вросшие в запруду корни старых ив походили на свернувшихся змей, стволы их странно изгибались, словно скрюченные от горя человеческие тела, а от этих стволов шли молодые побеги, робко тянувшиеся к воде. Кругом плавали островки сбившихся в кучу зеленых листьев, уступая только яростным ударам весел, которые разбивали и рассеивали их. Выше дремали цветущие тростники — воздушный лес пушистых метелок, которого не тревожило ни дуновение ветерка, ни взмах птичьего крыла; еще выше скорбным сном объяты были деревья, которые не хотели умирать. На эти тростники и деревья понемногу, незаметно начало уже спускаться покрывало сумерек.
Над лиловатой горой высились алые облачные обелиски, а древний город в глубине вод был словно объят пламенем. Но сумеречный покров все опускался, но на полях, уже местами погрузившихся в тень, воцарялось безмолвие, но чары тишины уже охватили реку.