29036.fb2
Любовь Кабо
Ровесники Октября
Я рано встал. Не подумав, Пошел, куда повели...
Д. Самойлов
Посвящаю светлой памяти моих родителей - Рафаила Михайловича и Елены Осиповны Кабо
I. ЖАРКИЕ ТРУБЫ ДЕТСТВА
1. СУД НАД ГУСАРОВЫМ
Все думаю: откуда оно взялось в невзыскательных наших душах, как возросло, как окрепло, убеждение в нашей высочайшей предназначенности? Ведь и песен еще не было - "мы всё добудем, поймем и откроем", "человек проходит, как хозяин" и прочее, - державные эти песни потом появились. А тогда мы больше об отряде коммунаров пели, что "в расправу жестоку попался", или о юном буденовце, что упал, сраженный, у ног своего коня. Ребята и ребята, вот кто мы были, кое-как накормленные, бог весть во что одетые, со следами машинки на остриженных головах. У девочек в волосах - круглые гребенки. А вот убеждение это - оно нас исподволь окрыляло: все вокруг - для нас, мы любимые дети страны, ее избранники, на наши плечи будет когда-нибудь возложено самое снятое, еще не завершенное дело - свершение мировой революции. А раз так - нас и фотографировали к каждой революционной годовщине: "Ровесники Октября" - была когда-то такая предпраздничная рубрика. Раз так - для нас сияние развешанных повсюду лозунгов, для нас и во имя нас - гром всех существующих в нашей стране оркестров. "Будь хозяином Страны Советов!" - обращалась к нам в те годы "Пионерская правда". "Юные пионеры, будьте хозяевами!.." Ну, а если на этом пути осознания себя всему причастным, за все отвечающим гражданином была у каждого из нас своя отметина, своя кульминационная точка- а она у каждого из нас, конечно, была, пусть даже едва заметная глазу волосиночка, - оказывалась эта натянутая в душе волосиночка так крепка, что многим последующим разочарованиям (и КАКИМ разочарованиям!) далеко не сразу удавалось ее прервать и нас обездолить. И о чем бы сейчас на эту тему ни писали - а пишут многое! - я упорно думаю свое: самое-то начало где? Моих сверстников, моих товарищей? Жили - и нормально вроде жили, детство как детство, но ведь произошло же то, во что сейчас, издали, и вглядеться-то стыдно. С чего все началось? Ведь и широченные реки начинаются с доверительного шепотка воды в траве, с тонюсенького ручейка, упрямо выстилающего себе ложе. Конечно, меня, как и всех, интересует то, что происходило в это время в стране, хотя об этом рассказано сейчас как раз немало, но едва ли не больше, а точнее, гораздо больше то, что совершалось в самых глубинах наших девственных, наших образцово-показательных душ. Пробую для начала найти ответ в рыхловатых, источенных временем газетных листах. "...В школе говорят одно, дома - другое,- пишут в "Пионерскую правду" мои сверстники.- В школе говорят: не ходи в церковь. Дома говорят: ходи. В школе говорят: не пей водки и вина. Дома некоторых ребят приучают пить. Почти все родители "любя" колотят ребят. Разъясните родителям, что нельзя на одиннадцатом году революции бить детей." Пионеры 61-й школы Красной Пресни 21.1.1928. "Меня смущают некоторые вопросы. В школе и в отряде нам говорят о том, сколько построено электростанций, заводов и т. д. Если судить по этим рассказам, наши богатства очень быстро растут, а между тем у нас мало хлеба. Зарплату наши родители тоже получают не ахти какую высокую, а норму выработки все время повышают. Эксплоатация получается полная. Разъясните мне, в чем дело..." Зина Леонова. 9.IV.1929. "Почему вводятся заборные книжки?" 14.02.1929. "На сколько подписались на заем трудящиеся Советского Союза?" 1.10.1929". "Может ли пионер грызть семечки? 4. 08.1929". "Стоило ли прогнать царя, если на двенадцатом году революции не хватает хлеба? 1.04.1929". "Растет маленький общественник, которому есть дело до всего. Родители часто считают, что пионеры - какие-то государственные дети." Н. К. Крупская. "А однажды (это знает весь дом) Сеня обозвал Аркашу "жидом". Ответьте, ребята, по совести чистой, Похож ли Сеня на интернационалиста? Наш ответ: Нет. А Сене отныне кличка "Отсыревшая спичка". Как эту спичку ни трешь, Пожара революции не зажжешь".
"ДЕТИ ПРОЛЕТАРСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ РОЖДЕНЫ ДЛЯ БОРЬБЫ ЗА МИРОВОЙ ОКТЯБРЬ!" Вот так, значит: "Дети пролетарской революции рождены для борьбы за мировой Октябрь". Вот так: "Пионеры - какие-то государственные дети". Вот так: "Сделаем школу трудовой не на словах, а на деле". "На золоченом блюдце не преподнесут вам новую, настоящую, трудовую, политехническую школу. Вы должны строить эту школу сами". Ага, нашла наконец-то! Помнила, что где-то здесь, не позже, личная наша, моя и моих товарищей, стартовая площадочка! "...Угрожал Гусаров, прямо во дворе говорил, все слышали, что, дескать, китайцы придут, всех евреев и коммунистов перевешаем, и мальчика меерсоновского так напугал однажды, что тот заикается с той поры, и на старшую Соню сколько раз замахивался, и на дверь Меерсонов, извините, мочился, "это ничего, говорил, здесь жиды живут, так и нужно...". Председатель домкома Капустин, который говорил все это, был человек партийный, рассудительный, и по тому, какие взгляды бросала на подсудимого судья, полная женщина в красной косынке, мы, пятиклассники, поняли, что ничего доброго ждать Гусарову не приходится, не пощадит его народный суд. И подлипалы гусаровские это поняли, потому что присмирели как-то, и, наверное, сам Гусаров понял это: вид у него стал такой, словно не о нем и речь, так, завелся на белом свете другой какой-то антисемит и гадина. Так что - вот она, личная наша стартовая площадочка: битком набитое здание районного суда. Мы сидели рядком на подоконнике, четверо делегатов от пятого класса. Очевидно, это заведующая школой. Клавдия Васильевна Звенигородская, придумала, чтобы самым своим составом делегация пятиклассников свидетельствовала: вот как дружат у нас в школе дети разных национальностей. Но ни мне, ни Жорке Эпштейну вовсе не приходило в голову, что мы евреи, - да, кажется, и никому из сидевших в зале, - так что воспитательный эффект данного мероприятия был Клавдией Васильевной несколько преувеличен. Только то, наверное, и могло прийти при взгляде на нас, что вот, дескать, как нынче ребятишек воспитывают, хорошо ли, плохо ли, - до всего им дело. Что-то вроде этого и говорила сейчас соседка Меерсонов, тетя Веруня: вот как правильно воспитывает ребятишек родная наша советская власть!.. Соня Меерсон недаром предупреждала товарищей, что тетя Веруня - известная склочница и неискренняя очень и что с ней, наверное, больше всего будет на суде хлопот. Тетя Веруня просто соловьем заливалась: и товарищем Капустиным все жильцы дома номер двенадцать довольны очень, и с Меерсонами-то они все душа в душу живут, и что Соня, конечно, болезненная девочка, это правильно товарищ школьный врач тут говорил, но соседи вовсе тут ни при чем. Сонечка летом в пионерлагере была, ее там, наверное, гроза испортила... Соня смотрела на нас издали горячечно-тлеющими своими глазищами, и на худеньком лице ее были испуг и торжество: "Видите! Я же говорила вам, какая тетя Веруня "с Волги рыба". "С Волги рыба" на изысканном языке пятиклассников означало "сволочь". И мы, все четверо, взглядами соглашались с ней, что тетя Веруня - просто потрясающая "с Волги рыба". Шурка Князев, сын школьного дворника дяди Феди, сидел, спрятав кисти рук куда-то под себя и ссутулив угловатые мальчишеские плечи, обтянутые сатиновой косовороткой. Шурка был в классе самый значительный и самый авторитетный человек. Искушенное выражение узкого его лица, казавшегося от сплошных веснушек не до конца отмытым, хитрые, вечно смеющиеся, бледной голубизны глаза - все это свидетельствовало, что Шурка - парень ух какой тонкий: все он понимает, всю подноготную знает про всех, - спасибо, если вслух не говорит из вполне понятных соображений. Закадычная моя подружка Маришка Вяземская сидела с другой моей стороны. Личико у Мариши малокровное, бледное, и вечные болячки на губах, доставляющие ей уйму хлопот, и вдоль щек висят шелковистые, длинные косы. Маришка - вся в своих мягких, чистосердечных улыбках. Улыбается Соне, потому что Соню и правда жалко, улыбается заседателям и судьям, чуть ли Гусарову не улыбается, потому что больше всего ей хочется, чтоб люди не слишком расстраивали друг друга и обижали. А Жорка Эпштейн - рядом с нею, тот вообще сидит с видом самодовольного, радушного хозяина, собравшего множество приятных лично ему людей. Никакой он не актив, Жорка, не то что я или, предположим, Шурка, просто он очень типичен в своем роде, и Клавдия Васильевна несколько увлеклась, составляя этот самый живой плакат "Дружбы народов". Но интересно же, лучше театра! Не успела тетя Веруня сесть, вышел парень: чуб на пол-лица, сапоги с отворотами, шпана и шпана с Большой Калязинской! Поглядел на Гусарова, на дружков его, на тетю Веруню, я, говорит, дел с Меерсонами никаких не имел и иметь не хочу, и вообще нацию их уважаю не очень. Но, говорит, пусть народный суд на всякий случай знает, что на Гусарова Петра Ивановича весь дом номер двенадцать работает, дамские пряжки ему делает, всякий галантерейный товар. Так что Гусаров им всем вроде как благодетель, кусок хлеба дает с маслицем, эксплуататор недобитый, мать его, извините, конечно... И тут Гусаров побагровел и стал кричать: "Врешь!" И тетя Веруня закричала: "Смотри, Симка!.." И судья даже встала, такое сразу началось в зале. А потом все кое-как успокоились, и от имени пионеротряда выступила пионервожатая Аня Михеева. Аня все рассказала наконец по порядку: о том, что пятиклассники - и мы, все четверо, даже переглянулись на своем подоконнике, - что пятиклассники узнали от Сони Меерсон, что сосед ее Гусаров обижает и преследует их семью. И тогда пятиклассники во главе со своим звеньевым Максимовым пришли в редакцию "Пионерской правды" и потребовали открытого суда над антисемитом. И "Пионерская правда" поддерживает их. Весь отряд поддерживает своих пятиклашек, потому что район наш сложный и трудный: Калязинские тупики, Сычевка. Товарищи заседатели это, конечно, возьмут в расчет, здесь очень сильны проклятые предрассудки. И Гусаровы должны наконец понять: все, хватит, кончилось старое время. Отряд очень просит поэтому судить кустаря Гусарова без всякого снисхождения. А потом судьи вышли, и опять вошли, и прочли приговор: не жить в Москве хулигану Гусарову. И тут все зашумели сразу и двинулись. И жена Гусарова, уходя, кричала что-то, плача, Сониной матери, а та, сама испуганная все гладила испуганную Соню по лицу, прижимала к себе и все повторяла: "Так я таки видела, это - погром! Я таки видела!.." А потом мы шли, четверо юных пионеров, по Большой Калязинской, и, считайте, вся московская окраина лежала перед нами: церковь Калязинской Божьей матери, выпирающая со своей оградой почти до самых трамвайных путей, и вислозадый, дребезжащий трамвай, тянущийся от Николаевского к Александровскому вокзалу, и домишки, домишки по обе стороны улицы, двухэтажные, трехэтажные, бревенчатые, обшитые тесом, с прогнувшимися, как седла, крышами, потемневшие от осенних дождей. И громада доходного дома Бескудникова почти на целый квартал, с глубокой, как шахта, вонючей подворотней. И вывески в бескудниковской подворотне, на дощатых заборах, над темными конурами мастерских: "Починка примусов", "Плиссе, гофре", "Стегаю одеяла", "Бублики горячие", "Врач-венеролог, ночной прием"; безликие, с выгнутыми локтями мужчина и женщина на вывеске портного, рыжий завитой париков тусклом окне парикмахерской. И за всеми этими вывесками, домишками, заборами, сапожными колодками, завитыми париками неровное дыхание отступившей от улицы стройки, дремлющие в сумерках. пустоглазые стены новых домов. И моссельпромщица под длинной вывеской Калязинских бань, торгующая ирисками и соевыми батончиками по полкопейки штука, великолепная моссельпромщица в фуражке с золотыми буквами, косо надетой поверх вязаного платка. А когда мы спохватились, куда, собственно, идем, то оказалось, что, конечно, идем в школу. Вот она, впереди, - старый барский особняк с двумя верандами и с зеркальными окнами по первому этажу. Так уж у нас велось в ту пору: где бы мы ни были, что бы ни делали возвращались мы почему-то все равно в школу. А через несколько дней все это было в "Пионерской правде". Крупные заголовки: "Советский суд не милует антисемитов" и "Пионеры защитили товарища". И маленькие заголовки - вроде главок в книжке: "Лицо врага", "Пионеры требуют", "Суд постановил". Дескать, будет все, чего мы, пионеры, всерьез потребуем. И две фотографии были в газете: Ани Михеевой и Сони Меерсон. Девятиклассница Аня была такая, как и всегда. Ходила она обычно мужской походкой, слегка переваливаясь, носила юнгштурмовку с портупеей через плечо, никогда не шутила, не улыбалась, выдержанный такой, принципиальный товарищ. Почему-то это даже на фотографии было видно. А вот Соня Меерсон - та вовсе не была на себя похожа. И нос, и губы вроде ее, и глаза, но в глазах нет обычного горячечного блеска, без которого Соня вроде и не Соня, и гладкие, зачесанные назад волосы делают ее похожей на мальчика. Измученный такой, глазастый мальчик, то ли марокканец, то ли индус с мопровского плаката "Помогите узникам капитала!". А еще в этой же газете, прямо под фотографиями Ани и Сони, ЦК комсомола интересовался, как актив мобилизует пионерскую массу на борьбу против вылазок классового врага. Живой воздух нашего детства: где-то рядом ходит классовый враг, озлобленный, заведомо обреченный. Как с ним бороться? Просто! Так, как мы с Гусаровым управились, - читали? "Пионеры требуют!" "Суд постановил..." 2. ЖЕНЬКИН КОРАБЛЬ Как все мои одноклассники и друзья, я привычно отмахивалась, когда в жизнь вторгалась какая бы то ни было сложность. Никаких этих сложностей - жизнь проста, как запомнившаяся обложка одного из пионерских сборников: половина - красная, половина - белая. На красной половине - пионер со знаменем и с пионерским горном, на белой - чистенькие, никчемные буржуйские дети. Красное и белое, только так. Наше - и не наше. Незыблемое мировоззрение, основа основ. Наш дом стоял чуть в стороне от вокзальной площади: несколько заново оштукатуренных двухэтажных бараков, - раньше тут жили рабочие чаеразвесочной Перлова. Белые, веселые, особенно летом, в тени тополей, корпуса эти производили впечатление каменных. В двух из них и были поселены в середине двадцатых годов преподаватели и профессора одного из Коммунистических университетов. В глубине двора стояли еще корпуса, уже не оштукатуренные, была волейбольная площадка, летом цветник, тянулись дровяные сараи. Здесь, на сброшенных у сараев досках, я еще в прошлом году собирала ребятишек со всего двора и играла с ними в гражданскую войну и в благородных разбойников: куда-то мы ходили гуськом по высоким сугробам. Прямо под окнами, за деревянным забором, тяжело дышала московская биржа труда. Масса пришлого люда, в сермягах и лаптях, с топорами за поясом, со спеленутыми пилами и холщовыми мешками, с утра и до темноты гудела, качалась, ворочалась. На дощатых трибунах, разбросанных по всему двору, то и дело появлялись какие-то люди, взмахивали списками. Толпа с ревом обрушивалась на эти трибуны. Мелькали названия дальних строек: "Магнитогорск", "Березняки", "Турксиб", "Кузбасс" - все то, что позднее появилось в газетах, загремело в рапортах и победных сводках. Здесь, под нашими окнами, было начало: вербовщики, словно умоляя о пощаде, срывающимися голосами заклинали толпу, равно готовую и к ликованию, и к самосуду. Вечерами эту толпу поглощало стоящее поодаль угрюмое здание "Ермаковки". Огромная ночлежка не могла вместить всех, множество людей располагалось у стен ее, в палисаднике, прямо на тротуаре. Ходить по переулку становилось непросто, опасно даже: вся эта масса необихоженного, бездомного люда была к вечеру пьяным-пьяна, тем более что пивная была рядом. Зато двор биржи на какое-то время пустел, только мусор шелестел между трибунами. И вся женькина команда устремлялась туда и носилась в салочки на просторе, а сама Женька влезала на какую-либо из трибун и обращалась к малышам с зажигательной речью... И тут я вынуждена на секунду себя прервать: "Женькина команда", какая-то Женька - вдруг! Пусть читатель меня извинит: все-таки гораздо легче и проще писать о себе в третьем лице и под чужой фамилией - да и о своих близких тоже. Итак, Женька. Женька Семина. Женька могла часами стоять у окна. Ей казалось, что дом ее вовсе не дом, а корабль, мчащийся по крутым и сильным волнам, и людские волны эти могут каждую секунду перехлестнуть через деревянный забор, затопить неширокий их двор, хлынуть в окна. Даже жутко становилось и радостно. Потому что здесь, сейчас творилась сама история, все это Женька, вовсе не умевшая думать, чувствовала инстинктивно - сама история билась под окнами в облике этих людей, одичавших от матерной брани. И Женькин отец нервничал, что шум мешает ему готовиться к лекциям, - как будто шум может кому-нибудь мешать! - и раздраженно задергивал легкие полотняные шторы. А корабль плыл. Под полотняными парусами! Корабль торжествующе вершил плавание свое - не в пространстве - во времени... Здесь, на корабле, все было общим - так постановили жильцы: разумные люди - так они полагали - и жизнь свою в силах организовать разумно. На кухне, в глубине длинного коридора, священнодействовала общая кухарка. Общая воспитательница гуляла с Женькиным братишкой и другими детьми. Раз в неделю являлась общая прачка. По вечерам приходил дворник Барабаш из четвертого корпуса, топил восемь голландок наверху и восемь внизу: весело трещали дрова, в коридоре становилось тепло и как-то особенно уютно, и гости Ковалевских выходили в коридор и разгуливали вдоль него в обнимку. У молодых, жизнерадостных Ковалевских было много родных, еще больше друзей: они вечно толпились здесь - врачи, инженеры, геологи. Казалось, что гости эти - тоже общие. Напротив Семиных дверь в дверь, жила библиотекарша Софья Евсеевна, прямолинейная, энергичная, с неженственной повадкой подчеркнуто аскетичного, глубокого партийного человека, занятого исключительно общественными делами. Жила она вдвоем со своим младшим, Фимой, но по воскресеньям сходились все ее взрослые сыновья со своими женами и детьми, начинали влюбленно вышучивать Софью Евсеевну, друг друга, соседей, подвернувшихся под руку: Софья Евсеевна молодела, хорошела, словно электрическую лампочку в ней включали, горделиво сияла, воплощая в себе беспринципнейшее, надклассовое материнство. А в коридоре вовсе было не протолкаться. Еще в квартире жил настоящий турок Рахмет со своей семьей. Он ходил по коридору в халате и домашних туфлях, прижимаясь к стене, словно прячась в короткой тени, как ходили его родичи по раскаленным улицам Стамбула. Жил научный работник Гвоздёв, замкнутый и неразговорчивый; жил другой научный работник, Володя Гончаренко, общительный и веселый. Володя то и дело менял жен, и каждая последующая была моложе и красивее предыдущей. В конце коридора, против кухни, жил университетский врач с великолепной фамилией Беринг: у Берингов были расстелены на полу толстые ковры, а в углу стояла мраморная Венера. Женьку, помнится, всегда поражало несоответствие всего их легкого быта, стремительно несущегося куда-то, и этой мраморной фигуры, символизирующей в ее глазах покой, отрешенность, чуть ли не буржуазность. Ничего подобного не было ни у кого в целом доме. Не было быта! Словно все эти люди, переселявшись сюда, быстро разбросали по комнатам первую попавшуюся мебель: железные кровати с шишечками и без шишечек, учрежденческие шкафы, венские стулья с вечно отлетающими сиденьями, бережно расставили по стеллажам книги в дешевых бумажных обложках, с подслеповатой печатью первых послереволюционных лет - первые собственные книги! - повесили над столами портреты Ленина, читающего "Правду", или Ленина, выступающего трибуны, и, сделав все это, раз навсегда покончили с мыслями о дальнейшем своем устройстве. Мир был гармоничен и светел и не слишком далеко ушел от тех самых представлений: белое, красное, наше, не наше... Самый воздух, каталось, был наэлектризован надеждами. Не терпелось как можно больше сделать, как можно больше пользы принести первому в мире рабоче-крестьянскому государству, - какой тут, действительно, к чертям собачьим быт!.. Очень Женька все это чувствовала. Она могла идти куда угодно - в редкие дни, когда мысли ее и время не поглощала школа, в собственных стенах и за их пределами - всюду был родной дом. Можно идти к Ковалевским звонить по телефону, если почему-нибудь не хочется звонить из кабинета отца, и мешать племяннице Ковалевских Майке готовиться к поступлению на рабфак. Можно сидеть с ногами на подоконнике Софьи Евсеевны и слушать рассказы Фимы о его фиговой сто седьмой, которой сроду не сравняться, конечно, с Женькиной опытно-показательной. Можно выпить чашечку настоящего турецкого кофе у жены Рахмета Биби или часами листать золоченые тома Байрона и Шекспира на диване у Берингов. Господи, да мало ли возможностей в такой пестрой, густонаселенной квартире! А ведь внизу еще квартира и еще человек тридцать народу. Собственно, все ребята из Женькиной команды жили внизу, и всем им появление Женьки только льстило. ...Женька очень любила семейный рассказ о том, что родилась в самый, казалось бы, неподходящий для этого год - в семнадцатый! - и как отец нес ее из родильного дома по улицам, запруженным революционной толпой. И только одно было ей досадно - всерьез! - что были это февральские, а не те самые октябрьские, единственно героические дни...
