29036.fb2
Летом - ребят провожали в лагерь - вдруг остановила Клавдия Васильевна, положила руку на плечо - жест, который Костю привел в смятение, - повела к себе. Никогда раньше Костя у нее не был. Поразили голые стены, узкая, низкая застеленная койка, старомодная туфелька для часов в изголовье. Голая жизнь. Костя с трудом отогнал неуместную размягченность: Клавдюша явно пыталась что-то выведать, в душу лезла... Бог с ней, в общем-то! Год начинался ни на что не похожий, - это не только Костя, это все ребята чувствовали, - учителя начали требовать знаний, давить на мозги. Никаких этих бригад, никакой круговой поруки: каждый ученик должен был знать все, такие были теперь установочки. Очень интересно стало учиться. С начала этого года в классе появился Дмитрий Назарович Колокольников. В кабинет физики теперь входили почти молитвенно, без обычной возни. Дмитрий Назарович уже был здесь, - казалось, что он здесь живет, здесь ночует. Он появлялся из-за шкафов странной своей вихляющейся походкой, сильно приволакивая ноги и мотая руками; отдавая через плечо последние распоряжения Сережке Сажину и другим копошащимся за шкафами счастливцам. Вернее, не распоряжения отдавал - в кабинете физики все были "на равных", - торопливо досказывал какие-то свои соображения: что-то у них там, за шкафами, не получалось. Ничто не могло польстить больше - Дмитрий Назарович подходил, наклонялся доверительно, обдавая запахом табака: "Филиппов, произведите, пожалуйста, расчет, что-то мы в последний раз напороли". Иногда оговаривался, называя по имени и на "ты"; Костя ловил себя на том, что старается при ходьбе тоже приволакивать ноги. Он просыпался затемно и смотрел, как медленно светлеет окно, - торопился в школу. Не смея себе в этом признаться, нетерпеливо ждал вторников и пятниц - в эти дни проводились дополнительные по математике. Евгений Львович преподавателем был отличным. С того момента, как он появлялся в классе, со своей лысой головой, тускло поблескивающей, как хорошо отполированный бильярдный шар, в неизменном халате, поседевшем от меловой пыли, и еще в дверях, протягивая кому-нибудь мел, возглашал неизменное: "Пройдемте с вами!" - и до той безукоризненно рассчитанной минуты, когда он одновременно со звонком говорил: "Отдайте мои игрушки" и уходил, унося деревянный циркуль и большой деревянный транспортир, и полы халата, уже в дверях, взвивались за ним, как дым, - все это время, все сорок пять минут урока, в классе шло интеллектуальное пиршество, торжествовал в новом и новом усилии живой, пытливый человеческий ум. У Евгения Львовича был единственный недостаток - немаловажный! - слабых учеников при этом сбрасывало, словно с площадки стремительно идущего поезда. Слабым требовались дополнительные разъяснения, замедленный темп. Осуществлять это все и должен был Костя. Костя не задумывался о том, что это, очевидно, и есть его призвание, просто помогал товарищам. Обнаруживал в себе непочатые запасы доброты, терпения, душевной мягкости - все то, чего в нем отродясь не было и чего он, совершенно естественно, даже не подозревал в себе раньше. Готовность бесконечно возвращаться вспять, неустанно повторять одно и то же: "Вяземская, понимаешь теперь?" Благодарный вздох: "Ох, Филиппыч..." Вот так его звали теперь, уважительно: "Филиппыч". Говорили: "Филипп человек". Удивлялись: "Ну, Филипп! Не хуже Евгения Львовича чешет..." Костя против воли улыбался, когда все это слышал. Костя ходил на переменах, подпрыгивая и ликуя, милым забавником, обласканным чудаком, всех задевал, ребячился. И преображался - после уроков, на дополнительных. Из "Филиппка" и "Котьки" - это все девчонки изощрялись, выдумывали - преображался в "Филиппыча", в человека, ответственно вникающего во все. Лучистый, нестерпимо сияющий взгляд Кости, который умел быть таким лицемерно-отрешенным, сейчас был спокоен и доброжелательно-взыскующ. Он видел все, заглядывал в самую дальнюю тетрадь: "Что там у тебя, Князь? Давай сюда..." Князь послушно выходил к доске, запинался, путался, Костя терпеливо поправлял. "А что у тебя, Мытищин?" Костя был счастлив. Не то чтоб само собой отпало все, что до сих пор его тяготило, - наоборот! - двойственность и зыбкость существования никогда, быть может, не ощущались им с такой силой. Что из того! Костя жил даже не сегодняшним днем, а каждым часом: пока он в школе - он в школе. В школе он нужен всем; даже Митька, сволочь, ходит на дополнительные!... Очень не хотелось возвращаться домой. Тетка зудит свое: "Ведь как жмут! Не ровен час, даст господь недород - все с голоду подохнем!" Этой лишь бы нажраться досыта!.. Висят по стенам густо, одна к другой, оставленные отцом картины в маслянистых багетовых рамах: розы, похожие на капустные кочаны, красотки с бубнами, пьяные пузатые мужики, увитые плющом. Тетка голых мужиков не одобряет, но продавать картины до крайности тоже не решается: еще, гляди-ко, пригодятся - ценность!... Люди старались, одной краски сколько израсходовали... От картин этих, от тетки - на край света сбежишь!... Однажды Костя осмелился, заговорил с Игорем Остоженским. То есть только Косте казалось, что заговорил, осмелился. Казалось: свет прожекторов брошен, громы гремят, трубы сигналят. На самом деле невесело усмехнулся, сказал вполголоса - и не утвердительно даже, просто предположил: - Вот и я, наверное, враг... Было это на уроке обществоведения. С учителями обществоведения по-прежнему не везло, менялись по нескольку раз в году; этот - вовсе неудачный, с вечным насморком, сипел через силу о классовой борьбе. Игорь внимательно слушал учителя. А может, только вид делал, что внимательно слушал, откровенности Костиной словно не заметил. Потом, когда Костя перестал уже ждать ответа, - ответил, и его интонация была тоже неуловимой: то ли недоверие, то ли предостережение, то ли небрежное высказывание не по существу: - Разговаривай больше! И хоть так и осталось неясным, состоялся между ними разговор или нет, Косте сразу стало легче. В самом деле: какие еще нужны слова? К Игорю тянуло больше всего. При всех недостатках Игоря, при этой его сентиментальности, которой Костя, трезвый человек, не одобрял и одобрить не мог, Остоженский нравился Косте тем, что без всяких видимых усилий со своей стороны умудрялся оставаться самим собою, как ты его ни поворачивай, какими глупостями ни задуряй. А когда однажды Борис Панченков рассердился на него не на шутку: председатель учкома, дескать, а чего-то там должным образом не заострил и ребром не поставил, - пока Борис кричал все это, Ишка только улыбался снисходительно: - Чего, спросить, разоряешься? Я человек легкомысленный, все знают... Не был он легкомысленным, так, трепался. Легким - был. Костя, может, и сам не понимал, как необходим ему рядом, изо дня в день, человек, который живет без того сумасшедшего напряжения, что лезет отовсюду: с плакатов, с газетных листов, - живет и живет как бог на душу положит. Такому можно признаться в чем угодно, можно и вовсе не признаваться ни в чем.