3. НЕВОСПИТАННЫЙ ПЛАХОВ
Пришел секретарь заводской ячейки Плахов, поинтересовался, какие в школе соображения насчет перевыборов. Аня Михеева тут же собрала совет отряда. Спросила: "Клавдию Васильевну позвать?" Плахов уклончиво поднял брови: "Странный вопрос". Клавдию Васильевну позвали. Очень трудно было определить, сколько Клавдии Васильевне лет. За те годы, что мы ее знали, она как-то вовсе не менялась, только кожа на лице желтела и истончалась да волосы, собранные в жиденький пучок на затылке, становились все прозрачнее и легче. Но старой она была уже тогда, в двадцать девятом. Убегающий назад лоб, глубоко запавшие в глазницах тяжелые, выпуклые веки, удлиненная, сморщенная верхняя губа, откровенно старящая открытое, волевое лицо. И одевалась она неизменно: темное платье с глухим воротом или прямая грубошерстная юбка, вязаный жакет, мужской галстук, высокие, старомодные ботинки; на груди приколото пенсне, которое Клавдия Васильевна подносит к глазам неожиданно уютным, домашним жестом. - Не понимаю, - сразу же, едва войдя в пионерскую комнату, сказала она. У вас что же, товарищ Плахов, какая-нибудь директива есть или мы можем продолжать спокойно работать? Виктор Плахов, коренастый парень с широкой грудью бывшего матроса, в неизменной юнгштурмовке, расстегнутой так, что виден был крошечный уголок тельняшки, с прямыми жирными волосами, двумя полукружьями падающими на лоб, - Виктор Плахов терялся перед Клавдией Васильевной, как школяр, и не очень умел это скрыть. - Директива какая же, - не слишком уверенно сказал он, - служащих в активе поменьше бы, интеллигенции, сами знаете... Виктор покосился на Аню: говори, дескать, ты... - А там и работайте, кто вам не дает, - досадуя на себя за эту свою странную скованность, добавил он. - У нас сомнения насчет Максимова, например, осторожно сказала Аня. - Мы хотели бы посоветоваться с вами... Клавдия Васильевна с достоинством кивнула головой: - Пусть ребята скажут. Из нашего звена в совете отряда оказался один - пятиклассник Игорь Остоженский, склонный к полноте и не по возрасту серьезный мальчик. Игорь, едва только все глаза устремились к нему, покраснел и сказал: - А что Максимов? Если Максэ у нас забрать, никто работать не будет, все!.. Он тут же пожалел, что так сказал, потому что Плахов прищурился сразу и заявил, что за одно это Максу надо бы убрать, чтоб не давать ребятам потачки. Но тут Клавдия Васильевна не выдержала: - То есть как это - "не давать потачки"? Объяснитесь, товарищ Плахов. Имеют ребята право на какое-то свое мнение или так уж и не имеют? Кого мы с вами думаем из них воспитать - граждан или, извините, крепостных холопов?.. Плахов вспыхнул: - Ну, знаете, товарищ Звенигородская, за такие слова... Неизвестно, что бы он тут наговорил со зла, если бы не Аня. Аня, встревоженно следившая за ним и Клавдией Васильевной, торопливо обернулась к Остоженскому: - Ты газеты читаешь? Может, слышал, процесс был такой недавно, шахтинский? - Причем это здесь? - А у Максимова отец - инженер... - Ну и что? - Про себя Игорь подумал, что Аня просто дура набитая. - При чем здесь Макса? - При том. Аня, видно, не прочь была поделиться своими соображениями о диктатуре пролетариата, о классовом подходе, добросовестно и обстоятельно, как все, что она делала, но Клавдия Васильевна ей и слова не дала сказать. Клавдии Васильевне искренно хотелось все суждения выслушать и всех переждать, но она как-то не очень умела это, когда сердилась. И говорила она тогда очень ровным, немыслимо ровным голосом, с ребятами она таким голосом не разговаривала никогда. Она сказала, что в пятом классе очень много детей служащих, в школе это знают и учитывают в своей повседневной работе. И Максимов ведет среди них очень правильную, партийную линию. И работает он с душой - это тоже немаловажно. Клавдия Васильевна просто не представляет, как воспитывать пятый класс дальше, если пренебречь таким его единодушным мнением. И вообще она не понимает - с этим ее зряшным педагогическим опытом, - что это за окрики в деле воспитания? "Не давать потачки!" Это что же - таков стиль работы заводской ячейки или это просто чья-то личная невоспитанность? И весь совет отряда - ребята из восьмого, шестого, седьмого классов - все время, пока Клавдия Васильевна говорила, не сводили с Плахова испуганных, сочувственных глаз. Потому что Клавдия Васильевна была права, конечно, и не совсем ясно, что теперь будет делать Виктор Плахов и как себя вести после того, как с ним поговорили этим немыслимо ровным голосом. А Плахов сидел, опустив глаза, и терпеливо поигрывал карандашиком, а когда Клавдия Васильевна кончила, он поднял голову, увидел устремленные со всех сторон глаза - и улыбнулся. - Вот насчет воспитания, - сказал он, - насчет воспитания вы, товарищ Звенигородская, очень правильно, очень точно сказали, - тут нашему брату многого недостает... И все облегченно задвигались. Очень Виктор это умел: обаятельно улыбнуться кстати. - И насчет Максимова - что ж! Не в нем, в общем-то, дело, сами понимаете. Работает хлопец, и хорошо - пусть работает, решенный вопрос... - А процент? - напомнила Аня. - Процентик обеспечьте. Процент мы с вас спросим, имейте это в виду, закончит Прахов гораздо жестче, чем начал, и опять исподлобья взглянул на Клавдию Васильевну. - Никто нам права не дает пренебрегать. Вот так. Ячейка, в общем, надеется... И все весело согласились с Плаховым, что процент обеспечат, заводскую ячейку не подведут. А Плахов, едва заседание кончилось, пошел, как всегда, на школьный двор, к турнику, - все его визиты в школу неизменно кончались этим. На турнике он и в самом деле работал здорово, ребята хором считали круги, когда он вертел "солнышко". А у турника как раз стоял Макса со своими одноклассниками. И Плахов сразу же подошел к Максе и очень хорошо, очень по-товарищески пожал ему руку. - Мы тут говорили про тебя только что, - сказал он. - Дескать, работаешь хорошо, ребята тебя любят. - Вроде любят, - не сразу отозвался Макса. - Ты работай, ничего. Слышишь? - Слышу. - Ничего, работай, друг. Поддержим. Ничего не бойся. - Я не боюсь. - Вот так. Хороший вожатый, понимаешь... И, сбросив старенький свой бушлат, поплевывая на ладони, пошел к турнику. И все ребята восторженно устремились за ним. А Макса стоял в стороне и странно так улыбался, будто это не его хвалили только что.
4. ПЕРВАЯ ОПЫТНО-ПОКАЗАТЕЛЬНАЯ
Всем нам запомнился самый первый день в школе: родителям, детям. Лица родителей светлели, когда Клавдия Васильевна обращалась к малышу со словами: "Что ж, придется тебя, очевидно, принять... Мама, но как это получилось, что ваш сын не умеет шнуровать ботинки?" И светлоголовый Игорек Остоженский, пыхтя от напряжения, демонстрировал, что шнуровать ботинки он, в общем-то, может. И маленькая Женька, когда ее спросили, что она умеет делать, схватила маму за руку и обреченно прошептала: "Ничего". А когда Мария Игнатьевна Вяземская привела троих своих, только что привезенных из провинции прелестных детей, и девочки послушно "макнули", как делала это когда-то сама Мария Игнатьевна, бывшая воспитанница Дома дворянских сирот, а мальчик учтиво шаркнул ножкой, - Клавдия Васильевна погасила веселую искорку, мелькнувшую было в ее глазах, и легонько потрепала по плечу младшую, Маришку: "Никогда не делай этого, хорошо, Маришенька? Ребята будут смеяться..." А дальше все они зачислялись в приготовительную группу, так называемую "нулевку": рисовали, лепили, клеили, строили куклам дома и насмерть закупывали кукол под водопроводным краном в коридоре. Потом вырастали - с маленьких табуреточек пересаживались на большие, и уже не один общий стол стоял в классной комнате, а у каждого был свой отдельный, и учительница читала вслух не "Кота в сапогах", а "Путешествие в Африку" и о том, как рабочие шли к царю просить защиты. И они сами читали, считали, рассказывали,- когда-то они выучивались всему. И помогали на кухне готовить себе обед. и мыли за собой посуду. И снова что-то такое делали: катались на салазках зимой или весной работали на огороде. Или просто бегали как сумасшедшие по квадратному школьному двору: играли в лапту, в "алое-белое", в "казаков-разбойников". И снова шли в класс, неразлучные, как дети одной матери. Или - в мастерские. Или - в зал, где Клавдия Васильевна сама садилась к роялю и, весело поглядывая на них, пела чуть дребезжащим, негромким голосом: "Гоп, мои гречаники..." или "У сусида хата била..." - а они, как могли, подпевали. И трудно было понять, где кончаются уроки и где начинается внеурочное время. И школа была школой, и школа была домом, семьей - всем на свете. И все то время, что они были в школе, за ними следили умные, все замечающие глаза. Учителя писали в своих отчетах: Соня Меерсон становится все увереннее, ее уже не нужно подбадривать, брать за руку, как раньше..." Учителя писали: "Митя Мытищин груб с товарищами, излишне самолюбив, на это следует обратить внимание..." Они отмечали: "Такой-то наблюдателен", или "У такого-то организаторские способности", или "Такой-то особенно отзывчив на ласку, на доброе слово: сказывается суровая домашняя обстановка..." Они писали о том, о чем не помышляли замороченные учителя последующих лет - о развитии всех задатков, всех склонностей ребенка; отчитывались не в прохождении программы, а в становлении человеческой личности. Все это течение в педагогике, сначала взятое под сомнение как правый уклон (а был еще левый!), потом, при ближайшем рассмотрении, одобренное, считало: ребенок должен быть с самого начала поставлен в такие условия, чтоб мог проявлять себя совершенно естественно и свободно. В ребенке - так полагали учителя - уже таятся силы, обеспечивающие духовное его развитие. Дело школы - не помешать ничему; удовлетворять потребности ребят по мере их возникновения и осторожно, ненавязчиво возбуждать новые и новые. В школе, словно в лаборатории, создается, таким образом. гармонический человек: здоровый, жизнерадостный, не боящийся никакого труда, умеющий жить с людьми, всесторонне обогащенный. Счастливый - это прежде всего, иначе вся деятельность школы не имеет ни малейшего смысла. Что могла внести в продуманную эту систему семья? Путаницу и абсурд только! Груз предрассудков, тянущихся из старого мира. Влияние семьи уже по одному тому не могло быть плодотворно, что это было влияние семьи, домашнего уклада. Ребенку вовсе не в семье предстоит жить, а в обществе, только старой, проклятой школе позволительно было закрывать на это глаза. Семью было необходимо изучить, да, чтоб до конца понять ребенка. И семью необходимо было исключить в дальнейшем. То, что книжник-профессор Илья Семин приносил своей дочери новые и новые книжки, и то, что отец Мити Мытищина, слесарь завода имени Дзержинского, при малейшей сыновней провинности брался за ремень, было в глазах школы проявлением одного и того же педагогического анархизма. Что настораживало в семье Семиных? Интеллигентность, то есть некая социальная неполноценность; ее Клавдия Васильевна постоянно ощущала в себе и с тем большей непримиримостью против нее восставала. Что с избытком компенсировало педагогическую и всякую иную безграмотность Мытищина? То, чего Клавдия Васильевна не имела и иметь не могла: классовый, пролетарский инстинкт. - ...Мы стоим лицом туда, - говорила сейчас Клавдия Васильевна, круто оборачиваясь к окну и кивая в ту сторону, где за мелкой зыбью калязинских крыш угадывались корпуса завода имени Дзержинского. И все родители, сидящие перед нею, невольно взглянули туда же, на эти слабо освещенные кирпичные корпуса. - Вот на чьи требования мы равняемся, чей социальный заказ выполняем... Она так и сказала "социальный заказ": современность требовала отчетливого мышления, жестких формулировок. В переполненном классе было тихо. Родители - а здесь сидели сейчас родители пятиклассников - слушали Клавдию Васильевну, как всегда, уважительно и терпеливо. Женщины спустили платки на плечи, мужчины мяли в кулаках картузы и кепки. Кое-кто невольно задремывал от тепла, от усталости, встрепенувшись, вновь кивал в знак согласия головою. Годы были. как известно, такие: одного энтузиазма маловато - нужен энтузиазм, нужны и еще какие-то добавочные усилия. Как бы ни была высока норма - норма все равно перевыполнялась: каковы бы ни были взятые на себя обязательства - обязательства неизменно выдвигались встречные. Все эти сидящие сейчас перед Клавдией Васильевной люди не просто выполняли пятилетний план,- стремились выполнить его в четыре года; отказывали себе во всем, но изрядную часть заработанного тут же отдавали назад, взаймы государству. Самое существование государства зависело от них - от их выдержки и самоотречения. Как не быть им благодарными школе!.. Пришли учителя, сказали: родители, будьте спокойны за своих детей, мы вырастим их умелыми и счастливыми. Шутка ли, счастливыми! - не каждая мать и не каждый отец за это возьмется. Учителя говорили: "Ваш сын незаурядно наблюдателен" или "У вашего сына организаторские способности..." Когда бы ты сам, родитель, мог заметить такое?.. И вот они сидят, родители, в тепле, в тишине, слушают человека, который думает об их детях внимательнее и пристальнее, чем сами они в состоянии подумать. Напряженно, искательно смотрит мать Сони Меерсон, сухопарая женщина в кумачовой косынке. Часто и нервно смаргивая, слушает Клавдию Васильевну бессменный председатель Совсода, добрейшая Мария Игнатьевна Вяземская. Рядом с Вяземской, полуобняв ее в тесноте, Елена Григорьевна Семина крутит сдернутый с головы беретик, заранее улыбаясь тому, как будет рассказывать об этом собрании дома: уважительно и чуть-чуть, самую малость иронично. Участливо поглядывает на Клавдию Васильевну первый ее друг и приятель, отец Шурки Князева, школьный дворник Федор Иванович, немолодой, поросший патриархальной бородой, ласковый и уклончивый человек. Работницы "нижней сборки" (на заводе имени Дзержинского есть. кроме того, "верхняя сборка") сидят, словно на производственном совещании, вместе: все они слушают Клавдию Васильевну почти молитвенно. А Клавдия Васильевна от конкретных ребячьих характеристик и от общих, так сказать, рассуждений уверенно переходит к полугодовому отчету. Что сделано за истекшее полугодие? Собраны мешки для деревни. Проведена подписка на заем. Велась борьба с прогульщиками на шефствующем над школой заводе... Клавдия Васильевна перечисляет сделанное умышленно сухо, так как человек она эмоциональный и больше всего на свете боится неуместного проявления чувств. Каждый раз заново волнует ее это предельное проникновение школы в жизнь - когда-то, в своей педагогической молодости, Клавдия Васильевна ни о чем подобном и мечтать-то не смела!.. Интересуют кого-нибудь личные ее впечатления о показательном суде, о котором родители уже наслышаны, конечно? Это гордость школы - гордость! - этот переполненный зал, Аня Михеева на трибуне, требующая под общий одобрительный гул беспощадной расправы с антисемитом; четверо наших птенцов, - глаза Клавдии Васильевны заметно потеплели, она словно вовсе забыла о сухости и отчетливости формулировок, - четверо наших пятиклассников с их инстинктивной, простодушной гражданственностью, жадно следящие с подоконника за результатами своих первых усилий... Клавдия Васильевна, снова воздев висящее на шнурке пенсне, поднесла к глазам жидко напечатанный на машинке квартальный план. Что будет школа делать весной? Основная задача все та же: организующая, культурная работа с окружающим населением. Школа берет детей из семьи - воспитывать детей. Школа возвращает детей в семью - воспитывать "окружающее население"!.. Будет ли школа работать на Пасху? Всенепременно! Школа решительно переходит от безрелигиозного воспитания к антирелигиозному... Одна из матерей не очень, видно, разобралась во всех этих тонкостях, робко взмолилась: нельзя ли ребятишек побаловать ради праздничка-то! Куличка испечь, пасочки?.. Клавдия Васильевна не ответила, отрезала: - В любое другое воскресенье - пожалуйста!.. Вот тут и поднялся отец Митьки Мытищина. Это про Митьку Клавдия Васильевна говорила вначале: "Организаторские способности". Организаторские способности сына не растрогали отца Мытищина нимало. - Это что же получается, - сказал он, поднимаясь во весь рост над низким ученическим столом и глядя почему-то не на собравшихся, а в окно, за которым уже вовсе ничего не было видно. - Мы люди необразованные, конечно. Какая-то антиалкогольная кампания, антипасхальная, а учиться ребятам когда? "Антиалкогольная" - парню, может, такие слова и знать-то без надобности... Кое-кто из родителей громко возмутился, не потому, что не был согласен с Мытищиным, но потому, что больше всего боялся рассердить или, не дай Бог, обидеть Клавдию Васильевну. Клавдия Васильевна сделала знак рукой: она не рассердится и не обидится, просто товарищ Мытищин недопонимает... Все товарищ Мытищин понимает. Все! Это, может, некоторым хорошо, у некоторых условия, а у него, Мытищина, условий нет, он с малых лет этими вот руками... Мытищин, может, на фронтах дрался, чтоб сыну-то, сыну образование дать. - В старое время латынь учили, - говорит Мытищин. - Нужно это - латынь? - Не нужно.. - Не знаю. Не знаю, понимаете? В старое время, я слышал, люди не глупее нас были, ничего, учили латынь. А наши сопляки - вот товарищ Звенигородская тут говорила - по судам всяким, по дворам, на заводе вот околачиваются: как ты работаешь, ударничаешь ли, не прогуливаешь ли, часом, - тьфу!.. Это мое дело, мое, как я работаю! Его, собачье дело маленькое: учиться. Все, кажется предоставили... Мытищин уже не смотрел в окно, жестко, ненавидяще смотрел на тех, кто пробовал ему возражать: на худенькую, нервную мать Остоженского, на Семину с ее невольной, мягкой улыбкой. Те самые, с условиями!.. Он и спорить больше не стал. Общественное воспитание, общественные формы - заладили! Рабочему человеку это все ни к чему, рабочий человек всей своей жизнью дойдет... Мытищин сел и затих так же внезапно, как только что поднялся, упрямо стискивая картуз потеющими ладонями. Спор продолжался без него. Кое-кто поддержал Мытищина: в самом деле - не ребячье это занятие прогулы на заводе искоренять! Или мешки собирали, помните? - натащили в дом грязи... Клавдия Васильевна напрасно делала вначале какие-то там знаки: она, дескать, все поймет, она не рассердится... Клавдия Васильевна была живой человек: она рассердилась. А уж рассердившись, скрыть это не посчитала нужным; речь ее звучала обличительно, жестко. - ...Наши дети привыкают отвечать за все, - говорила она. - Они вправе спросить, нравится это кому-нибудь или не нравится, вправе спросить у родителей, какое будущее готовите им вы! Вправе потребовать... Собрание молчало. Собрание затихло сразу, едва заведующая взяла слово. Вправе дети что-то такое требовать или не вправе - все равно! - с детьми остается Клавдия Васильевна, Клавдии Васильевне лучше знать. Упрямо замкнулся отец Мытищин. Федор Иванович Князев поглядывал из своего угла понимающими, смеющимися, как у сына, глазами, поглядывал так, словно видел в речи заведующей какой-то подспудный, не каждому. внятный смысл. Матери из "нижней сборки" виновато улыбались; может, и в самом деле что-нибудь не так, пусть Клавдия Васильевна их извинит, они постараются... Все равно она сделает так, как считает нужным. Даже если не каждый ее поймет. Сделает так, как единственно диктует время!.. А когда собрание кончилось, к Клавдии Васильевне подошла тетка Кости Филиппова - был в пятом классе такой тихий, очень миловидный подросток. - Вы, Клавдия Васильевна. - сказала Костина тетка, - вы - как Ленин: для вас, смотрю, все дети равны... И хоть Клавдия Васильевна видела Костину тетку насквозь с ее сладкими глазами, и хоть грубой лести, она, как искренне ей казалось, терпеть не могла, сейчас, разволновавшись, она приняла слова эти как последнее утешение, как заключительный, торжествующий аккорд: все правильно! Не могут не видеть люди: лично ей, Клавдии Васильевне, ничего не нужно, нужно, чтобы дети, без исключения все, росли в гармонии с окружающей жизнью. 5. ШУРКА КНЯЗЬ Вот потому и создавались в школе ударные бригады, как и везде. И в пятом классе, не без нажима Клавдии Васильевны, ударная бригада создалась тоже. Только какая же она ударная, смех один! Одно то, что бригадиром Клавдюша назначила Соню Меерсон. Не Игоря Остоженского, не Костю Филиппова, который учился лучше всех, а именно Соню. Клавдюше, наверное, нравилось, что Соня такая послушная, с этим ласковым своим, словно подстилающимся голосом, такая благодарная за все! Никто из мальчишек в ударную бригаду не записался. Записались девочки - кто по извечному девчачьему занудству, кто просто так, по сердечной простоте. - Какие вы ударницы? - подступал Шурка к девчонкам. - В каком роде ударничать-то собираетесь - в том самом? Девочки делали страшные глаза: - Тебе не стыдно? Или вовсе глупость какую-то говорили: - А тебе что - завидно? Было бы чему завидовать! Обидно просто. Везде пишут: ударник - это пример. В винтовке деталь такая есть, самая важная: ударник. В общем, Шурка очень обрадовался, когда в бюллетене "Кирпичом по голове" появилась заметка, что "ударная бригада в пятом классе только ком-про-мен-тирует хорошее дело: и учатся ударники плохо, и дружбы между ними нет. Кто писал заметку - Лешка Мельников, главный редактор, говорить наотрез отказался, ну правильно: Шурка тоже нипочем бы не сказал. И тогда он сделал единственное, что было в его силах: собрал своих дружков и объявил: - Чичиру ударникам! И Шуркины дружки двинулись драть ударникам "чичиру", то есть трепать их за волосы безо всякой пощады. Шурка, раскачиваясь вместе со стулом, на котором сидел, следил за всем этим с видимым удовлетворением: девчонки после трепки злые были и красные и грозились пожаловаться Клавдюше. А когда подскочили к Женьке, Женька закрыла голову руками и сказала: - Вы что? Это же я писала!.. Чудная все-таки была эта Женька. Товарищеская очень. И против Шурки она просто ничего не могла, Шурка это чувствовал. Он иногда нарочно показывал мальчишкам: крикнет ей на перемене "Женечка" или губами издали шевельнет, будто целует, - а она и рада, бежит дальше счастливая и вид делает, будто ничего не слыхала. И Шурка не велел никому Женьку обижать. А вообще-то Шурке нравилась Надька Драченова. Митька Мытищин говорил, что Надька глупая, как корова, - но это он потому говорил, что Надька ему тоже нравилась. Сам-то больно умен! Шурке нравилось, что Надька мягкая, спокойная, что у нее это, ну, грудь, в общем, совсем как у взрослой, и ножки - не просто ходилки, как у других девчат, а полненькие, точеные. Нравились волосы - густые, пышные, когда Надька расчесывала их, они ложились крутыми золотыми волнами. Ему даже говорок ее нравился, деревенский, певучий такой, - ее в классе немножко дразнили за этот говорок, называли, подчеркнуто выговаривая "о, "Драчоновой". Нравилось, что она на мальчишек никакого внимания не обращает - не то что Тамарка Толоконникова, которая так и суется под руку, дешевка с Пресни!.. Однажды мальчишки сидели в классе с Надькой и с подружкой ее, смугленькой Тосей Жуковой, - заперли дверь, чтоб никто не мешал, и говорили обо всем по-хорошему. А Шурка встал сзади Надьки и начал осторожно так, медленно гладить ее волосы, и чувство у него при этом такое было, что он сейчас умрет, или заплачет, или еще что-нибудь с ним случится. А Надька - ничего, не шевельнулась, виду не подала, что между ними происходит что-нибудь особенное, только голову легонько поворачивала, чтоб ему гладить было ловчее. И Шурка долго потом не мог ни о чем думать - только о том, как она голову поворачивала за его рукой. Надьку Шурка тоже не велел никому обижать. Да что они, обижали, что ли, кого? Так, разговор один! Просто они хотели, чтоб все справедливо было и по-товарищески. На товариществе Шурка особенно стоял. В Шурке словно точный прибор срабатывал: "товарищеский" или, наоборот, "нетоварищеский", "свой в доску" или, наоборот, "воображала", "паразит", "для себя только". Светлые Шуркины глаза на темном от сплошных веснушек, словно не отмывающемся до конца лице - глаза эти становились колючими и непримиримыми тогда, когда кто-то рядом с ним был "для себя только". И именно потому, что для Шурки превыше всего была элементарная и неоспоримая справедливость, сам Шурка, не признаваясь в том даже ближайшим своим дружкам, томился. В его-то собственной жизни - так он считал - вовсе не все было по правде. Потому что не в школе бы ему учиться, а записаться на биржу труда, и дело с концом! Если уж все по правде!.. Сколько он там получает, дворник? А в деревне, между прочим, ртов пооставалось - будь здоров! Каждому пить-есть надо... Тут еще как снег на голову дядя Егор приехал с тетей Марусей, да малого своего приволокли, - Шурке с отцом вовсе нечем стало дышать. Отгородили дяде Егору в дворницкой угол за занавеской, - все равно, считай, одна конура!.. Удрать бы! Уехать, законтрактоваться куда-нибудь подальше!.. И к отцу вдова какая-то из Марьиной Рощи стала захаживать, потому что где отец, где маманя, а дело живое. Отец и не любил вовсе марьинорощинскую эту, так, жалел понемножечку, - Шурка в этих тонкостях хорошо разбирался. Но тогда ему совсем некуда было деваться, хоть в класс иди ночевать. Дядя Егор скажет, бывало: "Ты бы, Федор, сам к ней шел, к этой своей..." А отец: "Как можно! У нее дочь взрослая..." Будто Шурка его - пацан!.. Отец и слышать не хотел о том, чтоб Шурка пошел на биржу: сына ему ученого подавай, приспичило!.. "Я, - кричит, - для чего тебя из деревни взял?.." Не брал бы, и весь разговор! "Для кого, спросить, советская власть старается?.." Другого дела нет у советской власти - Шурку планиметрии учить! И что Клавдюша отцу ни напоет - Шурка за все отдувайся, шкура у Шурки казенная. Чуб береги, - темный, крученый Шуркин чуб уже на брови падал, на многое понимающие его глаза: подуй - отлетит!.. А Клавдюше зайти - долго ли? Туп-туп-туп, притопает по чистому асфальту высокими своими ботинками. Далеко не ходить, сторожка дворницкая вот она, во дворе. Тетя Маруся аж зайдется с перепугу, младенца из зыбки выхватывает, чтоб, значит, разговора хорошего не нарушал, табуретку обметает: - Клавдия Васильевна, да пожалуйста... А отец ничего, с достоинством, бороду огладит: - Картошечки, огурчиков? Водочки не выпьете ли?.. Клавдия Васильевна подсядет к столу, картоху одну, другую облупит, возьмет огурчика. - Репетитора, - скажет, - берем по математике. Ты сына своего обязательно посылай, ему нужно. Бесплатно посылай, какие у тебя доходы... Отец, конечно, что? - Спасибо, - отвечает, - Как вы, Клавдия Васильевна, во все вникаете, дай бог вам здоровья... Валенки вам не свалять ли? Я свату своему накажу... Ну, это так, разговор несерьезный. Отец и сам знает: валенок Клавдия Васильевна сроду не нашивала, ей педагогические принципы не позволяют. - Я бы, - говорит отец, - не знаю что сделал, чтоб из дурня моего толк вышел. Одна надежда на вас... Кое как покончат с Шуркой. Это ведь только перетерпеть, перемолчать умненько. А дальше пойдет у Клавдии Васильевны с отцом чудной такой разговор. Чудной - потому что не знает их обоих Шурка, что ли? Знает, как Клавдия Васильевна высоко свое мнение ставит. А тут с трудом подбирает слова, спрашивает, будто реку по неверному льду переходит: что тебе, Федор, из деревни пишут? Как там раскулачивают, какие настроения у крестьян? Хорошо ли это, на их взгляд, - сплошная коллективизация? - Да ведь как сказать, - не сразу отвечает отец, - Было бы хорошо, я бы тут у вас не сидел, извините... Правильно отвечает? Вроде правильно, да не совсем. Потому что о деревенских делах отец иначе не говорит, как с издевательской такой ухмылочкой. А тут сидит божьим угодником, бороду степенно оглаживает. - Я, Клавдия Васильевна, посоветоваться с вами хотел: не взять ли все семейство сюда? Рубить - так под корень, нет? Советоваться он хочет. Не возьмет он сюда семью, дело решенное. Все выгадывает, все рассчитывает, выжидает - за маманин счет!.. А Клавдия Васильевна примерно так и отвечает: пусть отец не торопится, пусть потерпит, подождет, - деревня только-только поворачивает на новые рельсы. Отец уж и головой кивает: поворачивает деревня, это да! Социализм, эпоха!.. Артелью, как говорится, и отца бить сподручнее... Так что не по годам умудренный Шурка и про Клавдию Васильевну кое-что знал: умная-умная, а все ее сведения о деревне в отца Шуркиного упираются, Шуркиным отцом и кончаются. Газетки, книжечки - тоже правды не шибко много... - А что, Клавдия Васильевна, - спрашивает отец, вконец, казалось бы, разагитированный. - Поинтересоваться я хотел: сами-то вы из каких? Звенигородская - не из духовных ли кто был? - Дед. - Aга. Зацепочка, вишь, по нынешним временам... Клавдия Васильевна распрямляется даже, пенсне - на груди, как орден, посвечивает. - ...Кажется, все честно. Учительствую - тридцать лет скоро... - Господи, я не понимаю? - Отец смотрит на Клавдию Васильевну с мягким, ласковым таким укором, - Я что! Народ не обиделся бы. Больно строго вы с родителями давеча... - Права я? - А конечно! В ответе мы перед этими вот... Это он-то перед Шуркой в ответе! Это Шурка - всегда, за все: шкурой своей казенной, чубом своим... За все! Уйдет Клавдия Васильевна, отец переведет на сына строгий, предостерегающий взгляд, сразу же пресекая возможные с его стороны замечания: - Труженица - видел? Тридцать лет вам, дерьмукам, отдала, это ж надо!.. Какой человек! Ну как мне тебя, паразита, учить, как еще втолковывать? Клавдия Васильевна сама пришла, довел человека, бедокур чертов... Скорее бы семилетку отмотать - и баста! Только и видели Шурку: шофером на дальнюю стройку, в торговое плаванье моряком... 6. ПАСЫНОК Тетка, бывало, говорила Костику: - Ты - молчи. Знай свое дело, молчи заради Христа, не вмешивайся. Тетка говорила: - Это ведь надо, какие отравные времена настали - хоть стой, хоть падай. Порядочному человеку не повернись... Тетка говорила: - Да сними ты этот шарф, горе мое, - вырядился! Есть коричневенький, его и носи, чем плохо? Скромненько, прилично, никто дурного слова не скажет. Все пофорсить хочется... Вот так и думай все время: что сказать, как повернуться, как и в каком случае себя держать. Другие не думают! Другие собьются веселой стайкой и идут домой вместе и долго еще на углу разбираются, спорят - кто, и с кем, и в какую сторону идет. А Костя всегда вперед убегает один. Чтоб никто не увязался, чтоб к себе не приглашать: все эти приглашения тетка раз и навсегда запретила. И ребята рукой на Костю махнули, считали, что просто он чудак ненормальный - ну, бывают такие люди... А Костя вовсе не был никаким чудаком. Просто он был очень несчастен. Этого он не понимал: впрочем, слова такого "несчастен" не было и быть не могло в мальчишеском лексиконе. Просто ему было очень плохо. Он все думал, сколько ему всяких анкет еще заполнять: социальное происхождение - служащий; мать - умерла, честное слово, умерла, едва Костю успела родить: отец - не знает Костя отца, не помнит... А Костя помнил отца! Каждое лето гостил у мачехи и отца в богом забытой дыре, в Хотилове, в то время как другие ребята были все вместе, в Крыму, в пионерских лагерях. Отец по утрам начинал свое: - Хорошо, Костя, маслице? Хорошо, друг! А помнишь, семужка, бывало, к завтраку-то, икорка... - Не тревожил бы ты ребенка, Николаша, - вздыхала мачеха. Очень Косте икорка нужна, он и вкус-то ее забыл! Все эти отцовские радости - к чертовой матери их!.. (Костя, несмотря на ангельскую свою внешность, выражался и похуже; загибал мысленно такую ругань- отец бы в ужас пришел.) Маслице!... А ребята сейчас все вместе, в пионерлагерях, под Алуштой, Костя сроду на море не был... - Он - помнит! - убежденно говорил между тем отец. - Детская память - это, милая!.. А Барбариса, Костя, помнишь? Вот, скажи, оскопили жизнь... Барбариса Костя помнил. Барбарис был маленький, грустный пони, весь в легких, звенящих, смешных бубенчиках. Сесть на него верхом Костя так и не осмелился ни разу: чужие ребята садились, а Костя робел. Сделали Косте колясочку: зачарованно опустив вожжи, Костя бесконечно ездил в колясочке вокруг их мощеного, с палисадником посередине, двора. Барбариса подарил Косте дальний родственник - то ли двоюродный дядя, то ли даже троюродный, знаменитый на всю Россию Филиппов. Собственно, с этого дяди и начались все Костины неприятности. Отец сам продержался бы кое-как, торговлишка у него незавидная, - ну, налогов переплатил бы, конечно, не без того, потом, глядишь, перевели бы его в завмаги, как многих. в ту пору переводили, учитывали, так сказать, коммерческий опыт. Но знаменитый Филиппов с его миллионными оборотами в печенках у всех сидел. Чуть что: а вы, случаем, не родственники?.. Родственники, родственники, дальние!.. Отец не выдержал, плюнул, сбежал от разговоров этих, от возможных выводов, затаился далеко ли, близко ли, несколько часов езды на паровичке: скромный домовладелец, член профсоюза и всяких добровольных обществ, - все! Торгует селедками в потребительской кооперации... А ребята - у Черного моря все вместе! Кожа у них соленая от морской воды, морды перемазаны черешней, - свободные люди, настежь распахнутые, словно промытые по весне окна!.. Это Костя - думай, в чем на улицу выйти, что сказать, как себя вести... Костя живет с теткой, благодетельницей; фамилия у тетки хорошая, биография не попорчена ничем, вязальщица от станка святое дело! Так и было в свое время решено на семейном совете: голова у мальчишки - золото, это подумать, какой у покойницы мальчик хорошенький да умненький получился, пусть учится, ничего. Глядишь, в люди выйдет, за все рассчитается... И - молчи, Константин, знай свое дело, помалкивай!.. Хочешь не хочешь - замолчишь! Не выдержал как-то, рассказал Ишке Остоженскому, что вот, дескать, был когда-то пони, как в зоопарке, в звонких бубенчиках, - Ишка полдня смеялся: - Признайся, что врешь! Откуда вдруг пони? Как у буржуя!.. Одно хорошо: ничего никому пересказывать не стал. Дескать, завирается человек, и пусть завирается - лишь бы складно. Игорь Косте все прощал. И все эти, как он считал, чудачества Костины его только весело удивляли. - Хоть бы адрес сказал, что ли! Революционер-конспиратор. Самому же хуже заболеешь и будешь валяться, никто не зайдет... Толстяк малахольный! Ему и в самом деле кажется, что самое тяжелое, когда больной валяешься, никто не заходит, уроков тебе не несет. А Костя как представит себе, что Ишка или кто-нибудь другой из ребят стоит посреди теткиной комнаты, заставленной сундуками со всяким этим филипповским хламом, рассматривает картины, плотно, одна к другой, до самого потолка висящие на стене, жирные какие-то, нечистые картины в масляных багетовых рамах, - как представит себе это все, такому просто жить не хочется. Не хочется жить - и все! И Костя мечтает: он будет знаменитым ученым, всеми признанным математиком. С ним нельзя будет не считаться, тот же Митрий станет униженно заискивать перед ним... Бред, в общем-то! Зачем Митрию математика, зачем ему заискивать и унижаться перед каким-то там ученым? Митьке и так везде, всегда будет хорошо. А Косте - всегда будет плохо. Это ведь только в газету посмотреть - везде одно и то же: классовый враг, сын классового врага... Это он и есть враг Костя! Он и есть лютая вражина, неразоблаченная вражина, вражеская морда; сидит во втором ряду слева, рядом с Ишкой Остоженским, потерявшим революционную бдительность, пионерский галстук носит, замаскировавшаяся сволочь, гад!..
7. "ПОДНИМАЙТЕСЬ ПРОТИВ ОТЦОВ!"
И опять- "Пионерская правда". "Сев 1930 года должен быть севом сплошной коллективизации. Кулаки угрожают пионерам. Только трусы боятся классового врага". 27. I. 1930 "Подкрадывается кулак Походкой лисьей, Чтоб убить общественника Из обреза тайком. Пионеры города! Меньше торжественных писем! Больше помощи В борьбе с кулаком!.." 27.1.1930. "...В станице Ново-Ивановской Кубанского округа кулацкие сынки напали на активную пионерку Фонякову и избили ее. В станице Комнобулатской кулаки избили вожатого базы..." 23.01.1930. "Советской стройки Бойцы и строители, У кого рубашка от пота мокрая, Запомните, как били Петю Никитина В деревне Пятницкая Калужского округа...". 2.01.1930. "Деревенские отряди находятся сейчас на ответственном посту, на первой линии огня". 18.01.1930. "Укрепим пионерский фронт для наступления на кулака." 27.11. 1930. "Может ли двухмиллионная организация быть равнодушной, играть в "рыбака и рыбку", кружиться в хороводах, КОГДА кулак клевещет, угрожает, поджигает и стреляет в тех, кто хочет вывести деревню на широкую колхозную дорогу? КОГДА со всех фабрик, заводов, шахт, рудников несутся тревожные гудки..." 28.11.1930. "В селе Плинцы кулаки зверски задушили активиста-комсомольца, накинув ему на шею аркан..." 18.11.1930. "...Кулаки забросали камнями беднячку-крестьянку Фридзель, выступавшую на собрании за коллективизацию..." 17.11.1930. "... Кулаки убили учителя Зайца..." 18.11. 1930 "...Длинен список жертв озверевшего классового врага..." 2.11.1930. "Что делают пионеры КОГДА ученик Акмолинской школы рассказывает на уроках антисемитские анекдоты; КОГДА школьники 35-й могилевской школы преследуют ученика Чижко и грозят ему ножом только за то, что он деткор "Пионерской правды"; КОГДА в третьей славгородской школе хулиганы издеваются над портретом великого Ленина, рвут его, колют булавками глаза, кричат "Долой советскую власть"; КОГДА в той же школе преподавательница Ступак агитирует против сбора на Осоавиахим: "И так ограбили, довольно", "из-за советской власти скоро все умрем с голоду"; КОГДА в одной из коломенских школ сын сектанта сумел взбудоражить всю школу, уговорил пионеров снять галстуки и топтать их..." 25.04.1930. "...Мы привыкли говорить и думать о делах широкого масштаба. Но вот у нас есть враг незаметный... Этот враг нападает на фабрики, заводы, учреждения и т. д. Он точит зубы на советскую власть..." 26. 09. 1930. "КЛАССОВЫЙ ВРАГ ХОДИТ С НАМИ РЯДОМ. УЧИСЬ ВИДЕТЬ И БИТЬ ТАКОГО ВРАГА" 14.10.1930. "...Когда ребят спросили, проявляется ли у вас в школе классовая борьба, они ответили: - Нет, мы все дружно живем! - Нам все равно, с кем дружить!.." 5.10.1930. "...На собрании седьмой группы вместе с представителями райкома школьник Мельчук заявил: - Вы его считаете классовым врагом, а мы нет. И ничего ему не будет..." "Пионеры должны тщательно проверить свои ряды..." 4.01.1930. "Вожатый 1-го пионердома Красной Пресни Л. М. скрыл... свое происхождение, Л. М. оказался сыном бывшего крупного российского фабриканта. Казалось бы, пионеры должны были быть проникнуты чувством возмущения, но ничего подобного не случилось. - Какое нам дело до того, что он сын фабриканта, - заявили ребята. - Мы его знаем с хорошей стороны и хотим, чтоб его оставили у нас работать. На вопрос, как пионеры смотрят на то, что Л. М. скрывал свою связь с родителями, они ответили: - Ну, а если он любил своих родителей, так ему уж и письма нельзя написать?"... 6.09.1929. "Вова думает: если враг, Значит на нем фашистский знак. А все остальные прочие Товарищи рабочие..." 28.09.1929 "Ставим на обсуждение: видали ли мы классового врага?" 26.09.1929. "Несколько отрядов Красной Пресни помогали в полевых работах кулакам. - Ведь мы кому помогали-то? Старенькому, дряхленькому крестьянину... Однако пионеры не заметили, что у этого "старенького, дряхлого" крестьянина самое большое хозяйство в деревне..." 28.09.1929 "Нам нужен актив, умеющий бить классового врага". 28.02.1930 "Пролетарских ребят на руководящую работу..."
7.04.1930
"Большинство пионерских организаций не представляет себе вcей ответственности переживаемого момента..." 18.02.1930 "Откуда у ребят такие настроения? Когда копнешь глубже, то частенько наткнешься на родителя..." 17.01.1929 "Сейчас пионеры должны особенное внимание уделить работе со своими родителями... Ударник винторезного цеха Легков" 6.11.1930. "Учитель, родитель, ученик! На передовые позиции классовой борьбы..." "...Родители пионеров должны быть впереди всех". 4.11.1930. "Каждый пионер деревни отвечает за свою мать..." 6.11.1930. "Пятилетка под угрозой срыва. Требуйте от отцов выполнения планов". 9.01.1930. "МЫ ДОЛЖНЫ ДАТЬ ЗАВОДАМ 100 000 УДАРНИКОВ! ТЫ ВИНОВАТ, ЕСЛИ ТВОИ РОДИТЕЛИ НЕ УДАРНИКИ !" 12.11.1930. "Ребята ходят на каток, резвятся и не думают отвечать за работу своих отцов..." 14.02.1930. "...Будем проверять работу каждого отца по выполнению пятилетнего плана..." 4.11.1930. "ДАДИМ ЗАВОДАМ 100 000 РОДИТЕЛЕЙ-УДАРНИКОВ!" 6.11.1930. "...Сережа Баранов заключил договор с братом-рабочим. Жабарина Людмила заключила договор со своей мамой. По договору мать вступает в ударную бригаду, подписывается дополнительно на заем индустриализации и выписывает газету. Пионерка Дудорева заключила договор с сестрой. Это первые, кто начал на сборе подписание договоров..." 22.11.1930. "Я, пионер базы имени Рудзутака П. Шубенкин, заключаю договор по социалистическому соревнованию со своей матерью Е. Г. Сергачевой. Со своей стороны обязуюсь..." 27.01.1930. "Я, рабочий столярного цеха завода № 1 П. Г. Вагин, заключаю настоящий договор со своей дочерью, ученицей 6 группы 29 школы..." 18.01.1930. "...Если родители останутся злостными лодырями пятилетки, то мы твердо, по-ленински должны сказать: "МЫ - НЕ ВАШИ ДЕТИ". 16.01.1930. "Пионеры, не отец тот, кто срывает выполнение пятилетнего плана". 4.11.1930 "ПОДНИМАЙТЕСЬ ПРОТИВ ОТЦОВ, СРЫВАЮЩИХ ПРОИЗВОДСТВЕННЫЕ ПЛАНЫ!" 14.11.1930. "...Отец часто посещает клуб. Никаких разговорчиков о том, что пятилетка невыполнима, он в семью не приносит, а, наоборот, разоблачает тех, которые пускают такие слухи..." 12.02.1930. "...Моя мама за всю работу на производстве не сделала ни одного прогула. Вино она не пьет. Я ее сагитировал, чтоб она подписывалась на газеты... Все слухи, которые она приносит домой, я опровергаю и подробно разъясняю значение пятилетки..." 12.11.1930.. "Бакинские пионеры потребовали у родителей ответа..." 20.02.1930. "Пионеры завода № 1 Красной Пресни берут расписки от своих родителей, что те впредь будут аккуратно посещать производственные совещания..." 30.04.1930. "Требуйте от родителей сдачи семян..." 2.11.1930. "...Заставьте своих родителей посеять корнеплоды из расчета не менее 400 квадратных метров на каждую корову..." 23.04.1930. "...Разъясните родителям, что в этом году государство..." 7.11.1930. "...ВСЕ ОНИ ДОЛЖНЫ СТАТЬ УДАРНИКАМИ. МЫ ДОЛЖНЫ У НИХ ЭТОГО ПОТРЕБОВАТЬ. ОНИ ДОЛЖНЫ ПОЧУВСТВОВАТЬ, ЧТО ЗА ВЫПОЛНЕНИЕ ПЯТИЛЕТКИ НЕСУТ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ПЕРЕД СВОИМИ ДЕТЬМИ". 6.11.1930. "МЫ - БУДУЩЕЕ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ СТРАНЫ. МЫ - ХОЗЯЕВА ЭТОГО БУДУЩЕГО. РОДИТЕЛИ ОТВЕЧАЮТ ПЕРЕД НАМИ ЗА СВОЮ РАБОТУ". 31.1.1930. "В первом часу, когда столовая гудела голосами обедающих рабочих, вошли ребята. Октябренок в плохо одетом костюме жалуется насторожившимся рабочим: - Мой отец - горький пьяница. Целыми днями он просиживает в пивнушке, опаздывает или вовсе не ходит на работу. Я знаю, его станок стоит без действия, а отец валяется дома или где-нибудь под забором... Мне плохо приходится от отца... Выступает другой, краснощекий октябренок с сияющим лицом. - Я не жалуюсь на отца, - начал он звонко. - Он не пьет водки, за ним не числится ни одного прогула..." 16.01.1930. "Семилетний малыш - на табуреточке, посреди рабочей столовой: "Я не жалуюсь на своего отца!.." "Мы, пионеры... Трехгорной мануфактуры, во время обеденного перерыва устроили митинг за коллективное вступление рабочих в партию. В результате нашей агитации 100 человек рабочих... подали заявление о желании вступить в партию. От редакции. Такую работу мы приветствуем, но успокаиваться рано. Ваша сотня рабочих должна на деле показать свою преданность лозунгам партии... Возьмите над ними шефство". 16.11.1930. Как подумаешь, сумасшедший дом: вы, юные пионеры возьмите шефство над будущими членами партии! "...Голос его не дрогнул, когда он говорил: - Я, дяденька судья, выступаю здесь не как сын, а как пионер. И я говорю: мой отец предает дело Октября. Не раз кулаки угрожали Павлику смертью, не раз он был избиваем. Но разве может что-нибудь остановить пионера-ленинца? Нет такой силы..." 15.10.1932. Про Павлика Морозова знают все. Но читал ли кто-нибудь, а если читал, помнит ли, КАК ИМЕННО, КАКИМИ СЛОВАМИ расскажет о его деятельности "Пионерская правда"? "...Стал предателем отец - Павлик ВЫДАЛ его. Укрыл кулак Кулупанов общественный хлеб - Павлик ВЫДАЛ его. Укрыл кулак Шатриков оружие - Павлик РАЗОБЛАЧИЛ его. Спекулировал кулак Силин - Павлик ВЫВЕЛ ЕГО НА ЧИСТУЮ ВОДУ. ИЗ НЕГО РОС НЕДЮЖИННЫЙ БОЛЬШЕВИК-ЛЕНИНЕЦ...". 5.12.1932. "...Он ровесник Октября. Его воспитала наша советская действительность, наша пионерская организация..." 17.12.1932
II.