4. "ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ДЕТИ"
А Игоря в один прекрасный день сорвали с уроков и отправили на какое-то совещание в Наркомпрос - там собирали ученический актив. Игорь пошел с тем волнением, с каким нормальный человек его лет всегда идет в незнакомую обстановку. "Безобразно нас воспитывают в Первой опытной, - думал он, чтоб оправдать это неуместное, на его взгляд, волнение. - Варимся в собственном соку, эдак мы жизни вовсе не будем знать!" Игорь очень серьезно задумывался о предстоящей жизни. В Наркомпросе, в просторном кабинете с высоким лепным потолком, сидели вдоль стен сверстники Игоря, человек тридцать, среди них две девочки, на которых он прежде всего обратил внимание. Девочки сидели рядом, на диване - одна смуглая, крепкая, как орешек, с жарким румянцем на широких скулах, с медленной улыбкой; другая, побойчее, - худенькая, угловатая, в мальчишечьей рубашке с засученными рукавами; прямые волосы ее, которые она то и дело заправляла за ухо, снова падали ей на лицо. Обе девочки очень понравились Игорю - одна застенчивостью, другая, наоборот, той свободой и непринужденностью, с которой держалась. Мальчишки его заинтересовали меньше: ребята как ребята, такие же, как он сам. Прямо против Игоря, уперев руки в широко расставленные колени, сидел белобрысый паренек в наглухо застегнутой курточке; пионерский галстук на нем существовал как бы сам по себе, кричаще лежал поверх куртки, схваченный специальным зажимом. Игорь только и успел подумать при взгляде на этого паренька, какой он, должно быть, добросовестный и ретивый на своем посту. Высокая дверь в конце кабинета отворилась, вошел чернявый улыбающийся дядька в сопровождении двух теток - сам замнаркома, - поздоровался, подсел к массивному письменному столу, приглядываясь к ребятам. - Что ж, - сказал он наконец, - поговорим, товарищи? - И опять замолчал, то ли привыкая к аудитории, то ли, наоборот, аудиторию приучая к себе. Тетки тем временем разложили в стороне карандаши, приготовились писать. Игорь не сразу понял, кто они, а поняв, удивился: какой такой вопрос интересует замнаркома, если ему в разговоре с председателями учкомов, подумаешь, полномочные представители! - стенографистки понадобились? Вопрос замнаркома, оказывается, интересовал такой: надо ли в школе перестроить самоуправление, или все хорошо и перестраивать ничего не нужно, и что поделывает в школах учком, не превращаются ли его члены, чего доброго, в молодых бюрократов? А то, может, вообще передать учком в ведение учителей, пусть учителя с ним сами справляются? Последнего он явно не думал, спросил просто так, для подначки, и сам остался этой своей подначкой очень доволен. - Еще недавно, - говорил замнаркома, - много занимались общественной работой, про учебу забывали. Теперь взялись за учебу. Так вот - не сказалось ли это на вашем общественном лице, дорогие товарищи, не образовался ли кое-где на местах правый уклон, - вы представляете, что это значит? Дорогие товарищи переглянулись: что такое правый уклон - это они себе представляли немножечко. - Трудности у нас большие, - продолжал замнаркома. - Как эти трудности сказываются на школе? Вы - доверенные лица, вы всё должны знать: какие среди ребят настроения, о чем говорят ребята, делятся чем-нибудь? О чем говорят между собой ребята? Игорь с насмешливым удивлением покосился на стенографисток. Одна отдыхала, равнодушно разглядывая свои ногти, другая прилежно записывала, карандаш ее так и летал. Неужели и то, что говорят между собой ребята, будут так же записывать?.. - Все! - Замнаркома опять улыбнулся. Простой такой, свойский дядька, живой, всем интересуется. - Я, в общем-то, кончил, говорите вы... Ребята молчали, переглядывались, никто не решался начать. Стенографистка, - та, что