ГОД ГЕНЕРАЛЬНОГО НАСТУПЛЕНИЯ
1. СИГНАЛ
Евгений Львович почтительно склонил лобастую, лысую голову и посторонился, пропуская заведующую вперед. Привычным профессиональным усилием он вызвал в себе ощущение приподнятости и праздничности, без которого не начинал ни одного урока, - каждый новый урок должен был стать событием в жизни его и его учеников. Он вошел в класс вслед за Клавдией Васильевной, оживленный, бодрый, весь заряженный энергией, и, едва поздоровавшись от дверей, протянул мел Маришке Вяземской отчетливым, отработанным жестом: - Пройдемте с вами!.. При этом он не удержался и быстро взглянул на Клавдию Васильевну. "Видите, - сказал его торжествующий взгляд, - я все знаю и все-таки вызываю Вяземскую. Ничего не произошло, продолжаются обычные учительские будни..." Клавдия Васильевна едва заметно кивнула. Поняла она, что хотел сказать Евгений Львович этим взглядом, или не поняла - бог весть, во всяком случае, не подала и виду. Сидела на излюбленном своем месте, в стороне, у окна, прямая, невозмутимая, - превосходно владеющий собой человек, которым Евгений Львович не уставал восхищаться. А Маришка между тем всем своим видом свидетельствовала, что обычные учительские будни продолжаются - и нелегкие. Веки ее подозрительно набрякли, углы рта опустились; ни о чем другом Маришка у доски и домыслить не могла - только о том. какой она бездарный ни на какое умственное усилие не способный человек. И вся Маришкина бригада ободряюще улыбалась ей, и бригадир Сережка Сажин, отказавшись от обычной своей великолепной позы, отделился от стены и все свое внимание обратил на Маришку. Собственно, все это была игра не по правилам, так он полагал. Учителя, педагогические крысы, словно знать ничего не желали о том, что в школах введен бригадно-лабораторный метод и что вызывать надо по одному человеку от бригады - того, кто специально готовился отвечать за всех. Математику и физику за всю свою бригаду Сережка Сажин всегда отвечал лично. Сережка был человек суховатый, корректный, подчеркнуто деловой, он словно создан был для всех этих точных наук. А Клавдия Васильевна думала сейчас приблизительно то же, что и Сажин, - об этой "игре не по правилам". О том, что, когда в Наркомпросе дебатировался бригадно-лабораторный метод, Клавдия Васильевна резко выступила против него, потому что, сколько бы ни говорили о социальном его значении, о воспитании коллективизма и прочем, должны же учащиеся выходить из школы знающими людьми!.. И новый нарком просвещения Андрей Сергеевич Бубнов уже потом, после совещания, в доверительной беседе поддержал ее и сказал, что его это тоже заботит, то что глубокие знания подменяются поверхностной осведомленностью, но мы просто обязаны использовать все, что рекомендует советской школе педагогическая наука. И Клавдия Васильевна с удовлетворением отмечала сейчас, что профессиональный учительский инстинкт все равно берет верх: истинный учитель призван учить!.. А что должен делать истинный учитель, как поступать, если в жизнь его вторгается внезапная обида, откровенная, грубая, как удар в лицо?.. Сидеть вот так, как Клавдия Васильевна сейчас, думать о будничном - о том, что нужно прежде всего учить?.. Стоит у доски несчастная Маришка. Ей и в самом деле кажется, что мир рушится, если она не может решить задачу. Страдает, пытаясь напомнить о себе, Сережа Сажин. Женя Семина, беспокойно вертясь на месте, изнемогает под бременем непосильных страстей. Во взгляде Семиной, устремленном на подружку, яростное сочувствие и бессильная ненависть: терпеть она не может Маришку. когда та стоит вот так у доски, без проблеска мысли, дура дурой. Какие они все незащищенные, открытые - с этими своими нешуточными страстями! Дисциплинированно трудится Соня Меерсон, помогает себе языком и бровями. Невинная слабость Клавдии Васильевны Игорь Остоженский, распустив добрые губы, работает не поднимая головы. Костя Филиппов скучающе устремил на доску пронзительно лучистые свои глаза, - видно, что давно все сделал, только и ждет сигнала рвануться дальше. Не отстает от него, видимо, Надюша Драченова. Совсем неразвитая, казалось бы, девочка, а вот поди ж ты, "математическое мышление", как с гордостью говорит о ней Евгений Львович. Что-то терпеливо разъясняет смугляночке Тосе Жуковой. Обе целиком поглощены работой, природные труженицы, девочки из очень простых семей, что для Клавдии Васильевны особенно важно. Отлично дышится в классе. Не потому ли, что до Клавдии Васильевны никому сейчас нет ни малейшего дела? А среди класса сидит работящий, скромный Митя Мытишин. С силой заглаживая чубчик на лбу, добросовестно решает задачу. На доску и не взглянет, хочет сам. И все это, возможно, чистое лицемерие и притворство, и никакой задачей он не увлечен, даже наверняка так, - не может быть, чтоб отец его ничего не сказал дома!.. Потому что это рабочий Мытищин, Митькин отец, выступил сегодня в заводской многотиражке: надо проверить, писал он, кому, собственно, доверено воспитание учеников в нашей подшефной школе, какие цели преследует товарищ Звенигородская, противопоставляя наших пролетарских ребят нашим пролетарским семьям... Что это за установочки, дескать; не есть ли это враждебная нам, оппозиционная линия?.. В статье все дышало оскорбительной неправдой. Самый тон этот: "Какие цели преследует..." Первым движением Клавдии Васильевны было позвонить Андрею Сергеевичу, предупредить, что вынуждена оставить школу, что в обстановке недоверия работать не может. Потом взяла себя в руки: эмоции, нервы! Никуда она не уйдет. Что должен делать истинный учитель? Учить. Оставаться на месте: школа - это он и есть. Что он без школы? Что школа без него?.. Очень многое придется, видимо, дальнейшей работой доказать. Сделать усилие, вот и все, - не первое и не последнее в ее жизни, встать на уровень эпохи, когда все критикуют всех, когда каждый - не одна Клавдия Васильевна, - каждый обязан доказать, что занимает свое место по праву. Никуда она не уйдет, права не имеет уйти. Потому что всего, что делает она для детей, никто другой не сделает, - это она знает точно. E если надо что-то доказывать - будет доказывать, ежечасно, ежеминутно, Поймет все, чего не сумела понять до сих пор, тысячу раз извернется душевно, станет святей палы римского... Никуда она не уйдет! Она лично за них отвечает: за каждый их шаг в жизни, за боль, которую они, возможно, еще испытают, за веру и, не дай бог, за безверие - за все! Им будет очень непросто. Вся жизнь этого незрелого еще поколения может пройти, а будет то же, что и сейчас, - суровая взыскательность всех и ко всем, требующая особой душевной закалки, жесточайшая классовая принципиальность. Что надо сделать, чтобы детям было все-таки легче, чем отцам, чтобы с самой школьной скамьи ребята ощущали как счастье, как величайшее достояние свое; они в общих шеренгах, не отбиваются в сторону, не отстают ни на шаг? Ни колебаний, ни рефлексии все, что трудно сейчас ей, в их жизнь должно войти органично, просто. Она уже не сидела на уроке, уже шла по лестницам и коридорам обычной уверенной, неторопливой походкой, и школьная перемена, как вода, расступалась перед нею. И никто не мог бы предположить при взгляде в ее невозмутимое, волевое лицо, какая нелегкая, какая глубинная идет в этом человеке работа. А на застекленной веранде стояли вокруг Саши Вяземского девятиклассники и читали вслух ту самую многотиражку - кто-то притащил-таки ее сегодня в школу! И, увидев заведующую, никто из них не отвел глаза и не сделал попытки спрятать газету, и Клавдия Васильевна пошла прямо на них, и Саша улыбнулся ей навстречу доброй улыбкой. - Это позор! - сказала Клавдия Васильевна. - Как ты допускаешь? Я только что слышала, как отвечает твоя сестрица... - Да она соображает ничего, - отвечал Саша. - Это она у доски только... И кажется, что-то хотел добавить еще: застенчивый взгляд его выражал гораздо больше, чем слова, и к Маришкиным успехам и неуспехам все это не имело ни малейшего отношения. А во дворе, прямо на дорожке, что вела к деревянному флигелю - во флигеле размещались квартиры учителей, - Федор Иванович сметал в кучу кленовые листья. Федор Иванович сдернул шапку и глянул Клавдии Васильевне в глаза умиленно и понимающе: - Клавдия Васильевна, а вы - ничего, ваше дело свято... Она не замедлила шаг, не обернулась, бросила сурово, почти безразлично: - Читал, что ли? - Да ведь как не читать - печатано.
2. МИТЬКА МЫТИЩИН
А Митя Мытищин все знал, конечно. Собственный отец у него уже вот где стоял: очень тяжелый был у отца характер. И Митька никак не мог понять, чего, собственно, отец от него хочет: больную мать жалеет вроде, не очень придирается, сестренке Лариске прощает все, Лариска у него любимица, а Митьку за всякую шалость жучит почем зря. Митька прямо озлоблялся от этого. И конечно, в школе ему было лучше, чем дома. Тоже не всегда. Во втором и третьем классе его очень учительница не любила, вредная такая была, седая, красноносая, Каролина Карловна. И дура, даже удивительно, как Клавдюша такую терпела, наверное, не знала про нее всего. Каролина велела девочкам завести альбомы: "Соня - роза. Соня - цвет. Соня - розовый букет. Соня лента голубая. Соня - кукла из Шанхая..." Соня была самая послушная в классе, потому и альбом у нее был самый лучший. А Митька взял у Сони хваленый ее альбом с переводными картинками на каждой странице и под самой красивой картинкой - старинный замок и перед ним лебеди на пруду, - под самой красивой картинкой написал: "Это все чипуха. Мытищин". И что-то нагрубил Каролине, когда та принялась его за это ругать. И тогда Каролина схватила его за плечи и начала трясти и раза два стукнула головой о стенку. Больно не было, только обидно очень. Митька запомнил это, он еще никому ничего не забывал. А в четвертом классе появилась золотоволосая Нина Константиновна, добрая и веселая и такая красивая, что глаз не отведешь. Ребята на уроках каждое ее слово как сказку слушали. И Митька со стыдом писал во всех тетрадках,, на промокашках везде: "Н. К", - и очень приходилось потом пачкать, чтоб не видно было, что написано. И Нина Константиновна расстраивалась, что в его тетрадках такая грязь. А Митька очень старался. Он даже грубил иногда, потому что ему стыдно было, как он старается. И на всех собраниях отмечали, какой он старательный и способный. Они тогда месяца два, что ли, одну тему проходили - "небо", и на уроках русского, и на арифметике, по всем предметам - только "небо"! И Митя работал в бригаде "Планеты". А в конце темы Нина Константиновна собрала родителей, и Митька от лица всей своей бригады делал доклад о планетах. Ребята подготовили красивые таблицы из цветной бумаги, Митька с указочкой от одной таблицы к другой похаживал, - i?aiu хороший, говорят, получился доклад. Отец на собрании сидел притихший, на Митьку странно так глядел, исподлобья. А когда все кончилось и родители, довольные. окружили Нину Константиновну, он протиснулся вперед и дольше всех, с чувством, тряс ее руку: - Спасибо вам большое от трудящегося человека!.. Митька никогда еще своего отца таким не видел. Нина Константиновна улыбнулась: - Мы здесь все трудящиеся. А потом был пятый класс. Уже не стало Нины Константиновны. Стало много учителей сразу - и все разные: были хорошие, вроде Евгения Львовича и Натальи Борисовны, а ведь были и плохие. Но отец никак не желал считаться с тем, что учителя, в общем-то, разные, и что в классе вечная буза, никак не сосредоточишься, и что Митька вовсе не такой способный, есть и способнее, он и так старается изо всех сил. Отца после того доклада о планетах ни в чем нельзя было убедить. И Митька ужасно нервничал. Потому что хорошо некоторым, они с воздуха, что ли, все хватают... Тот же Ишка Остоженский. В нулевом и первом классе Митька его за руку в школу водил, его Ишкины родители об этом по-соседски просили. Ишка пухлый был и неповоротливый, и рассеянный - за него вечно боялись, что он под трамвай попадет. За Митьку никогда никто не боялся. А сейчас Ишка вон какой стал! И между прочим, дурака валяет не меньше всех остальных в классе, а спросит учитель - пожалуйста! - Остоженский, оказывается, все слышал, все знает. Или Костька Филиппов, его дружок, гениальный математик. Или Серега Сажин. Всех этих зазнаек Митька терпеть не мог. Еще он очень девчонок невзлюбил в последнее время: пискухи! Сами так в глаза и лезут с этими своими "буферами", а притиснешь какую-нибудь или руки вывернешь, - сразу и обида, и слезы, и противный Митька, и не знаю какой. Нравилась ему, пожалуй, только Надька Драченова. Он иногда бросал ей грубо: "Ты бы причесалась, что ли", потому что волосы у Надьки просто необыкновенные были: когда она причешется, ложились крутой золотой волной. Надька об этом забывала как-то, ходила раскосмаченная, не на что взглянуть. E Митька в глаза называл ее "коровой". Вот как Нине Константиновне грубил когда-то, так и Надьку "коровой" называл - со стыда. А Надька не обижалась. Надька была совершенно уверена в том, что все равно она мальчишкам нравится, и пусть позлятся, подумаешь, корова так корова. А в шестом классе пришла Клавдюша и всех разбила на бригады, И в классе все сели бригадами. Митьке очень повезло, потому что он попал с Надюшкой в одну бригаду и на уроках сидел сзади нее и все приставал к подружке ее тоже ничего, между прочим, - к Тосе Жуковой. Тоська все удивлялась: "Ненормальный какой-то". А Митьке одно было нужно - чтоб Надька обернулась и сказала: "Ну что ты к ней пристаешь?" - и двинула бы его, что ли, как следует. Надька запросто могла двинуть, силушкой бог не обидел, ее только довести надо. А учиться сразу стало легче: один за всех, все за одного. Митька взялся за всю бригаду отвечать биологию. Он вообще-то конником мечтал стать, красным командиром, но биология ему как раз давалась. И после уроков Митька оставлял свою бригаду, потому что он, кроме всего прочего, был бригадиром, - недаром у него "организаторские способности" отмечали. Оставлял, чтоб объяснить бригаде расположение органов и устройство скелета. Говорят, он очень хорошо про скелет объяснял. Он так насобачился по этому скелету, что его даже из других бригад просили рассказать. Даже Костина бригада просила иногда. Вот тут и подумаешь! Подумаешь, что приятнее - просто ли загнать Филиппа в угол и со смехом смотреть, как он драгоценную свою голову руками прикрывает, гений дерьмовый, - или так, как сейчас, столпятся все вокруг скелета, и Филипп, и Ишка Остоженский, и Сажин, а Митька им всем про скелет рассказывает. Слушают, ничего, даже записывают за Митькой что-то такое. Очень Митька полюбил оставлять свою бригаду. Мальчишки из других бригад топчутся, медлят, Виду не показывают, что, между прочим, Надюшку ждут. А Митька оставит свою бригаду - все, его власть! Надька без его разрешения и двинуться-то не смеет. И провожает ее в конце концов он. То есть не то чтобы провожает, если по-честному, - просто она раньше его сворачивает с Калязинской в один из тупиков. Но получается все-таки, что он ее вроде бы проводил.
3. ЧУДО ТРИДЦАТОГО ГОДА
Он был, конечно, чудак, Сажица. Словно не было ему додано простых человечьих чувств. Но то, что он знал, - он знал; в этом можно было на него положиться. И сейчас именно он был в центре внимания. Они шли, четверо мальчишек, по улице, то и дело поглядывая на серое осеннее небо, потому что на Центральный аэродром они после шести уроков уже опоздали, наверное, а знаменитый германский цеппелин должен был появиться над городом с минуты на минуту. Неразговорчивый обычно Сажин сейчас говорил охотно и много, слегка улыбаясь, потому что ему очень приятно было все это знать и об этом рассказывать: о том, чем в принципе отличается наш дирижабль "Комсомольская правда", на той неделе поднявшийся над столицей и продержавшийся в воздухе чуть более часа, от этого гиганта, не далее как в прошлом году облетевшего земной шар, а сейчас пролетающего рейсом Берлин Москва и обратно. - Подумаешь, вокруг земли облетел, - не сдавался Жорка Эпштейн. - С посадками-то! - Жорка терпеть не мог, когда родной его Советский Союз уступал кому бы то ни было первенство. - Главное - в воздух подняться, правда, Ишенция? Остальное - буза. - И Северный полюс - буза? - сердился Сережа Сажин. - Амундсен над Северным полюсом - это тоже буза? Сажин тоже не любил, чтоб Советский Союз кому бы то ни было и в чем бы то ни было уступал, но техника есть техника, против этого не попрешь, перед техникой Сергей Сажин снимал, так сказать, шляпу. И если Европа нас обогнала, так он полагал, нужно говорить, что обогнала, а не валять дурака. - А то еще Нобиле был! - неопределенно сказал Ишка Остоженский. I?inoi так сказал, чтоб позлить Сажицу, и Жорка даже хохотнул от удовольствия, потому что неудача Нобиле была у всех на памяти, и московских школьников восхищал, конечно, не империалист Нобиле, но наш героический ледокол "Красин", спасший погибавший нобилевский экипаж. Сажин огорченно воскликнул: - А вы как думали?.. На Север летать - это шутка, да? Шутка?.. Ишка шел рядом с Сажицей с выражением насмешливого превосходства, тем более отчетливым, что о современном дирижаблестроении он ничего не читал и не знал, в общем-то. И за Сажицей увязался сегодня не потому, что так уж его все это интересовало, - увлекло его то неяркое воодушевление, которое с утра светилось в худом, суховатом Сережкином лице. Очень он был любопытен Ишке, Сергей Сажин, как, впрочем, любопытны были ему все на свете люди, и симпатичен, что ли, с этой своей сухостью и категоричностью, за которой умница Игорь без труда прочитывал то, что не мог бы еще объяснить словами: хорошо замаскированную душевную уязвимость. Вот и Филиппов принужденно тащился за всеми вовсе не из-за цеппелина, хотя и цеппелин его, в общем-то, интересовал. Но цеппелин можно было увидеть и из окна читальни, а Костю в читальне имени Каляева ждала интереснейшая книга, на которую он невзначай натолкнулся, - "Опыты" Монтеня; тот самый выдающийся ученый, посрамляющий Митьку Мытищина и других, должен был прочесть многое за пределами школьной программы! И вот Костя молчаливо тащился сейчас за товарищами, потому что так случилось, потому что ребята, разговор, - Костя и сам не понимал, как остро во всем этом нуждался. К тому же то не слишком многое, что Сажица знал, знал он действительно неплохо: жесткая конструкция, мягкая, полужесткая, работы Циолковского, шар Монгольфье... - И все-таки непрактично, по-моему, - все с той же улыбкой превосходства, но вовсе не уверенно сказал Игорь. - Такая громадина - один ангар чего стоит! - Эллинг! - ревниво поправил Сажин. - То ли дело ракета - вжик! - вставил и Жорка Эпштейн, но на Жорку даже не оглянулся никто, потому что ничего он про ракеты не знал, так, трепался. Про ракеты опять-таки кто мог рассказать? Сажин. Мальчики шли, размахивая школьными сумками, по узловатой, тесной Лесной. Трамвай гремел по рельсам, оглушительно лязгал, пугал ломовых лошадей, возчики с руганью отжимали хрипящих лошадей к тротуару. По краю тротуара, отрешенный от всей этой ругани и суеты, шел, словно прогуливаясь, малорослый, черный до глаз человек, лениво постегивал кобыленку, весело кричал, ворочая белками: "А вот - углей!" - перекрикивал и лязганье трамвая, и тарахтенье телег по булыжнику. Он и не думал, конечно, черный этот, что сейчас над ним i?ieaoeo чудо тридцатого года, воздушный гигант, цеппелин!.. Лесная кончилась, уперлась в первую Тверскую-Ямскую. Трамваи с Лесной поворачивали вправо и, словно подбираясь всем телом, оглушительно звеня, устремлялись под Триумфальную арку; так крокетный шар на просторной, казалось бы. площадке направляется игроком в наиболее труднопроходимое место. Горбатая площадь за Триумфальной аркой, мощенная булыжником, исчерченная рельсами, была совершенно безлюдна, только по краям ее, как пена у портового причала, вскипала под стенами Александровского вокзала толпа: лютые мешочники, крикливые молочницы со своими бидонами, суетливый командировочный люд. Через толпу от пригородной платформы протискивались в тусклых своих лохмотьях цыгане, погромыхивая бубном, вели в поводу ко многому притерпевшегося, виляющего пыльным задом медведя. В толпе запоздало шарахались от медведя, испуганно ругались: - Сдурели! Куда прете на людей? Все-таки медведь, не собака... Вот и эти, вокзальные, ничего не знали про цеппелин!,. Рявкая клаксонами, прошли два правительственных лимузина - оба в направлении Центрального аэродрома. - Ничего не увидим! - заволновался Сажин. - Пошли на мост! На мосту людей тоже было немало, но они были другие, чем на площади, интеллигентно выжидающие, молчаливые, - все те, кто отчаялся вовремя добраться до Центрального аэродрома. Все они задвигались - почти сразу, - стали собираться кучками, показывать друг другу куда-то вперед и вверх. Ребята замерли: вот оно! Как изображение проступает на пластинке, в мутном небе, как в проявителе, отчетливо и быстро проступили очертания громадного воздушного корабля. Он шел прямо на них, шел бесшумно, стремительно, сильным, скользящим движением, словно рассекая грудью невидимые волны. И вдруг, словно только того и ждал, пока кто-то из гондолы разглядит остолбеневших наших мальчишек, словно только для них одних, стал поворачиваться, медлительно, горделиво, повернулся всем своим сигарообразным телом, серый на сером, жемчужно поблескивающий, видный весь - до опознавательных знаков на борту: черные цифры и какие-то немецкие буквы. И все, кто был на мосту, замахали руками, закричали "ура". И мальчишки из Первой опытной тоже замахали руками и тоже закричали "ура" - не слишком громко, чтоб в общем шуме могли затеряться отдельные голоса. И Ишка даже не закричал поэтому, а просто сказал: - Ура! Да здравствует двадцатый век!.. И усмехнулся - на тот случай, если слова его прозвучат по-мальчишески неуместно и глупо: достоинством своим по молодости лет Игорь дорожил больше, чем прямым и непосредственным изъявлением чувства.
4. КОРАБЕЛЬНАЯ ВАХТА
Все три окна в комнатах Семиных, как уже было сказано, выходили на биржу труда, и ни к одному нельзя было подойти свободно: все пространство перед окнами было занято письменными столами. Женька смеялась: совсем как в сказке о трех медведях: большой - у отца, поменьше - у мамы, еще поменьше - у Женьки. Даже Димке, который и писать-то еще не умел, купили по случаю, впрок, неуклюжую складную парту. Маминому столу, именно из-за этой парты, места у окна не хватило, он стоял сзади, в спину отцовскому, совсем как в учреждении. В комнате родителей, несмотря на это, было очень уютно, особенно вечерами, когда зажигались обе настольные лампы. Можно было забраться с ногами на диван, укрыться маминым теплым платком и читать книги, которых и на стеллажах, и в шкафу, и на стульях было великое множество: Илья Михайлович не мог равнодушно ходить мимо книжных развалов. Иногда он сам читал вслух - Чехова, Мамина-Сибиряка, Короленко, - читал с удовольствием, артистично, чуть помогая себе крупной, красивой рукой, улыбаясь автору, словно старому другу, оба они с автором юмор чувствовали отлично. Очень Женька любила такие вечера. Но, увы, чаще ее вызывали сюда, когда она меньше всего этого ждала, и от самого тона, каким ее вызывали, сердце Женьки тоскливо сжималось: опять! Чувство юмора и эта артистическая взвешенность - все изменяло отцу, когда дело касалось Женьки: отец легко раздражался, а в раздражении необыкновенно искусно подбирал какие-то такие слова, которые, может быть, и выражали его мысль предельно точно, но ранили болезненно и надолго. И Женька, насильственно вырванная из беспечального существования, в котором она всех любила и ее, казалось бы, любили все, вдруг узнавала, что она, в сущности, такое: самодовольная эгоистка, бог знает кто . Было у отца еще и такое неприятное слово "эгоцентрик". Оно значило, что даже тогда, когда Женька вовсе не эгоистична, а наоборот, добра и самоотверженна на диво, даже тогда она, видите ли, нехороша, потому что занята - это просто несчастье какое-то! даже тогда занята преимущественно собою. И Женька положа руку на сердце считала, что если все эти разоблачения и разносы и есть то самое, что называется родительской любовью, то бог с ней, в общем-то - можно прожить и без родительской любви: не надо Женьке ничего хорошего, потому что сил нет выносить плохое. Оставили бы ее, что ли, такою, как она есть, - эгоцентриком, эксцентриком, как там еще? - кому она, собственно, мешает?.. "Господи. - малодушно думала Женька, - сделай так, чтоб папа уехал - надолго! - а чтоб мама осталась..." Это просто несчастье какое-то было - так она полагала, что добрая, тихая, заботливая ее мама - мама Женьку абсолютно устраивала - полюбила когда-то такого невозможного человека, как отец. Женька вся сжималась, когда слышала за стеной его тяжелую поступь. Была у отца такая привычка: ходить и ходить по комнате, когда он о чем-то думал, - даже ковер не приглушал размеренных его шагов. Меленько дрожала в шкафу посуда. Все бывшее общежитие чаеразвесочной Перлова скрипело всеми своими половицами, когда профессор Семин ходил и думал, - наверное, и у Ковалевских, и у Берингов было слышно. Вот так и сейчас: подрожало-подрожало в шкафу. потом отец вышел вдруг и сказал: "Женечка, пойди-ка сюда". Что там еще случилось? Женька быстро сунула разрозненные выпуски "Месс Менд", которые читала, в лежащий наготове однотомник Гоголя: отец строго следил за ее чтением и не позволял читать что ни попало. В чем она опять виновата? На столе отца лежал членский билет Женькиного тайного общества, - где, когда Женька умудрилась его потерять? Но никто не собирался ее ругать это Женька почувствовала сразу. Мама сидела за своим столом, кутаясь в вязаный платок, маленькая, как ребенок, с этим взглядом исподлобья, с теплым, ребячьим пробором, разделяющим надвое ее пушистые волосы. Смотрела она на Женьку с ласковой насмешкой. И под очками у отца мелькнуло что-то веселое, когда он тронул лежащий на столе билет: - Ну и что же все это значит? Ничего! Действительно ничего, это Женька запросто могла доказать. Общество Тайных Собраний, или ОТС, надоело шестерым его членам на третью неделю существования. Вот и билет, и устав придумали, и шифр для переписки, и даже тайный знак на руке - буквы "ОТС", выведенные чернилами чуть выше локтя, - без этого знака на тайные собрания не пускали. А дальше как-то фантазии не хватило, и на тайных собраниях делали то же, что и всегда: готовили уроки или вместе ходили в киношку. Все это Женька так приблизительно и объяснила - не врать же! Кто входит в ОТС? Маришка, Миля. Еще кто? Еще девочки. Никто нас не научил, кому мы нужны, учить нас... Женька отвечала с опаской: вдруг опять начнется разнос и всяческие неприятности. Неприятностей не последовало. Отец вдруг спохватился, что пропустит передачи Коминтерна, и, забыв про Женьку, прильнул к своим обожаемым наушникам. Кажется, можно было идти. Женька вдруг подумала, когда он отвернулся и склонился к приемнику, что отец ее очень красивый, хотя это смешно - говорить о красоте такого ужасно некрасивого и ужасно близорукого человека. Женьке очень хотелось любить его, очень! Договор, что ли, с ним заключить, чтоб он не пугал, не оскорблял ее, не сотрясал до самых основ внезапным презрением и негодованием, - нельзя же любить огнедышащий вулкан или бомбу, готовую вот-вот взорваться!.. - Я могу идти? - нерешительно спросила Женька. - Иди. - Это сказала мама. - Зачем вам тайные собрания, девочки? Вы не можете о своих делах говорить открыто? - Можем. - Зачем же? Вот так всегда: мама скажет спокойно и совсем немного, но всегда очень запоминается все, что она говорит. А педагог вовсе папа, а не мама, и, говорят, отличный педагог, - чудно! А мама вовсе статистик. Женька выскочила из комнаты с таким явным облегчением, что родители: отец, которому бы лучше уехать, и мать, которая могла и остаться, переглянулись с улыбкой. И Илья Михайлович сразу же выключил радио: ничего нового оно не обещало. Женька правильно угадала настроение минуты: родители ее были во власти немного смешных и очень приятных обоим воспоминаний, и причиной тому, сама того не сознавая, - явилась Женька и этот, забытый ею прямо на обеденном столе, дурацкий билет ОТС. Потому что намного ли они были старше, Илья Семин и гимназисточка Леля Коломийцева, когда случай свел их у нее на родине, в чистеньком южном городке, в бывшей области Войска Донского? Вот это таки было Общество Тайных Собраний, - то, чем они тогда занимались! А когда он вынужден был уехать, как всегда и отовсюду должен был уезжать, они уже душевно отметили друг друга. Только и всего: отметили. Настоящая любовь - ее ведь не замечаешь сразу!.. Завязалась переписка. Леля доверчиво спрашивала у старшего, опытного товарища, как порвать с мелкобуржуазной средой, которая ее тяготила, чему и как учиться дальше: старший товарищ все это конечно же знал досконально! Старший товарищ устроил ей угол и пансион в доме бедной вдовы, в городе, в котором сам находился в ту пору, и нашел уроки, которые могли бы вчерашнюю гимназисточку содержать, и прислал ей программы, по которым сама она могла учиться. А когда все было готово, написал шестнадцатилетней девочке, что осталось только "перейти Рубикон", и она "перешла Рубикон" и сбежала из дому так же, как он в свое время сбежал, - в город, в котором у нее не было ни одного знакомого человека. Ни одного, потому что в тот самый день, как она приехала, Илья Семин вынужден был уехать. Ему и в голову не пришло задержаться хотя бы на несколько часов, как и ей не пришло в голову, что он может ради нее задержаться. Шел 1904-й, потом 1905 год, - у молодежи в ту пору были свои обязательства. А сейчас Илья Михайлович хохотал, крупно расхаживая из угла в угол и сотрясая дом своей тяжелой поступью: - Так и написал "перейти Рубикон"? Быть того не может!.. Елена Григорьевна, смеясь, подтверждала: так и написал. Весело вспомнить, как он был неискушен и юношески серьезен в ту пору, этот ее старший, опытный товарищ!..
5. КНЯЖЕСКИЕ ЗАБОТЫ
- Сволочь ты, Женька, - уныло повторил Князь. - Вот никакого другого слова не скажу: сволочь... Женька исподлобья смотрела на него - вся сочувствие и раскаянье. Рукой, в которой держала кисточку, она горестно подперла голову: тушь неровной струйкой сбегала по ее руке. Ничего Женька не могла поделать! Шурка и сам должен был понимать: что можно сделать, если Клавдюша приказала? А Клавдия Васильевна так прямо и сказала: Князев, Воронков, Эпштейн - все они на второй год останутся, если их вовремя не одернуть. Хотела Женька про них писать? Вовсе нет. Это про товарищей-то! Шурка все прекрасно понимал. Просто он предавался отчаянию: прочтет Половина Яковлевна, школьный завхоз, расскажет отцу, - Шурке тогда хоть домой не иди... - Шура! - сказала Женька. - Шура, вот карандаш хороший. Я допишу, а ты потом вымараешь все это - серьезно! Шурка удрученно послюнил карандаш. Попробовал его - карандаш оказался отличный. Химический - мертвое дело!.. - Ладно, - великодушно сказал Шурка. - Доделывай давай. А потом - хитрая! - мне влетит, что я газету испортил... - А кто узнает? - Все равно. Шурка вздохнул, - Все равно ты с Волги рыба, Женечка... И Женька взглянула на него с благодарностью, потому что "Женечка" - это уже кое-что. - Ты только не сразу, - попросила она. - Я боюсь. Понимаешь, Клавдюша сейчас придет... А Клавдия Васильевна тут как тут - четко раздаются ее шаги в опустевшей школе. И с Клавдией Васильевной входит в класс знаменитый поэт. Знаменитый поэт приходит часто, потому что сын его учится в нашей школе. Клавдия Васильевна вся расцветает, когда он приходит. Она очень гордится тем, что он такой знаменитый, и всегда все поэту показывает. И сейчас она его ведет прямо к разостланной на столе стенгазете. - Посмотрите, какие стихи пишет наша шестиклассница Семина... На Шурку Клавдия Васильевна не глядит, словно Шурки рядом нет. Шурка и сам понимает, что ничем данной ситуации украсить не может, и старается стать как можно незаметнее. Знаменитый поэт, несмотря на относительную свою молодость, широк, грузен, очень сутул, а голос его, при громоздкой его комплекции, неожиданно высок и тонок. И Женькины стихи он читает этим своим тонким голосом с профессиональным подвыванием на концах строк - совсем так, как читает обычно собственные стихи на эстрадах рабочих клубов. И Женька заслушивается: совсем настоящие получаются стихи! ...В забавах, смехе и шутя Проводит время малое дитя И думает: "Уж коли зло пресечь, Собрать бы книги все, да сжечь". То Шура Князев. Коля Воронков Молчит, как будто глуп и бестолков. Шутить и он горазд - ведь нынче кто не шутит... Надо отдать знаменитому поэту должное - звук собственного голоса не гипнотизирует его нимало. Знаменитый поэт говорит: - Стихи - так себе. Кое-где правой ногой... И Клавдия Васильевна тут же признает что кое-где - правой ногой, конечно, но вот цитаты из Грибоедова очень уместны, например. И знаменитый поэт соглашается, что Грибоедов действительно писал неплохо. - А это что за шапка? - удивляется он. Оказывается, "шапкой" знаменитый поэт называет лозунг, который Женька по личному приказанию Лешки Мельникова переписывает из "Пионерской правды": "Поднимайтесь против отцов!.." Вообще-то лозунг длиннее был: "Поднимайтесь против отцов, срывающих производственные планы!", но про производственные планы у Женьки никак не лезло, приходилось сокращать. Поэту - сразу было видно - лозунг не понравился. Понятно: отец! Они с Клавдией Васильевной даже поспорили легонько. И Клавдия Васильевна, уже уходя, сказала Женьке: - Ты эту свою самодеятельность оставь! Пишешь - пиши как полагается, только людей смущаешь. А знаменитый поэт подсказал, как сделать: продолжить лозунг по нижнему краю листа. Это сколько работы заря прибавилось!.. А когда поэт и Клавдия Васильевна ушли, Шурка послюнил карандаш и вымарал слова "то Шура Князев" и вообще все фамилии. Лучше бы он подождал, конечно, - Клавдия Васильевна в любую минуту могла вернуться. Но Женька ничего не сказала, потому что Шурке сразу стало легче. И вот сейчас они вдвоем могли бы очень хорошо поговорить - обо всем, с полным товарищеским пониманием: работа у Женьки все равно чисто техническая - лозунг этот дописывать. Все могло очень хорошо быть. если бы не Толоконникова! Тамарка выглянула из соседнего класса и закричала: - Шурка, а я щетку спрятала - попробуй найди!.. И Шурка сразу же пошел, потому что дурак он, что ли, - раз его так зовут. А когда он зашел в соседний класс - в свой, шестой, где все они тогда учились, - то оказалось, что второй дежурный, Костя Филиппов, уже ушел, пока знаменитый поэт стихи читал. И значит, Тамарка нарочно тут канителилась и ждала Шурку, - это все Шурка очень быстро сообразил. Вот так, значит, его дела поворачивались. А когда Шурка нашел щетку и Тамарка тут же с хохотом кинулась ее отнимать, он вовсе был бы дурак, конечно, если бы не припер ее боком к стене что было силы. Тамарка охнула и тут же засмеялась ему в лицо крепкими, чуть вывернутыми губами. - Слабо тебе ко мне прийти, - вдруг сказала она, Шурка уже отпустил ее. - Это еще почему? - с трудом владея голосом, спросил Шурка. Губы у него дрожали. - Потому. Один тут за мной мазу дает, Витька с Пресни. Он сказал, в случае чего ребра переломает. Положим, Шурке плевать было на этого, с Пресни, - он так и сказал. А Тамарка еще подзадорила: - Ну да? - A ты думала... И прибавил, чтоб Тамарка завтра к пяти была готова. Он за ней зайдет, и они пойдут на каток Профинтерна. Шурка потом сам удивлялся, как быстро сообразил все это насчет катка. А Тамарка тихая стала, словно ни к кому и не лезла. Только платьице узенькое со всех сторон обдернула, чтобы не подумали чего, - всего и было-то... Она так и сказала "всего и было-то" и "чтоб не подумали чего". И стала мусор в совок собирать. А Шурка весь красный из класса выскочил. Он разволновался очень. И увидел, что Женька из-за своей газеты особенно так на него смотрит: будто видела что-нибудь или, не дай бог, слышала... Он очень рассердился на Женьку: пусть не смотрит! Нечего ей так на него смотреть, ничем он перед ней не обязывался!.. И все время, пока по лестнице спускался и через двор шел, и потом, до самого вечера, до тех самых пор, пока не заснул, Шурка думал об одном и том же - не о Тамарке, больно она ему нужна. и не о Женьке, конечно,- пусть не смотрит! - думал о том, как Надюшка Драченова голову легонько поворачивала за его рукой...
6. УЧИТЕЛЯ
"...Благодарим школу за ту радость, которую получили за время посещения..." "Это действительно школа жизни!.." "...Создана обстановка труда и радости". "...Жизнерадостность детей, дружеские взаимоотношения между собой..." "...Ценен самый дух школы!" "...Видна черновая, будничная работа. Ничего эффектного, на зрителя не бьет..." Из "Книги отзывов" Первой опытно-показательной школы Наркiмпроса Учитель из глухого Пошехонья Дмитрий Иванович Сухоруков весной девятнадцатого года приглашен был в суд. Большая группа учителей обвинялась в саботаже, и Дмитрию Ивановичу предлагалось выступить в той роли, на которую он, по мнению завнаробразом Демьяненко, больше всех подходил, - в роли защитника. Преступников привезли из дальних сел на розвальнях по раскисшей, цвета топленого молока дороге. Было их человек пятнадцать, молчаливых, не слишком грамотных людей, истомленных голодом и нуждой. Приехали они семьями, потому что и учительствовали, и в саботаже, следовательно, участвовали семьями, привезли ребятишек, которых не на кого было оставить. Скамья подсудимых напоминала вокзальную скамью: лежали узлы и к коленям взрослых прижимались дети, Завнаробразом сам произнес обвинительную речь. Говорить он умел и любил, да и позиция его была несомненна: несмотря на трудности военного коммунизма, детей необходимо было учить. Человек не слишком образованный, но бескорыстно влюбленный в историю, он и речь свою кончил так, как кто-то из любимых им античных героев, - пышным латинским изречением - и сел, победно взглянув на защитника, которому вряд ли что-нибудь оставалось сказать. А защитник словно бы и не собирался ничего говорить. Он и подняться-то не догадывался: сидел и смотрел на подзащитных мягким, задумчивым взглядом. А потом обронил - негромко, так, словно боялся кого-нибудь потревожить: - Спят наши саботажники... Саботажники спали. Спали, поникнув на узлы, приоткрыв утомленно рты, патетическая речь обвинителя истощила последние их силы. И все отчетливо поняли; ничего больше и не нужно говорить, ни один зашщтник не придумает речи доказательнее и сильнее. Это тогда, очевидно, нарком Луначарский получил знаменитую телеграмму - не Демьяненко ли ее послал? - "Анатолий Васильевич, пришлите денег, шкрабы мрут"... Завнаробразом был, в общем-то, неплохим человеком, несмотря на пристрастие свое к речам и судилищам. Спустя какое-то время Дмитрий Иванович вызван был к Демьяненко на квартиру. Демьяненко сидел за столом, подвернув рукава гимнастерки, и. уплетая синие оладьи из тертой картошки, писал новый учебник. "Что делать приходится! - с удовольствием сказал он. - Подвела нас буржуазия. Открываю, понимаешь, гимназический курс: Стенька - бунтовщик, Пугачев смутьян, бесстыдный самозванец, казнен божьей милостью. Все надо делать заново, не робей!" Дмитрий Иванович не робел: он плохо понимал, зачем, собственно, вызван. Оказывается, тоже писать учебник - по своей специальности, по русской литературе. Дмитрий Иванович принялся за работу опасливо, но все более увлекаясь: он тоже был мечтателем. Однако учебник, написанный им в старой амбарной книге, Демьяненко не удовлетворил. "Что ж ты, брат,- с укоризной говорил он.- Я тебе доверил, ты самый у нас образованный. Что ты тут понаписал: "дворяне", "дворяне"... Всю литературу, по-твоему, дворяне делали?" Потом вовсе рассердился: "По вечерам над ресторанами"... "Гляжу за темную вуаль"... Нам, понимаешь ли, рестораны не нужны, бульварщина эта..." Дмитрий Иванович ушел посрамленный. Жить становилось все трудней, борьба за то, чтоб как-то просуществовать, отнимала все силы. Тонкое личико сына истончалось все больше. Жена приходила в отчаяние, что нечем кормить, не во что приодеть, начала похаживать в затрапезе, пошмыгивать стертыми туфлями, - аккуратистка, бестужевка! В это время и пришло письмо от бывшей сослуживицы Дмитрия Ивановича и старого его друга Натальи Борисовны, уехавшей незадолго до этого к больным старикам в Москву, - школе, в которой Наталье Борисовне удалось устроиться, срочно нужен был опыный завуч. Вот так Дмитрий Иванович и очутился на квадратном дворе Первой опытно-показательной школы, усыпанном пожелтевшей листвой. Было это лет десять назад. Заведующая школой шла навстречу Дмитрию Ивановичу по выложенной кирпичом дорожке, и Дмитрия Ивановича легонько толкнуло: кого-то она ему напоминала. Строгая одежда, гладкая прическа, внимательный взгляд широко поставленных глаз, Крупская! Впечатление сходства со временем стерлось, потом даже странно было, откуда оно возникло: ничего общего не было между мягким лицом Надежды Константиновны и этими суровыми, мужеподобными чертами. Но настроению этой минуты суждено было сохраниться надолго: можно работать! Это вам не утомительный, мятущийся, словно флаг на ветру, Демьяненко, чувствуются традиции, интеллигентность, культура!.. Клавдия Васильевна в свою очередь разглядывала нового учителя доброжелательно и настороженно. Зачесанные назад густые, мелко вьющиеся волосы, тронутые преждевременной сединой, худое лицо с отчетливо вылепленными чертами, высоко поднятые брови, своеобразная складка тонких губ, как у человека, привыкшего к изысканным кушаньям и отменным винам, все это странно не вязалось с печатью застарелого голодания и тщательно скрываемой нужды. По какому-то поводу Дмитрий Иванович вспомнил свой учебник, написанный в старой амбарной книге. Клавдия Васильевна долго, со вкусом смеялась: Блок - бульварщина... Потом осторожно сказала: "Может, в самом деле, поменьше "дворян"? Есть Чернышевский, Короленко, Горький..." Вот так это было десять лет назад: первое их знакомство. А сейчас Клавдия Васильевна сидит в учительской и прислушивается к обычным учительским спорам. "Как хотите, Александра Никитична, - говорит Дмитрий Иванович словеснице, которую, как и все, глубоко уважает. -Литература призвана объединять людей, а не сталкивать их между собой..." Объединять, да! Во имя борьбы..." - "Объединять - во имя человечности..." Дмитрий Иванович опять, видимо, сел на своего конька, напал на современные программы! "Онегин - продукт, Татьяна - продукт... Сухая, мертвая социологическая схема! Александра Никитична, я не говорю про вас..." Пунктуальная, добросовестная Александра Никитична долгом считала защищать программы. "Мало ли что нам симпатично или несимпатично, - не соглашалась она. - Нет ничего важней, чем приучить ребят к безошибочному классовому анализу..." На Дмитрия Ивановича она при этом не смотрела, ее когда-то красивое, блекнущее лицо выражало болезненное упорство: спорить с Сухоруковым Александра Никитична не умела и не любила. - Да, да, - рассеянно соглашался он. - Классовый анализ! Но грустно думать, Александра Никитична, согласитесь... ...Грустно думать, что напрасно Была нам молодость дана. Что изменили ей всечасно, Что обманула нас она... Где здесь социология, не скажете? Где борьба классов? ...Что наши лучшие желанья, Что наши свежие мечтанья Исчезли быстрой чередой... В учительской уже никто не работает, всё! Дмитрий Иванович читает задумчиво, устремив глаза куда-то на угол шкафа, охватив руками колено. Вот так всегда: Сухоруков берет слово - и никакая проза жизни не властна более ни над ним, ни над его товарищами. В других школах учителя будут говорить о рыночных ценах, о том, как и где удалось отоварить карточки, а в Первой опытно-показательной - с легкой руки Дмитрия Ивановича - спорят о методике, об учениках, о современных философских проблемах. Большая честь для школы - такой учитель! Вот тут и подумаешь - Клавдия Васильевна невесело усмехается, - вспомнишь ту заметку в заводской многотиражке, все свои размышления об эпохе, когда классовая борьба, классовая непримиримость... ...Нет, поминутно видеть вас, Повсюду следовать за вами, Улыбку уст, движенья глаз Ловить влюбленными глазами... Александра Никитична сидит опустив голову; на лице ее пятна, и не очень ясно, что именно приводит ее в замешательство - ведь не пушкинские же стихи!.. ...Внимать вам жадно, понимать Душой все ваше совершенство... А Клавдия Васильевна думает свое - странное! - "Да понимаю я твое совершенство, понимаю! Никому не уступлю, не отдам. Только вот литературу преподавать - не позволю! Пусть уж Александра Никитична - кое-как, понемножку..." ...На синих, иссеченных льдах Играет солнце. Грязно тает На улицах разрытый снег... А в той заметке написано: "Надо разобраться, какие цели преследует товарищ Звенигородская..." Какие цели преследует!.. А в школьной "Книге отзывов", где охотно делятся восторженными впечатлениями о Первой опытной и матерые деятели Наркомпроса, и безусые юнцы из педучилища, и учителя из российской глухомани, и - на разных языках! - просвещенцы едва ли не всех стран мира, - в "Книге отзывов" все чаще мелькают тревожные записи: "Здесь, в этой школе, могут воспитаться прекрасные культурники, да, но многие ли из них вырастут надежными борцами за коммунизм?.." Записи нешуточные. "Считаем, что ряды педагогов необходимо пополнить учителями-партийцами!.." Не один раз, не два - о детище ее, ее школе: "Необходимо пополнить учителями-партийцами..." Энергично, как все, что она делает, распахнула дверь приятельница Дмитрия Ивановича Наталья Борисовна, немолодая, статная, в неизменном сатиновом халате, сидящем на ней, как вечернее платье, с великолепными волосами, деловито скрученными в тугой узел, вошла - уже на цыпочках. Неумелым шепотом, чтоб, не дай бог, не помешать Сухорукову, обратилась к Клавдии Васильевне: звонят из роно, требуют какой-то список, - заведующая, мол, знает... ...И не сводя с него очей, От жадных уст не отнимает Бесчувственной руки своей. О чем теперь ее мечтанье?.. Клавдия Васильевна, продолжая прислушиваться то ли к стихам, то ли к этим почти безотчетным мыслям, рассеянно выкладывала из кармана, в поисках списка, то ключ от квартиры, то измятый трамвайный билет (когда, куда она ездила в последний раз?), то записку педолога о принципах размещения ребят в классе. Очень почему-то было жалко себя. - О господи! - тихо, в отчаянии воскликнула она. - Ну словно вы все сговорились... ...А мне, Онегин, пышность эта, Постылой жизни мишура...
III.
"ПОДНИМАЙТЕСЬ ПРОТИВ ОТЦОВ!.."
1. ПЕРВОЕ МАЯ
Гремят, гремят жаркие трубы. Рабочие несут эмблему завода - двое волокут ее чуть ли не по земле, двое сзади шестами подпирают. На эмблеме - серп, молот, громадная шестерня, желтые снопы, а наверху, в лучах восходящего солнца, - арифмометр; это наш завод делает арифмометры и всякие другие приборы. За длинной заводской колонной - мы, пионеры: впереди малыши, потом ребята постарше. Борис Панченков, смуглый, очень красивый, в отлетающем на сторону пионерском галстуке, в белое нежной рубашечке (светлый верх, темный низ!), озираясь, спешит вдоль рядов: "Слушай мою команду! Ножку, ножку!.." Борис -- новый наш вожатый, присланный заводской ячейкой вместо Ани Михеевой: Аня окончила школу, ее райком забрал - на инструкторскую работу. А день какой, какой сегодня день! Майское небо взмыло над головами людей голубым дирижаблем, полыхают пламенем трубы духового оркестра, режущим цветом взблескивают наконечники алых знамен, треплются по ветру оборванные лоскуты песен: ....Нас побить, побить хотели, Нас побить пыталися... ...Гремит, ломая скалы, Ударный труд. Прорвался песней алой Ударный труд. Стоит буржуй за рубежом, Грозит нам новым грабежом... ...У китайцев генералы Все вояки смелые, эх... А в другом конце старину вспомнили: ...Дам коня, дам кинжал. Дам винтовку свою... Загляделись пионеры, заслушались, не заметили, как во впереди идущих носами ткнулись. Круто остановились шеренги. Борис вперед соколом смотрит: "Кажется, надолго. Отряд, вольно!.." И сразу же оркестр засуетился, замельтешил: Если 6 не было мне жалко ботинки, Я б сплясала танец кабардинки... Никому ботинок и не жаль. Вот уже кто-то расставил руки, ныряет в толпе, словно купается; женщина какая-то, взвизгивая, плечами трясет. Смех, крики - скорее туда!.. - Давай руку! - торопят друг друга девочки. - Не теряйся!.. Сколько вокруг интересного! На одном из грузовиков буржуй, поп и кулак обнимаются, а рабочий с молотом стоит чуть повыше их и, того гляди, всех им молотком по головам стукнет. На другом - тоже рабочий с молотом разбивает на земном шаре цепи. А вот целую тюрьму везут на колесах, взмахивает из-за решетки красный платок: помогите узникам капитала!.. А вот дядька красноносый с бутылкой обнялся и еще один дядька, с крылышками: "Позор летунам и пьяницам, срывающим пятилетку". Пьяница дергается, чуть с грузовика не валится, - батюшки, пошли. Все колонны, запрудившие Новослободскую, двинулись, пошли мимо Подвесков, мимо Андреевской церкви. Теперь главное - своих не пропустить. Вот она, тяжеленная эмблема завода, плывущий над толпой арифмометр. Борис, поднимаясь на носки, оглядывает толпу встревоженным взглядом. - Набегались? - недобро спрашивает он. - Ну, дождетесь вы... - Нехорошо, девочки, - говорит и Соня. - Человек переживает... ...Ты, моряк, красивый сам собою, Тебе от роду двадцать лет... ...Эх, сыпь, Семеновна, Подсыпай, Семеновна, У тебя, Семеновна, Юбка клеш, Семеновна... Под ногтями чернозем, Цим-ля-ля, цим-ля-ля, Это значит агроном. Цим-ля-ля, цим-ля-ля... - Что вы поете? - мечется по рядам Борис. - Сейчас на Страстную выйдем: Ну хоть у Моссовета хорошее что-нибудь, люди вы или нет... Запели хорошее - о трактористе Дьякове Петре: "Кулачье на тебя обижается, комсомолец лихой, не сдавай..." А с балкона Моссовета кричат: - Да здравствует наша молодая смена, ура!.. И молодая смена с готовностью кричит "ура" и машет руками. Здорово! Если посмотреть вперед - толпа от Моссовета, вдоль Тверской, словно в чашу какую-то стекает, булыжной мостовой, рельсов трамвайных - ничего не видно! Только толпа - в косых прочерках лозунгов, в праздничных вспышках флагов. Игорь Остоженский даже декламировать что-то такое начал: Я счастлив, что я этой силы частица, Что общие даже слезы из глаз... Это он, наверное, Маяковского своего. Но девочки его сразу на смех подняли, потому что - какие же слезы? Никаких слез нет. И вообще - не надо нам Маяковского, то ли дело - Демьян Бедный: Движутся, движутся, движутся, движутся. В цепи железными звеньями нижутся... У Радиотеатра опять застряли, тут место узкое. Стиснулись так, что дохнуть нечем. Постояли, опять пошли. - Теперь - до Красной! - ликует Борис. Мы все думаем: лучше он Ани Михеевой или хуже? Хорошо, что парень, что не воображает из себя ничего. Ну, бешеный немножко, так с нами и святой взбесится. Девочки ему, во всяком случае, сочувствуют, может, потому, что Борис, как мальчишки уверяют, девчатник. Они нас немного ревнуют к нему зря! Нам хоть какой красавец, мы друг другом заняты. А вот и Красная площадь. По гранитным ее торцам - быстрее, быстрее! - Не растягиваться! - нервничает Борис. - Пионеры завода Дзержинского, шире шаг!.. И вот - бежим, слегка отбиваясь от напирающих сзади, цепляясь за бегущих впереди. Малышей бы наших не подавить! В спешке не разберешь, кто на трибуне. В очках - вроде Молотов, с усами - то ли Сталин, то ли Орджоникидзе. С бородой - это наверняка Калинин, в военном - Ворошилов... - Нет там Ворошилова! - возражают мальчишки. - Ну дуры какие-то! Ворошилов парад принимает на белом коне... А что спорить, когда мы уже у Василия Блаженного, - теперь все равно ничего не видно. Борис издали кричит: - Лозунги разбирайте! Сюда, к Москворецкому, слушай мою команду! А кругом все чужие, чужие: словно прорвавшейся водой - заливает, относит. На набережной знамена складывают - чужие! Под руку с песнями расходятся опять чужие! Перекликаются, смеются... Потеряли своих! Теперь куда? Ну, это ясно, впрочем: конечно - в школу! Не расставаться же вдруг. Мы опять идем в школу. Из последних сил. В каком-то переулке - цок, цок, цок, по булыжнику - лошадь воз тянет. На возу горой лозунги, плакаты, с воза Шурка Князь и Костя Филиппов улыбаются, - вот это удача! Только теперь и чувствуешь: силы кончились, все! Нет сил. Сидишь на возу и улыбаешься слабой такой, скачущей улыбкой, разговаривать нельзя, язык прикусишь. А в школе, оказывается, полно народу, и, между прочим, ждут дела. Главное дело, оказывается, у Кости: ему праздничный бюллетень выпускать надо, его очередь. И у Женьки дело: вызвалась Косте помочь, ему одному не управиться. И у Маришки: ждет Женьку. И у Жорки: ждет Маришку, не тащиться же в Марьину Рощу одному. У всех дела: Игорь здесь потому, что он за выпуск бюллетеня отвечает. Шурка Князев, - потому что домой идти не хочется, тем более что дом вот он, во дворе, рядом. А Надюшка - потому что Шурка. Или потому, что Игорь Остоженский; Надюшка скрытная, ее просто так не разберешь. И всем нам очень хорошо сейчас и никуда не хочется. А чего нам? Нам вместе всегда хорошо. А из своего кабинета выходит Клавдия Васильевна. На жакетке у нее значок Ленина в большой красной ?iзетке. Клавдия Васильевна каждому из нас с силой встряхивает руку: - Здравствуй, товарищ! Мы не очень удивлены, с Клавдией Васильевной такое бывает. И мы очень вежливо отвечаем: "Здравствуйте!" А Клавдия Васильевна говорит мальчишкам - так, словно продолжает давно начатый разговор, - чтоб они вообще подумали, кого в пионерский лагерь брать, кого не стоит, у нее теперь сомнения. И Игорь Остоженский отвечает: - Конечно, Клавдия Васильевна, мы понимаем. Совет отряда на днях решит!.. А мы, девчонки, ничего не понимаем, и никаких сомнений у нас, между прочим, нет. И когда Клавдия Васильевна уходит, Игорь объясняет нам, что это насчет Тамарки у мальчишек сомнения: они уже говорили Клавдии Васильевне, что Тамарку лучше в лагерь не брать. Господи, интересно как! И мы к мальчишкам пристаем, словно ничего не понимаем: - Ребята, почему? Она товарищеская... Но ребята ничего нам объяснить не могут, потому что они нас уважают, такое дело. Это они просто так глупости разные нам говорят, но разве они нас с Тамаркой сравнивают? Никогда!.. И мы так растроганы этим признанием - и девочки, и сами мальчишки, что решаем все вместе идти смотреть иллюминацию. И тогда Шурка Князь, такой же притихший и растроганный, как все, вдруг, ни слова не говоря, поднимается, а потом приходит и приносит полбуханки хлеба на всех. Это если учесть, что заборные книжки, то еще неизвестно, откуда он достал такое богатство. Ишка первый догадался: - Это что? Из деревни твоей? Так себе хлебчик. Но ребята вступились: очень вкусный! То ли черный, то ли в общем-то белый, не разберешь. А Шурка сказал: - Скоро никакого не будет. Спорить не хотелось. Очень это у Шурки черта нехорошая: повторяет за всякими. Что зря язык распускать? Всем известно: трудности, кулацкий саботаж... - Вы хоть одного кулака-то видели? - вяло спросил Шурка. - Нет, а что? - Ничего. Умные больно. Шурка все на Надьку смотрел, на раскосмаченные ее волосы, - он и хлеб-то, наверное, ради Надьки принес. А Надька словно бы не замечала ничего: она это здорово умела, позавидуешь!.. Так что - или слушать, что там Князь сказал, - да он уже и молчит! - или думать об извечном, девчоночьем: как бы научиться так, как Надька, себя вести!.. А когда поели хлеба - сколько его там пришлось на каждого! - стало несомненно одно: идти домой незачем, будем до иллюминации в любимую свою игру, в "алое-белое" играть. А раз так - надо помочь Косте сделать его газету, чтоб и он мог играть со всеми. Как взялись! Газета вышла не бог знает какая, зато дружно работали: кто клеил, кто вырезал, кто заметки писал, а кто просто ходил с ластиком, изловчался, никому не мешая, карандашные линейки стирать. Только и слышалось: "Филиппок, а это куда?", "Костя, здесь каким цветом?" А Костя молчал - и улыбался. Понимал ли он сам, как это для него важно: касания дружеских плечей, ребята?.. 2. ВПЕРЕДИ - ОГНИ!.. Кем был в начале века мой отец, тот, кого я назвала Ильей Михайловичем Семиным? Кем он был? Сыном провинциального портного, "портняжкой", уличным мальчишкой с крупными чертами лица и веселыми, близорукими не по возрасту глазами. Ничего иного он о себе не знал. Ничего! Просто есть, видно, такая пружина в человеческих душах, она срабатывает непроизвольно: смутное осознание собственных неразвернувшихся сил, беспокойство, толкающее на странные, но такие необходимые, как выясняется позднее, поступки... Еще недавно, в канун праздника Пурим, тринадцатилетний мальчик срывающимся от волнения голосом читал в синагоге Тору, как и полагается в день совершеннолетия мальчику из почтенной религиозной семьи, и ежедневно ходил с отцом на молитву, провожаемый умиленными взглядами родных, по-мальчишески гордый своей причастностью делам и настроениям взрослых. А потом в отцовской мастерской, уткнувшись в "Тайны мадридского двора" или в потрепанный роман Поль де Кока, умненько и весело, с полным пониманием прислушивался к нескромной похвальбе подмастерьев и ходил вечерами, как дело делал, приставать к девчонкам на городской бульвар. Все смешалось в этот последний год: безрадостное смятение готового на крайности подростка и натянутая, как струна, религиозность, высокопарный вздор французских романов - и жалчайшая провинциальная проза. Все смешалось, чтобы однажды остаться позади... Одно и то же, одно и то же изо дня в день: так называемый "зал" с тусклым зеркалом, засиженным мухами, с пожелтевшими семейными фотографиями в темных рамках, монотонное чтение "Биржевых ведомостей" в мастерской, убогие претензии отцовских заказчиков: одни и те же авторитетные домыслы местных политиканов - всегда в одном и том же месте, в "бесмедреше" за печкой, пыльная трава меж пыльными камнями на душных, дремотных улицах. И беспокойный свет ночного маяка, скользящий по воде, по высокому берегу, по убегающим к морю городским черепичным крышам. И вот еще что - порт! - скрип дерева о дерево, и тихий плеск воды у причала, и вкусный запах просмоленного каната. Ничего он еще не знал! Просто у сердца свои невидимые рубежи, оно берет их исподволь, незаметно. "Жизнь течет в одних и тех же угрюмых берегах, - с волнением прочитал Илья рассказ какого-то неизвестного ему Короленко. - И опять приходится налегать на весла..." Простые слова поразили, как выстрел. Кто в четырнадцать лет боится лишний раз приналечь на весла!. "Все-таки, все-таки впереди - огни!.." Рассказ этот был напечатан в толстенном благотворительном сборнике, который так и назывался "Помощь", - сборник этот русская интеллигенция выпустила в помощь населению Новороссии, пострадавшему от недорода. Чего только не было в этом сборнике - от стихов Константина Бальмонта и Мирры Лохвицкой до ученых статей Туган-Барановского и профессора Стороженко!.. О том, чтоб попросту вырвать из увесистого тома крошечный, уместившийся на одной странице рассказ, не могло быть и речи - Илья Семин уже тогда относился к печатному слову благоговейно. Книга была обернута полотенцем, бережно уложена на самое дно корзинки, заняла ее почти всю, - что из того? Больше брать в дорогу все равно было нечего. Пару заштопанного белья, два заветных рубля, подаренные матерью и зашитые ею в носок. Мать сказала: "Никто, как бог, - помни, сыночек..." Бедная мама. Это впервые осмелилась она все взять на себя, вступить в сговор за спиной капризного, деспотичного мужа. Или это передается матери тоже: ощущенье сыновних неразвернувшихся сил?.. Шла по улице, провожая старшего своего в порт, почтенная еврейская мать, шла с неторопливой важностью, исполненной достоинства печалью, - словно не безбилетником, не палубным зайцем предстоит ее сыну покинуть родные места!.. Лучший друг на свете, так безропотно пренебрегший ради мальчишеского упрямства всем, что казалось доселе святым и единственно непреложным! "Никто, как бог"... Милое и наивное напутствие самостоятельному, мыслящему человеку, снарядившемуся в далекую южную столицу слушать публичные лекции университетских профессоров и искать, главное, искать, особенных таких людей, - их в Одессе, говорят, немало, - самоотверженнейших людей России, объединивших свои усилия во имя Разума и Борьбы. Именно так, с большой буквы, - именно таким виделось в ту пору будущее! Очень они были сейчас похожи друг на друга - степенная, рыхловатая женщина, с этим простодушным "Никто, как бог", и упрямый подросток, натирающий руки тяжеленной корзинкой ради крошечного, на одну страницу, рассказа!.. Самостоятельный, мыслящий человек заранее рассчитал все: местные пароходы, груженные донецким углем, так называемые "угольщики", идут в Одессу прямым рейсом, минуя промежуточные порты, - не в море же бросать безбилетников! Мыслящий человек вылез из-под брезента под утро, когда не протрезвевшие после стоянки в порту матросы в одних подштанниках сонно возили по палубе швабры, вылез с этой своей корзинкой и не очень уверенно улыбнулся: - Доброе утро! - О, це що за хвороба? - изумились матросы, обступая его. Мальчик продолжал вовсе некстати улыбаться. Ему, видите ли, очень нужно попасть в Одессу, очень! А грошей за проезд o него конечно же нет откуда!.. Вот он и спрятался под брезент, пока грузились, пока все, извините, были пьяны... - Нема грошей, говоришь? - хмуро перебил его боцман. - Откуда!.. - Что ж, нема так нема! Придется тебе, парень, драпать на дно морское. А ну, раскачайте его... Илья благодарно ухмыльнулся: он умел ценить хорошую шутку. Все так великолепно осуществлялось: дрожала под ногами палуба, нежно золотилось море, волна, скользящая вдоль борта, говорила сердцу одно: движение! Как там, у Короленко? "Кажется, еще немного, еще два-три удара веслом..." Дюжие руки подхватили его, косым парусом замелькало перед глазами море, эй, вы что? Вот так, за здорово живешь?.. При каждом взмахе руки предательски разжимались. В общем, неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы не подоспел помощник капитана, единственный трезвый на угольщике человек. А дальше Илья с утра до вечера надраивал какие-то медяшки, потускневшие от угольной пыли, и благодарно выскребывал остатки каши со дна матросских бачков, и мыл эти бачки, и снова куда-то по чьим-то приказаниям торопился. И мечтательно замирал у борта все с тем же увесистым томом на коленях, когда дневная суета отступала наконец и он оставался один на один с морем, качающим на спине звезды, и со звездами над головой, неправдоподобно большими, почему-то мохнатыми. Немыслимое, первозданное одиночество человеческой души, бесстрашной и робкой!.. "А все-таки, все-таки впереди - огни!.," Впереди были одесские демонстрации и отряды местной самообороны, мятеж на "Очакове", первые русские баррикады. Тюрьма одесская, тюрьма бердянская, тюрьма екатеринославская... Торопливое, жадное проявление тех самых душевных сил: в пятнадцать лет - руководитель молодежных кружков, один из подающих надежды пропагандистов, в семнадцать - подпольщик, профессиональный революционер. Что знал он об этом, когда стоял у борта в толпе притихших, вполголоса переговаривающихся матросов и одесский берег летел на них весь в огнях, в музыке, доносящейся из приморского парка, сияющий, словно сказочная, заповедная страна?.. Ничего он еще не знал. Просто очень любил всех этих людей, которых братски касался плечами, тихо улыбался - от неясных предчувствий, оттого, что так все великолепно осуществлялось: кажется, еще немного, еще два-три удара веслом...
3. НАШИ ОТЦЫ
...Неповторимое, чудесное сочетание людей и событий, носящее имя революции... Из воспоминаний Е. О. Ка6о. На толстом, негнущемся картоне - фотографии с золотым обрезом: строгие девушки с открытыми, чистыми лицами, с гладко зачесанными волосами. Высокие воротнички, передники вчерашних гимназисток. По водянистым фирменным знакам на обороте: "Современная фотография существует с 1885 года". "Фотография двора его императорского величества негуса абиссинского", "Фотография удостоена высочайших государя императора наград", - по фирменным знакам этим - стремительные, летящие надписи: "Славному товарищу", "Товарищу и другу", "Дорогому товарищу в память о том, что нас связывало и будет связывать". Вместо обычных девичьих клятв и сентиментальных заверений - свежо, молодо, серьезно: "Дорогому товарищу". Вот и они в свое время "поднимались против отцов", - как это все назвать иначе? Девушки, не помышляющие о счастливом замужестве, равнодушные к подробностям быта, рвущиеся к знаниям, не предусмотренным программами женских учебных заведений, к самостоятельности, не предвиденной испуганными семьями, к заработку, какому угодно, - лишь бы эту самостоятельность обеспечить, - о чем они мечтали, выходя из гимназических стен? О красных знаменах близкой, руку протянуть, революции? О пролетарских центрах, где только и ждут живого пропагандистского слова? О содружестве единомышленников, жертвенном и прекрасном?.. При чем тут любовь! А она вламывалась в их жизнь и путала все карты. Ее не замечали вначале. Потому что это твой товарищ по общему делу - тот, кого невольно отметила твоя душа, - и не время, не время! А любовь выжидала, отступала ненадолго, надвигалась вновь, чтоб в один прекрасный миг обратить тебя, идейного борца и товарища, в трепещущее, навсегда отдающееся существо. От хваленой независимости, которой принесено было столько жертв, не оставалось и следа. Кто же знал, что это и есть высочайшее счастье женщины - довериться всецело, раствориться, обвиться душевно вокруг сильного, яростно темпераментного, яркого человека! Если ты, конечно, женщина. Если мужчина, которому ты себя вверяешь, действительно мужчина. Вот так в жизнь Лели Коломийцевой вошел Илья. Не сразу. Много позже после первой, почти подростками, встречи. Человек трезвого, логического мышления, великолепно умеющий подчинять слушателей этой своей безукоризненной логике, волевой, целеустремленный, словно спущенная торпеда, он не сомневался, что призван руководить, наставлять. Все было не так: подчинялся смиренно. Благодарю и жадно впитывал все, что шло от земной любви с ее нелогичностью и счастливой смутой. Заклинал: не приснись, не исчезни. Не отдай меня вновь "во власть одиноких дум и странных снов". Какие-то потаенные глубины в нем незащищенно вздрагивали от нежных прикосновений. Суеверно оберегающий, - как сам он, оказывается, нуждался в покрове! И юная женщина, все понимая, говорила: "Мой мальчик! Дитенок мой!" Неопытная, казалось бы, девочка, - сколько за кажущейся беззащитностью ее, за видимой мягкостью крылось незаурядных душевных сил! Может, это все и есть самое подлинное в любви - когда и мужчина и женщина равно простирают друг к другу верную, оберегающую руку, когда оба они заклинают друг друга: "Милое мое дитя!.." Вот они лежат, эти письма. На каждой странице сверху - крупно, разборчиво, для тюремного начальства: "Илья Семинъ". Посреди каждой страницы - блеклая лиловая печать: "Просмотрено товарищем прокурора". А в письмах - то самое: не приснись, не исчезни. "Все думаю и думаю о тебе, моя родненькая. Хочу постигнуть, как велико мое счастье..." "Если бы жизнь ограничила все мои приобретения одною тобой, если бы она сурово лишила меня всех других радостей, то я узнал бы все же, для чего жить, зачем страдать и нести все тяготы. Звезда моя зажглась". Странные слова для профессионала революционера: "Звезда моя зажглась", "Когда говорит голос любви, должны умолкнуть все другие голоса..." Это он говорил, не она: перед голосом любви - должны умолкнуть... А она ходила мимо тюремных стен, маленькая, задумчивая, в распахнутой, как обычно, жакетке, трогала бесчувственные, неподвижные камни. Она писала: "Мое сознание перестало вмещать в себя тюрьму... В двух шагах от меня ты ходишь, читаешь, пьешь чай: может быть, думаешь обо мне, может быть, как и я, мысленно прикидываешь, сколько шагов нас разделяет... Может, это и просто, и ясно, но это - чудовищно. Весь голубой и солнечный мир со своими желтыми, падающими листьями, с теплым пожатием дружеских рук - весь огромный мир превращается для меня в тюрьму. Потому что в эту минуту я хочу одного: своими губами коснуться твоих волос. Где же воля, если меня и тебя разделяет одна и та же стена? Где же тюрьма, если по обе стороны этой стены равно нарушена воля? Все во мне протестует против совершаемого над нами насилия..." Не кощунственно ли это - листать пожелтевшие, беспомощно распахнутые страницы? Никто не защитит их от тебя: некому! Но не более ли кощунственно - погребать, отдавать забвению и тлену все, что было чистотой и страстью, неповторимым человеческим существованием?.. "С каждым свиданием я все больше теряю власть над собой. "Говори", - просишь ты, просят, умоляют дорогие глаза. Нужно говорить, я знаю, тысячу раз нужно, но я не хочу. Я хочу только крепко-крепко прижать к себе твое дорогое лицо..." Как о чуде, как об избавлении мечтали они оба о скорейшем приговоре, о ссылке. Что угодно, лишь бы не эти разъединяющие холодные камни! Илья умолял, чтоб Леля заняла денег у его родных: грошовых заработков ее не могло хватить для поездки на Север. Она отказывалась, собиралась, вместо этого, заарестоваться сама, следовать за ним по этапу. "Подумай, моя родимая девочка, какой стихии ты себя доверяешь. Нам предстоит пройти московскую, ярославскую, вологодскую, архангельскую тюрьмы... При приеме в тюрьму и на этап обыски, дисциплина, проведенная до конца и не щадящая никого, не разбирающая, кого закон покарал, а кто сам себя обрек на кару, жизнь, наполненную до краев послушанием и унижением... Разве я один не в силах это перенести? Разве, Леля, я обнаружил слабость духа? Нет, я еще не знал нравственной слабости и, даст бог, не буду ее знать и впредь..." Будто она в нем сомневалась!.. И он отступил наконец: "Я горжусь твоим решением". "Всеми силами я стремлюсь теперь в этот неведомый, своеобразный край, который, я чувствую, внесет в нашу жизнь новый элемент: суровую, но красивую в своей суровости и чистоте печать..." Так вот - не тогда ли все это пришло к Елене Григорьевне - не любовь, нет, а то, о чем нам еще предстоит рассказать: о призвании всей ее жизни. Не тогда ли, когда они с Ильей, молодые, счастливые, всей душой отдались временной и иллюзорной устойчивости своего бытия? Не тогда ли, когда оба ушли в то, что считали важнейшей частью подобного бытия, - в мирное чтение, в накопление знаний, в то, что Елена Григорьевна назовет и одном из более поздних писем "общей работой мысли"? Здесь, в ссылке, все располагало к сосредоточенности: затяжные зимы, неяркие весны, белые ночи с прозрачными, дремотными хороводами бревенчатых срубов над медленной рекой... Или поздней, в Евпатории, уже после ссылки? Так или иначе, все это в конце концов выстроилось в ее сознании окончательно: могут произойти решительные перевороты, можно провозгласить отважнейшие лозунги, подписать основополагающие декреты, - только серьезное статистическое исследование в состоянии доказать, что глубинные социальные преобразования действительно совершились... Именно в Евпатории застигла их с Ильей мировая война. Запустением повеяло от замусоренных евпаторийских пляжей. В городе ввели затемнение говорили, что германские крейсеры прорвались в Черное море. По ночам над городом повисали тяжелые, набрякшие, как гроздья, созвездия. Луч прожектора метался между ними, высвечивая их, стирал, словно резинкой, они опять проступали. Мелкие, пенистые волны коротко взблескивали в скользящем луче, словно в яростном, мгновенном оскале: море огрызалось на малейшую попытку вмешать его в суетные мирские дела - оно было совершенно свободно!.. Как они запомнились, эти темные евпаторийские ночи, одинокие мысли на пустынном берегу. Они тоже имели самое непосредственное отношение к тому, чем ей предстояло заниматься позднее. Море свободно, да, но оно и скованно, оно живет по собственным, своим законам: восстает против них - и подчиняется им, поднимается, ропщет - и вновь опадает смиренно. Оно - сама революция, все мысли сейчас о ней: ведь и в революции все стихийно и все исторически предопределенно. Революция освобождает, революция и ограничивает. Вот и это тогда же отложилось в душе навсегда: революция освобождает, революция - ограничивает. И когда революция наконец свершилась. Елена Григорьевна уже твердо знала, чем будет заниматься впредь: раскрепощенной отныне наукой, где революция бесстрашно выражает себя языком объективнейших статистических расчетов. Сколько встретила она разобщенных прежде единомышленников и друзей! Это было интересное место - то, где все они в конце концов собрались. Называлось это место риторично и пышно, как многое называлось в ту пору, Дворец Труда, - самое название звучало празднично. Почему бы нет? Именно этого требовал освобожденный революционный труд: дворцов, памятников, торжественных гимнов. Кто был ничем, стал всем, - это ли не величественно? В бывшем Московском воспитательном доме сосредоточилось множество учреждений, бывшие дортуары огласились треском арифмометров, пощелкиванием счетов: за сдвинутыми столами, склонившись над прозаическими таблицами, сидели прозаические на первый взгляд люди. Вот это и было святая святых революции - то, что стояло за сухими колонками цифр! Что могло быть увлекательней - словно скальпелем резануть по живому телу современности, разъять его - и вдруг увидеть самое главное, самое определяющее в сегодняшнем дне, его закономерности и перспективы. Скромные адепты советской статистики чувствовали себя первооткрывателями, взволнованно ступающими на никому доселе не известную землю. Первые годы советской власти, первая в мире страна, никем не топтанные тропы социализма... А дома Елену Григорьевну ждало все то же. Та же "общая работа мысли" едва лишь домашняя суета остается сзади и плотно затворяется дверь, ведущая в так называемую "родительскую" комнату. Маленький стол, стоящий в спину громоздкому письменному столу Ильи. Как всегда, всю жизнь, - вслед за ним, шаг в шаг, неукоснительно, преданно. "Побредем же, Марковна!" повторял Илья когда-то давно, в одном из тюремных писем, слова любимого своего Аввакума. И тут же перебивал себя. не выдерживал: "Моя славная, славная "Марковна". Я вижу на твоем лице светлую улыбку, которая встречает меня каждую среду... Милое, дорогое дитя!.." А она в ответ - готовно, ласково: "Мой дитенок. ребенок мой..."
4. ЕЩЕ ОДНО ДВИЖЕНИЕ ВЕСЛОМ
Замечаем ли вы вращение Земли? Не замечаем, живем себе. А Земля между тем движется, движется... Время шло. Бедные первооткрыватели из Дворца Труда - они и не подозревали, что неведомая почва, на которую они отважно ступили, таит немало сюрпризов. К началу тридцатых годов уровень жизни, рванувшийся было вверх, опять начал заметно снижаться. Все чаще стали раздаваться упреки со стороны: во всем виновата статистика, это она не разобралась, - погрешна сама методика, ошибочны подсчеты. Именно к началу тридцатых годов стало наконец известно доподлинно: топтаться на месте мы не можем, ни за что, никогда. Тем более не можем, каковы бы ни были объективные причины, скатываться назад: социализму свойственно только поступательное движение!.. Вот в эти-то месяцы, когда в чистом небе статистики появились первые облачка, Елену Григорьевну вызвал к себе секретарь партийной организации Сиротенко. - Мы вынуждены прибегнуть к вашей квалифицированной помощи... К этому времени у Елены Григорьевны была своя отчетливо выраженная тематика, были научные труды, в которых говорилось, как живет, как питается рядовая рабочая семья, каковы ее культурные запросы, ее примерный, из месяца в месяц, бюджет... - Вам будет интересно, - пообещал Сиротенко. - То самое, чем вы всегда занимались, - коренные пролетарии; непосредственное, так сказать, деловое общение... Дело заключалось вот в чем: где-то в Наркомснабе началась чистка. Проводить чистку должны были рабочие одного из московских заводов, народ, как объяснил Сиротенко, молодой, неопытный, классовый инстинкт у них, несомненно, есть, но вот культурки, что греха таить, маловато. Комиссия просила прислать квалифицированного человека - помочь разобраться в документации. Елена Григорьевна согласилась. Что такое чистка - это она себе приблизительно представляла: в том учреждении, в котором она работала, чистка уже прошла. Проводилась она под руководством старой большевички Анны Витольдовны Озолиной, человека безупречной репутации, осмотрительного и вдумчивого. Не бог знает как это было приятно, конечно, выходить на публику и, словно под следствием, отвечать на перекрестные вопросы. Что делать! Говорят, что чистка уже помогла - не у них, в каких-то других местах - выявить немало дряни, своекорыстных, примазавшихся к советской власти людей. Классовая борьба обостряется, тут уж, видно, не до психологических тонкостей. И Елена Григорьевна приняла из рук секретаря документ, удостоверяющий, что работник такого-то учреждения Е. Г. Семина командируется... и т.д. Все произошло не совсем так, как она себе представляла. "Коренные пролетарии", юноши лет по 25-28, встретили ее весело и недоуменно: - Бумаги? А что вы там поймете? Мы, например, не понимаем ничего... Их не слишком обескураживало то, что они ничего не понимают. Недавняя жизнерадостная "комса" - они весело перекликались с этажа на этаж, из одного конца коридора в другой: "Ванька", "Володя", "Сереня". Они свято верили, что вокруг них, в неприступной доселе цитадели Наркомснаба, засели враги, - иначе зачем бы и чистка? Раз уж партия подняла их на это дело, значит, дело плохо: враг хитрит, маскируется, темнит в своих документах. Но если товарищ хочет помочь, пожалуйста! Может, у товарища какое-то особенное чутье. "А вот я ему скажу, что он связан с заграницей", - переговаривались они деловито. "Что он берет взятки"... "Что он - сын белого офицера". Они смеялись: "Пусть докажет, что он не верблюд..." Так Елена Григорьевна впервые услышала это странное, только, видимо, входящее в обиход выражение: "Пусть докажет, что не верблюд..." Ничего страшного в них, в общем-то, не было: озабоченные, деловитые парни. Добродушные завоеватели: заняты своим, непринужденно смеются: среди живых людей, как на безлюдье, мирно переговариваются на непонятном туземцам языке... Ничего общего не было у них с теми, кого Елена Григорьевна знала по обстоятельным статистическим обследованиям и еще раньше, по рабочим кружкам: те стремились во все вникнуть, все уважительно понять... - Не пойду я туда, - говорила она позднее мужу, то ли спрашивая, то ли растерянно утверждая. - Что я могу сделать? Они и не слушают... Илья Михайлович не спешил отвечать. Крупно шагал из угла в угол, так что в соседней комнате дрожала в шкафу посуда, раздраженно фыркал: "Пусть докажет, что не верблюд... Поразительно!.." Идти, очевидно, было нужно. Своевременное вмешательство значит иногда так много: мало ли что может прийти в голову бесцеремонным юнцам - дорвались до власти, чувствуют себя безнаказанными... Где, собственно, просчет - вот о чем он думал. Ведь только о том и мечталось когда-то, чтоб рабочие парни эти "дорвались до власти". Горький писал: "Россия будет самой яркой демократией земли". Именно это воодушевляло. С чем же сталкиваются они теперь - с тем, к чему и надо было с самого начала приготовиться: с элементарным недостатком культуры? Или дело серьезней, глубже и добро неизбежно претворяется во зло, едва только становится властью? Доброта по самой природе своей бессильна, она - доброта. Идеал только до тех пор и идеал, пока стремишься к его воплощению. Что может сделать сейчас, в данном конкретном случае, самый добрый и самый порядочный человек из всех, кого Илья Михайлович знает, - собственная его жена? Деликатная разборчивость в средствах бессильна перед агрессивной неразборчивостью. Щепетильность - перед бесцеремонностью. Что он может ответить Леле, которая смотрит на него своим милым взглядом исподлобья, доверчивым и серьезным? Сказать: "Будь собой до конца, бесстрашная "Марковна". Принимай незаслуженные удары, рази сама..." Женщине, даже сильной, - он, мужчина! Вот так размышлял Илья Михайлович - приблизительно так, - со своей привычкой все подвергать анализу, доводить до логического конца: о тщете духовности и идеализма... Как во многом они виноваты - возможно! - с этим исконно интеллигентским сотворением кумиров!.. И только одной своей ошибки не замечал сейчас Илья Михайлович - только одной! - в честном, бескомпромиссном поиске допущенного где-то просчета. Размышлял о происходящем как о деле всей своей жизни. А происходящее уже вовсе не было делом его жизни: оно изменяло таким, как он, уходило из-под ног, - он еще не замечал этого.
5. ПИОНЕРСКИЙ ГОРН
Поет, поет пионерский горн. Это Шурка Князь - стоит на носу, на нижней палубе, и горнит, горнит, запрокинув голову, сложив козырьком нижнюю губу, и кадык ходит у него вверх-вниз, и глаза, скошенные на девочек, как всегда, смеются. А на высоком волжском берегу, медленно поворачивающемся перед нами, отплясывают крошечные, едва различимые издали фигурки - наша пионерская "ударка". Мы кричим, и машем руками, и тоже приплясываем, и, того гляди, свалимся за борт: наши! Разве при встрече с домом бывает когда-нибудь такая безоглядная, такая дикарская радость?.. - Oo?ea, миленький, дай погорнить! Хоть разочек... - умоляют девочки. Шурка лукаво инструктирует: - Не так, не так губы. Сделай так, как будто целуешься, - не умеешь?.. Девочки смущенно возвращают горн: сделать губы так, будто целуешь кого-нибудь, решительно невозможно. - Iх, какой ты... Вот серое двухэтажное здание на берегу - там, наверное, мы будем жить. Тоненькая издали мачта, не больше спички, - там взовьется наш пионерский флаг. А вот и живописный городок на другом берегу, городок, о котором мы уже знаем, что художник Левитан писал здесь "Вечерний звон" и "Над вечным покоем", - это все нам рассказал Борис Панченков. Сейчас мы причалим и сгрузим вещи, и большая баржа, по-местному "завозня", свезет нас на противоположный берег, то есть не "завозня", конечно, а впряженный в нее работяга катерок "Воробей" - про него нам тоже рассказал Борис. А в лагере уже все готово к нашему приезду: и полы помыты, "ударка" постаралась, и сено для матрасников привезено, и даже ужин сготовлен, - Борис, во всяком случае, распорядился, чтобы был сготовлен. Пароход кричит низко, длинно, а мы уже не знаем, куда и смотреть - вперед ли, где сверкает церковными главами и каждым промытым оконцем розовый в свете заката городок, назад ли, где давно уже скрылись за поворотом серая крыша и отплясывающие на высоком берегу фигурки, а теперь тянутся, как тянулись и раньше, бесконечные, таинственные леса. Все прошлое лето мы жили в Крыму, около Гурзуфа, и работали на табачных плантациях, и бегали на спор по ночам на татарское кладбище, бегали потихоньку, чтобы не узнала Аня Михеева, - на кладбище во множестве водились змеи. И позапрошлое лето мы жили в Крыму, в татарской деревушке Кучук-Узень, под Алуштой. Мы тогда маленькие были, позапрошлым летом, самые маленькие во всем лагере, тогда еще наш Макса был с нами? Но мы всё делали наравне со старшими: мыли полы, на которых спали, и разводили постирушку на камнях над горною речкой, и бегали к морю через виноградники, легонько вздрагивающие в утреннем зное, и засиживались по ночам у костра, и, главное, работали, работали на бесконечных этих плантациях, под звенящим немыслимым солнцем. Тогда еще был конфликт на КВЖД, и мы беззаботно гадали, будет война или нет, и слушали у костра беседы про красного командира Блюхера. Так что лагерь для нас - это допьяна моря, и допьяна солнца, и выдубленная, загорелая до дымчатого начета, соленая кожа. А вот этого многие из нас еще никогда не видали: Волга! Почему-то она гораздо уже, чем нам до сих пор представлялось, и мальчишки, конечно, спорят, переплывут они Волгу или не переплывут. Только Шурка не снисходит до этого, не спорит: подразумевается, что Шурка-то Волгу переплывет обязательно. И опять поет в руках его горн. Он поет все лето. Поет призывно, задорно когда надо вскакивать по утрам, и делать зарядку, и бежать по тропочке вниз, в столовую под навесом, или еще ниже, к реке, по крутым земляным ступеням. Поет, когда надо строиться и идти на работу в колхоз, и позже, когда идешь с работы и потное тело зудит от насыпавшейся за ворот сенной трухи, и руки какие-то особенные, тяжелые, - очень уважаешь почему-то свои бедные, натруженные руки! И по вечерам, когда спать совершенно не хочется, горн поет так, словно это вовсе не Шурка горнит, а кто-то другой, заботливый и суеверный: "Спать, спать по палаткам! Спать пора! Спать пора!.." Он иногда даже ночью звучит. Лето стоит грозовое, засушливое, и нас то и дело поднимают по тревоге: горит лес! Нащупываешь ногами тапки, хватаешь все, что под руку попадет, - ведро, чайник - и бежишь неведомо куда, натыкаясь в темноте на деревья. А когда добегаешь, когда просыпаешься наконец, - оказывается, что зря бежали, все и без нас потушено, такое дело. Однажды мы успели все-таки: передавали из рук в руки ведра, задыхаясь и плача в густом дыму. Потому что мы, как в песне поется, "стоим на страже всегда, всегда, и если скажет страна труда...". А кто больше всех отличился? Опять Шурка. Он себя на пожаре просто героически вел, все говорили. А на линейке потом стоял почерневший, насупленный от смущения и все время морщился, словно ругали его, не хвалили. Это он себе губу рассек на пожаре до крови. И несколько дней не мог горнить поэтому; пробовал вместо него горнить Ишка Остоженский, но только краснел и дулся, и Шурка говорил ему то же самое насчет поцелуев. И вот еще что было в нашей жизни: лодки! Плечи ныли от вечной гребли. Очень любили дежурить: дежурные на лодках ездили в Плес за продуктами. Как презирали мы всяких этих бездельников, гуляющих по крутым улочкам Плеса, когда сносили мимо них вниз, к реке, теплые буханки и мешки с крупой! Дачники - смешное, право, и зряшное племя! Медленно разворачивался, оставался сзади словно завороженный городок со своими палисадниками, заросшими рябиной, с деревенскими оврагами, с козами и гусями, с церквушками, лепящимися по обрывам. И такая тишина беззвучно вставала вдруг перед нами, такая огромная тишина! На всю жизнь одна - Волга!.. Нежный колокольный звон над зеркальной гладью, звон, неизвестно откуда берущийся, - бам, бам, бам, бам, - словно сама эта вечерняя река, словно самый воздух звенит, чтоб оттенить неправдоподобную тишину. И позднее расплясавшийся на полнеба закат, и черные, сбегающиеся над огненной водой берега, и - еще поздней - задыхающийся соловьиный посвист и беглые сполохи на горизонте: то ли сухая гроза идет стороной, то ли далеко-далеко опять, несчастье какое-то, горят леса. И вовсе мы не думали, будем говорить прямо, вовсе не думали, слушая доносящийся издали нежный колокольный звон, что все это - мракобесие и поповский дурман и что колокола надо было бы снять к чертям, в переплавку, - как-то совсем забывали об этом. И о классовой борьбе в деревне - не думали. Работали в колхозе, и копнили колхозное сено, и пололи колхозные огороды, а так и не поинтересовались ни разу, чем крестьяне довольны и чем недовольны и не затесался ли среди них, чего доброго, недобитый классовый враг. Что нас интересовало всерьез? Мы сами. А что? Мы шли после переписи населения, к которой нас привлек сельсовет, и говорили, какие все-таки в деревне имена смешные: Ангелина, или Милица, или, например, Клеопатра Сосипатровна - не было серьезнее разговора!.. Нам и в голову не приходило, что мы только что "совершили патриотический долг" или, еще чище, "участвовали в социалистическом переустройстве деревни". Это ведь особенные ребята были - те, о которых три раза в неделю сообщала "Пионерская правда" - те боролись, да! Те задумывались! Так сказать, идеал, на который нас всех равняли. А мы -какой же мы идеал? Нормальные, средние подростки начала тридцатых годов. С нами как-то так обошлось: никто нас на табуреточку посреди рабочей столовой не ставил, никто не заставлял говорить "я не жалуюсь..." или, предположим, "я жалуюсь на своего отца"... Или - "мой отец никаких таких разговорчиков не ведет"... Не было у нас этого! В жизни ведь все не так, как мыслится в идеале. В жизни проще: тугая тропа под босыми ногами гудит, как футбольный мяч, тянутся к плечам, волнуются, не могут дотянуться колосья. "Девочки, а Клеопатра-то рябая, заметили? Как ты записала, сколько ей лет?"... "Скорей девчата, наши небось купаются!"... "А меня вчера Сажица застычил на берегу, страшное дело! Я только разделась..." У нас свои заботы. Пышные, с напуском, сатиновые шаровары мы аккуратно подтыкаем под резинки вокруг бедер, чтоб плотней прилегало, подворачивая рукава у футболок, ровненько выкладываем повыше локтя белый манжет. Только что начали носить лифчики - надо ведь и к ним привыкнуть! А сколько мы ходим этим летом в походы! На двое, на трое суток, на целую неделю. Темные колодцы в заснувших деревнях, неприхотливые наши ночлеги на сеновалах, в лесу на еловых лапах, просто на траве у костра. Ребята, девушки из ближайшей деревни тянутся застенчиво на огонек, становятся невдалеке, подшучивают - над странным нашим хождением, друг над другом, потом знакомятся, подсаживаются к нам поближе, поют песни. Чаще мы поем, мы не смущаемся. Длинноногие девочки в подоткнутых шароварах танцуют гостям "Яблочко" и "Кирпичики" - просто так, от широты душевной, и мальчишки, затаенно и угрюмовато, смотрят как мелькают на загорелой девчоночьей коже багряные отблески костра. Как они рыцарственны были и молчаливы, мальчики нашей пионерской поры! Брали на себя мешки потяжелей и обязанности потруднее, и первые лезли в брод, когда надо было перейти вброд во что бы то ни стало, и шли грудью на встречное стадо, оберегая визжащих девчонок, и мрачновато глядели по вечерам, как пляшут их девочки у костра в своих подоткнутых шароварах. А потом ложились спать, подвигая под нас, чтоб нам, девочкам, было теплее и мягче, разостланные на земле одеяла. Где вы, мальчики нашей пионерской поры? Если бы знать все, что случится с вами позднее, мы хоть "спасибо" бормотали бы вам, что ли, невинно засыпающим с нами рядом... А горн поет - над волшебной рекой, над русскими лесами, над вольницей нашей, над каждым отлетающим днем нашего незамутненного, нашего береженого детства.
6. И ЕЩЕ ОДНО ДВИЖЕНИЕ
- Как это могло получиться, мама? Мы были очень плохие люди? - Вы не были плохие, вы были хорошие люди. - Равнодушные? - О нет, вы вовсе не были равнодушнымe. - Маленькие? - Как сказать. Не такие уж маленькие. В конце концов, у нее было время подготовиться ко всему. Еще несколько дней назад этот товарищ, сидящий сейчас в президиуме, Прокопишин, расспрашивая ее предварительно обо всех обстоятельствах и знакомствах, спросил: - А чем вы вообще занимались в тринадцатом, предположим, году? - Аграрным вопросом. - То есть? - Брови товарища Прокопишина удивленно шевельнулись. - Что это значит - "заниматься аграрным вопросом"? - Читала, думала. - Вот как! Что же вы читали, например? Елена Григорьевна принялась добросовестно вспоминать: - "Капитал" Маркса. Маслова, Каутского, Чернова... - Каутского? Зачем? - Как "зачем"? Чтоб понять. Мы готовились к новой революции в России. Прокопишин вынужден был напомнить: - Вы - о себе говорите. - Готовилась к революции. - Ясно. Что ему было ясно? Елена Григорьевна не поверила глазам, когда взглянула в соответствующую графу. Там было черным по белому написано: "Готовилась к революции - на стороне буржуазии". Почему "на стороне буржуазии"? Для того чтобы соглашаться или не соглашаться с автором, надо прежде всего его читать, - товарищ Прокопишин не понимает этого? Товарищ Прокопишин этого не понимал. Он принадлежал к другому поколению: он не читал авторов, с которыми нельзя согласиться, он не соглашался - и все. Всему верил на слово, учил, как стихи: "С таким-то нельзя согласиться, во-первых, потому... Во-вторых, потому... В-третьих..." Но Хотинский-то знал, что в начале века готовых мнений не существовало: немолодой человек, умница, талантливый работник. Как он был красноречив сегодня, как умело построил свою речь! "Это очень квалифицированный, очень опытный товарищ...". "Проверенный конспиратор..." "Человек, принимавший непосредственное участие в революции..." До последней минуты невозможно было понять, обвиняет он или защищает, пока не прозвучало все то же: "На стороне буржуазии..." Елена Григорьевна не выдержала: "Как вы можете!.." Хотинский, уже сходя с трибуны, тронул ее личное дело на столе президиума: - Здесь записано все!.. Предыдущая чистка, та самая, которой руководила Анна Витольдовна Озолина, признана была недостаточно партийной, недостаточно принципиальной, уже ясно было, что здесь, в Центральном управлении, осела отлично спевшаяся семейка, не пожелавшая разоблачить в своей среде ни одного врага. Нужна была повторная, воистину принципиальная, наша, сталинская чистка. - Кто будет говорить еще? Кто будет говорить? Все молчали. Молчала "спевшаяся семейка". Все, что можно сказать, уже было сказано и не возымело силы. О чем говорить? Вот Хотинский витийствовал только что: "А теперь Семина смеет утверждать, что реальная зарплата рабочих падает..." Словно это не объективная, поддающаяся исчислению величина, "реальная зарплата", словно во власти Семиной или, предположим, того же Хотинского что-то такое изменить!.. - Никто говорить не будет? Пауза. Никто не будет говорить. О чем? Легкое движение в рядах, неожиданный возглас. - Разрешите? Сиротенко, секретарь партийной организации, сказал как то, что это очень плохо, очень, то, что в отделе, возглавляемом Семиной, нет ни одного члена партии, просил подыскать, привлечь. Подыскали, привлекли - Анастасию Дмитриевну Тихомирову. Звезд с неба она не хватала, но была добросовестна, трудолюбива. Елена Григорьевна ввела ее в свою тему, учила с азов. Заботливо взращенный сотрудник пожелал высказаться - очень хорошо. Это вам не "отлично спевшаяся семейка" - член партии, пришедший со стороны, его свидетельство что-нибудь значит. В конце концов, ее заступничество только естественно, только справедливо - и не надо с возрастающим волнением и благодарностью следить, как Анастасия Дмитриевна приближается по проходу, подняв голову, выпрямившись, с выражением решимости и воодушевления на слегка порозовевшем лице. - Никогда не нравилась обстановка в отделе, неуместное, размагничивающее благодушие... Давно подозревала... Выступления товарищей открыли мне глаза... Всего этого просто не могло быть. Этого - не могло. Елена Григорьевна и слышала, и не слышала, и не понимала ничего... - ...Настораживало в Семиной двусмысленное жонглирование статистической цифрой. Реальная зарплата... Опять "реальная зарплата"! Еще что? "Лишить права заниматься научно-исследовательским трудом..." Понятно. Теперь в выступлении Тихомировой есть, по крайней мере, какая то логика. Чудовищная, людоедская, но - есть. На этот раз - все? Все, наконец. "Лишить права заниматься научно-исследовательским трудом". Это уже не Тихомирова говорит, это решение возглавляемой Прокопишиным комиссии. Вот и все. Все! Елене Григорьевне еще нет пятидесяти, она должна прожить еще двадцать, или двадцать пять, или даже тридцать лет. Зачем ей все эти годы? Еще не все потеряно. Конечно, можно апеллировать в высшие инстанции, там атмосфера спокойней, заключения грамотней. Там сидят старые большевики, немолодые, испытанные люди: ничего не объясняют - да и кто в силах объяснить происходящее! - но, по крайней мере, облегчают судьбу. Ничего этого ей не нужно. До тех пор не нужно, пока она не поймет главного: зачем социалистической революции нужно разделять людей на преследователей и преследуемых, развращать безнаказанностью и страхом? Что лежит в основе этого: закономерность, которую человеческий разум постичь не в силах, или ослепление, чей-то преступный просчет? Дребезжал, качался, огибая бульвары, трамвай. Она привычно возвращалась домой - зачем? Ильи нет дома, он в дальней экспедиции, в Туве. Мама старчески занята собой, да она и на даче. Малыш на даче с бабушкой. Женя a лагере. Пусто дома. Илья, уезжая, просил приятельницу свою, Екатерину Васильевну, женщину энергичную, решительную, члена партии с немалым стажем, - просил наведываться к Леле во время чистки, если будет плохо помочь. Ничего этого ей не нужно. Ни поручительства, ни совета... Ей бы что-нибудь родное, свое, чтоб почувствовать, что жизнь еще не вся кончилась, еще имеет смысл. Смысл! Если это революция обманывает, уходит... Она уже поднималось по лестнице, уже шла по длинному, слабо освещенному коридору. Рассеянно ответила на чье-то приветствие, минула одну соседскую дверь, другую, медленно открыла свою. Елена Григорьевна чуть не споткнулась о корзину, стоящую посреди тесной передней. То, о чем она и мечтать не смела: Женя приехала! Девочка ее, ее долговязое чудо! И не предупредила - как всегда! - любительница шумных торжеств и сюрпризов... - Женя! - говорит Елена Григорьевна. Вот и все: Женя. Больше ничего и не нужно - жизнь! Вот оно, здесь, под рукой, ее дите, и грязные волосы пахнут сенцом, и пыльная, мягкая маечка на плечах. Елена Григорьевна прижимается лицом к этой маечке и с облегчением, с благодарностью чувствует, что сейчас она наконец заплачет от первого же обращенного к ней слова. Но Женька уже вывернулась. Ее загорелая морда сияет оживлением и радостью: у Женьки столько дел! Она очень голодная, очень, как зверь, ох, мамочка! И такая грязная, всю дорогу валялась на третьей полке. И девочки решили сегодня же собраться, так хорошо бы поесть, и Милька не ответила ни на одной письмо - представляешь? - так они с Маришкой волнуются, не случилось ли с ней чего? Надо бы и к Мильке успеть забежать. И Димка, конечно, опять трогал ее готовальню, это беда какая-то, что за мальчишка, - зачем вы ему позволяете? И последние недели Женька не стирала, потому что все равно домой, так постирушка вся вот она - куда положить? "Ну спроси что-нибудь... - мысленно умоляет Елена Григорьевна. - Спроси: как у вас тут? Ты спроси, я отвечу. - я не обижусь, что, ты не спросила сразу..." - Ох, я свинья такая, - говорит Женька. - А как у вас тут, мамочка? Хорошо воспитанный ребенок, рассеянно блуждающий по комнате взгляд. Невозможно! - Ничего. Что у нас может случиться?..
IV.
ТРИДЦАТЬ ПЕРВЫЙ
1. КЛАВДИЯ ВАСИЛЬЕВНА
Если бы Звенигородскую спросили, что в ее жизни главное, она, вероятно затруднилась бы сформулировать это точно. Не "ребята", как принято было теперь говорить, - Клавдии Васильевне не по душе было это слово, - не "дети", как принято было говорить раньше, не "товарищи" или "граждане", как сама она к ним время от времени обращалась во избежание неуместных, отпугивающих сантиментов, - что же? Сухо и трезво - "учащиеся", как говорилось во время просвещенческих бдений?.. В начале лета, что-нибудь в середине июня, все они выстраивались на школьном дворе: отправлялись в лагерь. Раньше Аня Михеева, а теперь Борис Панченков отдавали команду: "Стоять смирно! Равняйсь!.." - и они поворачивали головы и чуть поднимали подбородок и очень серьезно, очень старательно выравнивали строй. Как влюбленная мать неотрывно следит за каждым движением своего детища - как оно, сокровище ее ходит, как сидит, как берет за столом ложку в кулак и подносит ее ко рту, - так и Клавдия Васильевна сейчас не за одним, а за доброй сотней человек следила растроганным взглядом. Только теперь, когда все они дружно, по команде, отворачивались от нее и смотрели на грудь четвертого, а она оставалась в стороне, не у дел, всеми забытая, - только теперь наконец могла она дать волю главному своему, тщательно скрываемому чувству. К тому времени, когда построение бывало завершено, и где-то впереди бодро и радостно ударял барабан, и пел, взблескивая на солнце, пионерский горн, и весь отряд двигался "правым плечом вперед" к калитке, а родители хлопотливой стайкой устремлялись следом, - к этому времени Клавдия Васильевна уже откровенно плакала, не замечая легких старческих слез, плакала от умиления, от нежности, от счастливой, вознагражденной любви. Вот так и этим, прошедшим летом запел горн, двинулся отряд, машинально двинулась за всеми и Клавдия Васильевна, взволнованная и расслабленная своей традиционной прощальной речью; в эту минуту и встретила она испуганно мотнувшийся в сторону взгляд - во взгляде этом была тоска и ожесточенное стремление скрыть эту тоску во что бы то ни стало. Все она знала про этого мальчика. Чего и не знала - легко догадывалась. И все-таки неподготовленной оказалась к тому, что он вот так не выдержит, придет проводить, - этого до сих пор не бывало. Еще не успев подумать, что именно она скажет и что именно сделает, но не сомневаясь, что каждое ее слово и каждое движение в конце концов окажутся кстати, Клавдия Васильевна неторопливо направилась к Филиппову и положила морщинистую руку ему на плечо: - Пойдем-ка со мною! Костя инстинктивно дернулся. "Не туда, со мною пойдем!" - сказала она, повела мальчика с опустевшего двора, не в здание школы, куда он направился было, но в противоположную сторону, во флигель, где Костя до сих пор никогда не бывал и где расположены были квартиры учителей. Она вовсе не знала, что ему скажет и с чего начнет, обдумывала это, поднимаясь по узкой деревянной лестнице и останавливаясь передохнуть на каждой площадке. Толкнула незапертую дверь, вошла впереди мальчика, придирчиво оглядела комнату, - комната, конечно, была в порядке. Села к столу, предложила и Филиппову сесть. Костя сел принужденно, боком, оглядывая пустые стены светлым, лучистым взглядом. Глянул было на портрет Владислава Евгеньеви?a ia eiiiaa - на единственную фотографию, снятую незадолго перед смертью: прекрасное, одухотворенное юношеское лицо, высокий галстук конца прошедшего века. Костя отвернулся: не хотел он знать чужой жизни! Встретился было со взглядом Клавдии Васильевны - опять торопливо отвел глаза: наверное, смотрела она на него слишком уж откровенно. Вот кого она могла бы усыновить! Одинокий в сущности, мальчик, сброшенный на придурковатую тетку!.. Молчание затягивалось. - Ну, почему ты не поехал со всеми? - спросила Клавдия Васильевна, просто так спросила, чтобы оборвать неловкое молчание. Взгляд Кости опять метнулся испуганно. Ответил принужденно: - Не хочется. - На Волгу - не хочется? - А чего я там не видал?.. Теперь он смотрел прямо в лицо Клавдии Васильевне - светло и лживо. - Куда же ты денешься? - Поеду - к одному тут. - К родственнику, знакомому? Костя ответил не сразу: - К дяде. - Каждое лето - к дяде? Не надоело тебе? Костя не ответил. - Что же ты делаешь у дяди? Загораешь, купаешься? Бледный ты. - Ничего, поправлюсь. Клавдия Васильевна настаивала: может, попросить денег у Совсода? Костя недоуменно отказался: зачем! Может, написать дяде: так и так, пусть не обижается, Костя на одно только лето поедет со всеми в лагерь, - еще не поздно, еще можно устроить. Костя терпеливо отмолчался. Нет, не получалось, ни с какого бока не подойдешь!.. Сказать прямо: доверься мне, я все про тебя понимаю, все знаю?.. Клавдия Васильевна сказала: - Ну, очень жаль. Иди себе. Мальчик вздохнул облегченно. Вот и все - только растревожилась зря. Целый день потом не знала, куда себя деть: ходила по комнате, поскрипывая высокими ботинками, - она и дома не позволяла себе распускаться, оставалась в том же мужском галстуке, в строгой блузке с неизменным пенсне на груди. Пробовала написать письмо единственно близким людям - сестре и племяннице, - не писалось письмо. Пробовала читать - не читалось. Постояла все у той же фотографии, все отошло, забылось за давностью, не помнилось ни любви, ни горя. Опять пошла в школу - проверить, все ли окна в опустевшем на лето помещении надежно закрыты. Жизнь теряла смысл - надолго, до сентября. Жизнь была как пустынная дорога через пустыню. Нечего делать, некуда идти. Отдыхать? Но только от этого она и уставала в жизни - от безделья. Уехать? Куда!.. Никуда не хотелось. В июле, слава богу, начнется ремонт, потом - новый прием, подготовка к новому учебному году. А за всем этим - прозрачный, равнодушно ускользающий взгляд. Вот начнется учебный год - отношения с учащимися сразу станут естественней, проще: беседы в кабинете заведующей один на один, словно бы небрежные, но так хорошо обдуманные ею, такие важные для них замечания - на ходу, в коридоре, в классе. Никакой нарочитости, никакого сентиментального пережима: старый учитель, она даже мысленно не должна бы этого допускать на пути к нелегкому, замкнутому подростку!.. Так проходило лето. Клавдия Васильевна отчетливо ощущала, как мельчает душевно, съеживается, гаснет. Потом - постепенно - вновь возвращалась жизнь. Съезжались после летних отпусков учителя. Приезжала из вечных своих дальних поездок Наталья Борисовна, энергичная, посвежевшая, привозила Клавдии Васильевне каких-то необыкновенных цветочных семян. Возмущалась и ахала, что Клавдия Васильевна так и просидела все лето в городской духоте; все отныне брала на себя, начинала хозяйничать и распоряжаться в педантически чистой ее квартире: натаскивала земли, каких-то горшков, что-то делала, одной ей известное, со стоящими там и тут растениями, названия которых Клавдия Васильевна так и не могла запомнить. Потом приводила к Клавдии Васильевне Сухорукова, загоревшего за лето и еще поседевшего, больше, чем когда-нибудь, похожего на изголодавшегося аристократа. Сухоруков приносил варенья к чаю, с удовольствием рассказывал о прочитанном на досуге, о летних встречах - и Клавдия Васильевна с тревогой следила, как оживлена Наташа, как смотрит на Дмитрия Ивановича, как, словно невзначай, забывает пальцы на его руке. Потом оживал школьный двор: приезжали из лагеря ребята. Несмело заходила Соня Меерсон: мама спрашивает, не нужно ли Клавдии Васильевне помочь прибрать квартиру, отоварить карточки? Клавдия Васильевна усаживала Соню, просила рассказать о лагере, о Борисе Панченкове -справляется ли он с ребятами, хорош ли? Соня, распустив по коленям плиссированную юбку, добросовестно отвечала: хороший вожатый Борис, ребята довольны, невыдержанный немножко. Во дворе кричали ребята, играли в "алое-белое". Филиппов играл со всеми: нескладно убегал от кого-то, высоко вскидывал колени, прижав кулаки к груди... Вот они, все здесь, ее дети! Вся ее уходящая жизнь.
2. ИГОРЬ ОСТОЖЕНСКИЙ
Нам, ровесникам революции, по четырнадцать лет - это много, мало? В праздничных газетах, как всегда, появляются наши портреты: "Ровесники Октября", - на фотографиях не видно, какие у нас угловатые движения и длинные ноги. Мы очень плохо одеты, но и этого не замечает никто: нам отдали лучшее. Страна смотрит на нас, мы ее любимые, балованные дети. Давно ушел класс, где училась Аня Михеева. Ушел класс Саши Вяземского и Ксаны Андреюк. Ушел Леша Мельников: мы теперь отвечаем не за очередной выпуск газеты, как это бывало раньше, но за всю работу редколлегии в целом. Мы отвечаем за учком, за пионерскую организацию - за все! Старше нас уже никого нет в школе. На Игоря навалили - и председатель учкома он, и учебный сектор в совете базы, и вожатый собственного звена. Борис только отмахивается: "Вытянешь, ничего!" Да Игорь с любой работой бы справился - просто голова у него занята другим, такое дело. Началось это с пионерлагеря, вернее, с "ударки", когда они приехали, восемь человек, ночью, на необжитое место, и, измученные, повалились спать - в одной комнате, на полу. А наутро, когда стали одеваться, обнаружилось, что у Ишки брюки разорваны, - наверное, ночью разорвал, когда через кусты продирались. И все девочки захихикали, а Надюшка Драченова сказала: "Дуры-то!" - и велела Ишке снимать штаны. И все ушли в ближайшее село, а Ишка сидел в одних трусах, прикрывая одеялом голые ноги, и благодарно смотрел, как Надюшка колдует над его штанами, поворачивая их и так и эдак. Была она мягкая, уютная; очень Ишке нравилось, как она держит иглу, растопырив согнутые пальцы, как нитку перекусывает, как штаны его разглядывает на свет. И с тех пор ничего не мог с собой поделать: только и следил растроганным взглядом, как ловко у нее получается все, за что она ни возьмется. Чудно как-то представлял ее при этом - словно она ему жена. Она суп на дежурстве по мискам разливает, а он, как в жарком тумане, видит вдруг, что это дома у него, его детям. А однажды проснулся оттого, что мамин голос сказал совершенно отчетливо в предутреннем сне: "Надюша передавала, чтоб ты ее не ждал..." Игорь вскочил как встрепанный, ничего не мог понять со сна; потом стыдно было смотреть на Надюшку. Плохо его дело! Вокруг Надьки кто только не вьется. Чужие парни окликают на улице: "Эй, молодая!" - Игорь сам слышал. В заводском клубе внимание обращают: "Чья такая? Юные пионеры, ваша, что ли?" Все лезут, кому не лень, потому что волосы, фигурка, потому что ножки красивые. А настоящую цену ей знает один лишь Игорь: у Надьки душа хорошая. Это в мужчине ум важен, а в женщине главное - душа. Плохо Ишкино дело! Игорь придирчиво разглядывал себя в зеркало. Рост ничего. Глаза ничего; жаль, что голубые. Губы - ужас какой-то: бесформенные, мягкие. Какие-то жидкие волоски полезли отовсюду: борода не борода, брить вроде нечего. Трудно жить. Очень трудно носить себя, все свое большое тело, руки, ноги. Борис Панченков сердится: называется активист - никакой инициативы! Есть у Игоря инициатива, есть, просто он о другом думает. В один прекрасный день Игорь сказал Князю, с которым, в общем-то, не дружил, просто считал его самым из ребят искушенным: - Поехали за город в воскресенье? Шурка удивился, конечно: - Что это вдруг? Ну, Игорь забормотал что-то такое: погода сухая, за городом хорошо, наверное. Девчонок позовем. Дальше Игорь не сразу и не все понял. Шурка вдруг побледнел - так, что проступили веснушки на скулах: - Надьку, что ли? - Хотя бы. Шурка выругался, длинно и не очень умело, и быстро пошел прочь, подняв одно плечо. - Постой, - догнал его Ишка, - Ты чего? Я думал, ты с Тамаркой... И Шурка опять выругался, глядя Игорю прямо в лицо злыми, испуганными глазами. Потом сказал: - Понял? Вот так. И у Ишки сердце оборвалось, потому что он понял, как все это для него серьезно. - Слушай, - упавшим голосом спросил он, - у тебя что, было с ней что-нибудь? И тут Шурка сказал невозможное. И Ишка схватил его за ворот изо всех сил, так, что рубашка у Шурки треснула и показалось плечо, а Шурка всхлипнул и неловко ударил Ишку по лицу. Дальше Игорь уже ничего не помнил. Это позднее кто-то расцепил его сведенные пальцы и Митькин голос весело спросил у самого уха: - С ума сошел, толстый? Ты что? А когда он снова что-то увидел вокруг себя, были это Митька Мытищин и Серега Сажин, оглаживающие его с опасливым восхищением: "Здоровый, черт!" - и Шурка, сморкающийся кровью в сторонке, Ишка сказал миролюбиво - и так, чтобы понял один Шурка: - О чем говорили - все! И больше не лезь. - Другие не люди? Другие, может, тоже... - И все! Торчишь на Пресне - ну и торчи. - Никого не касается. - Никто и не лезет. - Никого и не касается. Дурацкий разговор, в общем-то! Игорь после него полночи не спал. А когда на следующий день он увидел Надьку, - сразу, едва ступил на школьный двор, - увидел, как она стоит королевой среди девчат и дышит в пушистый воротник, потому что холодно, а в школу еще не пускают, и нетерпеливо переминается на полных, стройных своих, высоко открытых ногах, и волосы ее прямо распирают вязаную шапочку, - она опять такой хорошей показалась ему, плакать захотелось. Митька, пробегая мимо, легонько толкнул ее, она беззлобно сказала: "Иди ты!" - и быстро взглянула на Ишку. И Ишка сразу успокоился от нечаянного этого взгляда, сразу: она не на кого-нибудь, она него взглянула! Уже в классе, уже усаживаясь на место, спросил у неизменного своего соседа: - Филипп, что ты делаешь в воскресенье? - А что? - Поедем за город? Девчат позовем. - Надьку? Все сразу и обо всем догадываются! Игорь покраснел. - Надьку. - Понятно, - Костя смотрел обычным своим светлым, пронзительно лучистым взглядом. - А я при тебе кто? Рыжий? - Ты еще кого-нибудь позови. - Тамарку? Игорь поморщился: - Почему именно Тамарку? - А кого же еще? Она пойдет. - Не пойдет она. - Ну да! Она ко мне лезет. - Она ко всем лезет. В класс уже входил учитель. - Правильно, - сказал Костя, глядя на учителя так же, как только что смотрел на приятеля, - светло и проникновенно. - Правильно. Значит, пойдет... Он чего-то своего ждал от этой прогулки. Игорю уже было все равно. Не может он ехать один - в первый-то раз! - может Надюшка понять такое. А Надюшка все сразу поняла. Поняла, что это вовсе неважно, кто именно поедет, но очень важно, чтоб поехал кто-нибудь. И ничего лишнего не спросила, и согласилась сразу, - с ней было удивительно легко. И наверное, Игорь совсем не знал женщин, потому что Тамарка тоже поехала. Подурачилась и покривлялась ровно столько, чтоб на нее не вовсе махнули рукой, и поехала, невзирая на таинственных поклонников с Пресни и на бедного, замороченного Князя, поехала с нескладным, недоделанным Филиппом, над которым обычно только смеялась. Вот так они четверо и оказались в конце концов в Покровско-Стрешневском парке, в его пустынных, оголенных аллеях. Идиотами надо быть - отправиться гулять в такую погоду! Впрочем, по молчаливому уговору о погоде никто не сказал ни слова. Тамара с Костей шли впереди; Тамара хохотала на каждое Костино слово, - интересно, что он там ей заливает? - хохотала обычным своим неестественным смехом завзятой дешевки, закидывая голову и изворачиваясь так, чтобы взглянуть и на Ишку тоже. А Костя ступал рядом осторожно и неуверенно, вытягивая вперед шею, и бумажные брючки закручивались на его худых ногах. Игорь и Надюшка шли сзади. Сначала Игорь тоже пытался о чем-то говорить, быть занимательным и остроумным не хуже Филиппа, - Надька отвечала односложно, с улыбкой, и улыбка ее говорила гораздо больше, чем все его никчемные слова, - так, во всяком случае, ему казалось. И он тоже замолчал. Взял, словно невзначай, ее руку, и она словно не заметила этого - она во всем легко и понятливо шла ему навстречу. И продолжала улыбаться, глядя себе под ноги, и пальцы ее, такие спокойные-спокойные, лежали в его руке, словно ничего естественнее не было этой их молчаливой прогулки. И Игорь, не замечая того, тоже улыбался. Потом сели на скамейку - девочки в середине, мальчики по бокам, - и Игорь выпустил Надькину руку, неудобно показалось. И Надька опять ничего вроде не заметила, даже не взглянула на него, - спрятала руки в рукава и зябко передернула плечами. А Костя полез в карман, достал пухлый словарь, с которым в последнее время не расставался, и сказал дурацким голосом, которым никогда не позволил бы себе говорить с тем же Ишкой: - Посмотрим! Что такое любовь? Тамарка опять с готовностью засмеялась, показывая белое, вздрагивающее горло и строя Ишке глазки, а Костя смотрел, как она смеется, с холодным, недобрым любопытством, словно опыт ставил. Зачем это все Филиппу нужно? То ли дело настоящее, на всю жизнь, - такое, как у них с Надюшкой. Любовь!.. Любовь - это вот что: это островок среди людского моря.