записывала, - выжидательно остановилась. Замнаркома смотрел так же простецки и весело: - Ну что ж вы? Раскачивайтесь. - Разрешите мне! - подняла руку одна из девочек, та, что побойчее, и Игорь опять подивился тому, как уверенно она себя держит. "Правильно, - тут же подумал он, - это только мы, в Первой опытной, заспиртованные какие-то..." - Из какой ты школы? Девочка назвала. - Без самоуправления никак нельзя, - сказала она. - У нас ребята говорят: лучше к заведующему в кабинет попасть, чем на учком. Так пропесочат на учкоме, ну! - Девочка с торжеством оглядела присутствующих. - По всей школе разнесут, на линейку вызовут. У нас, товарищ замнаркома, так ребята делятся на три группы: активисты, потом середняки, потом "крематорий"... - А "камчатка" у вас есть? - перебил ее замнаркома и опять остался своим вопросом очень доволен. - "Камчатка", "крематорий" - это одно и то же, - девочке не терпелось продолжать. - А капустники? - Нет. У нас не бывает такого. Был один случай - чепуха, на учкоме разбирали. - А что вы читаете? - Читаем? Что придется. Мопассана, Ната Пинкертона. - Девочка явно не привыкла к тому, чтоб ее перебивали, и не собиралась свою досаду скрывать. Но замнаркома с этим вовсе не считался. Странный все-таки дядька: то ли действительно ребят прощупать хочет, то ли, наоборот, себя показать, как он все про рябят понимает и знает. - А ты читала Мопассана? - с интересом спросил он. - Читала. "Монт-Ориоль". - И как? - Гадость! - Ух ты, как она это сказала! - А что читать? - тут же перешла она в наступление. - Программы чудные такие. Тут Маяковского недели три, что ли проходили, так даже возмущение было... - Плохие программы? - Очень. - А сама ты - что читаешь? Девочка взглянула на замнаркома почти с ненавистью. "Так тебе, - мысленно злорадствовал Игорь. - За Маяковского". Маяковского он любил. Девочка строптиво сказала: - Мне читать некогда, у меня общественной работы много. Смугленькая смотрела на соседку сочувственно, закивала в знак согласия головой, видно, тоже заработалась, бедная. Хоть бы эта молчала: смугленькая казалась Игорю особенно красивой. - А ты что скажешь? - обратился к ней замнаркома. - Все правильно, - девочка смутилась. - Без самоуправления никак нельзя... - И все? - Все. - Она, словно извиняясь, пояснила... - У нас председатель учкома болен. - Взглянула смугленькая при этом не на замнаркома, а почему-то на Игоря. - Вы про настроения спрашивали, - надменно вмешалась между тем худенькая, - могу рассказать, если вам интересно... - Что ж, расскажи, - замнарком сказал это не очень уверенно, - расскажи, ладно. - У нас такая группа есть, им лишь бы путешествовать, да, да! - Девочка вновь с торжеством оглядела присутствующих. - Какие то старые, возвышенные идеалы. В облаках витают! А еще один, Новлянский, "мне, говорит, общественной работой заниматься некогда, мне врач велел свежим воздухом дышать..." Я ему: "Ничего такого тебе не нужно, глупости!" А он: "Ты что, лучше врача знаешь?" Неизвестно, сколько бы еще она так говорила. Ребята нетерпеливо задвигались. Тот, белобрысый, что сидел против Игоря, с важностью сказал: - У нас есть очень плохие, антисоветские выступления... - Даже так? - замнаркома встрепенулся. - Какая школа? Школу записали. - У нас седьмой класс ворвался в кабинет обществоведения на урок. Неорганизованно очень. Ну, и порвали портрет Сталина. - Нечаянно? - Да ведь это как сказать! - Мальчишка вполне разделял возможное недоверие взрослого, - говорит, что нечаянно. Ну, мы нашли виноватого. Пашков такой, сын торговца, - у него мать семечками на базаре торгует. - Серьезно! - Еще бы! Потом у нас такие есть: дневники ведут... - Что-о? Это Игорь не выдержал. Замнаркома оживления его не одобрил. Озабоченно обратился к белобрысому: - Это что ж - вроде альбомчиков? Тот торопливо согласился. - Ага. У одной девчонки так прямо и было записано: "Я не создана для общественной работы". Ну, мы дали ей!.. Ишка торопливо поднял руку. - Какая школа? - спросили его. - Первая опытно-показательная, - Игорь обратился к белобрысому с ехиднейшей интонацией, которая получалась у него, как сам он считал, неплохо: - А откуда ты знаешь? Ты что, чужие дневники читаешь? - Ну, знаешь!.. - Белобрысый даже задохнулся от возмущения. - А ты бы не стал читать, да? Не стал бы? Такие, которые дневники ведут, - они самые вредные, если хочешь знать! Они исподтишка действуют... - Чего там они действуют!.. Подумал Игорь при этом про Женьку. Женька как-то проговорилась ему, что ведет дневник. Ишка сказал не про Женьку, конечно, - сказал как бы про себя: - А если я веду дневник, так что я, контра? Нельзя дневник вести? - при этом он, кажется, даже покраснел от злости. - Почему? Можно. - Белобрысый обернулся за поддержкой к замнаркома. Тот переводил заинтересованный взгляд с Ишкиного лица на лицо белобрысого. Можно! Вот у нас, например, в школе есть дневники, там всё записывают, что и по какому предмету задано, когда. Веди, пожалуйста, никто слова ни скажет. - Ты дурак, или кто? Замнаркома спохватился, постучал карандашиком по крышке чернильницы. Все с тем же видимым интересом спросил белобрысого: - Ты бузишь когда-нибудь? Вот и это слово - "бузишь" - сказал неспроста: он всё про ребят понимал! Белобрысый надулся. - В общем-то, не бужу. - Потом пояснил: - У нас в учком таких выбирают, которые не бузят... - Совсем, совсем не бузишь? - вид у замнаркома был ух какой тонкий! Белобрысый ухмыльнулся. - Ну, редко. Посмеешься иногда, когда учитель смешные примеры приводит на анатомии, например... - На анатомии? Мальчишка покраснел, сдерживаясь. Потом не выдержал, фыркнул: вспомнил что-то такое из человеческой анатомии... Игорь смотрел на него с холодным прищуром. В Первой опытно-показательной лучше, там такого белобрысого давно бы!... Там не только замнаркома, сама Клавдюша не решилась бы спрашивать, о чем ребята говорят между собой, какие у них настроения... - Первая опытная, расскажи ты. Игорь не спеша поднялся. Собираясь с мыслями, сгреб со лба волосы рассеянным жестом. Пожалуйста, он расскажет: о том, что учком в их школе никого не "вовлекает", не "охватывает" - всё почему-то и так делается. Живут и живут, все вместе, дружно - вот и вся их общественная работа. Игорь, как всегда, бережно подбирал слова: - Ведь что в общественной работе главное? Научиться понимать людей, так? Нам в жизнь идти, мы должны уметь разбираться в людях...
5. ТВЕРДЫНЯ
- Что ж, - говорит Плахов, - произведем предварительную прикидочку. Вот Остоженский. Не из церковников, ручаешься за него? - Что ты! - Борис Панченков даже пугается - Лучший общественник, ты же знаешь. - Фамилия, понимаешь, поповская... А мы его - в комсомол, авторитет ему... Он, в общем-то, не возражает, Плахов. Он и сам знает, что Остоженский отличный парень. Но Плахов - лицо ответственное, обязанность его такая все взвесить и все предусмотреть. И он смотрит в лежащий перед ним список озабоченно и с сомнением. И Борис смотрит в этот список, где каждого знает, и за каждого ручается головой, и крепкая шея его розовеет от волнения. И члены бюро, сидящие тут же, заглядывают в этот список, и переводят серьезные взгляды с Плахова на Бориса, потому что они тоже обязаны все взвесить и все предусмотреть: Венька Кочетков из штамповочного, еще какой-то парень из новеньких, Борис его не знает, Наташа Заусенцева из нижней сборки. - Этого уберем - так? - советуется с товарищами Плахов. - За процент ведь тоже по головке не гладят. - Эту - долой. О, рабочий! Хороший парень? - Ничего, деловой. - Прекрасно! Борис, ты совсем опупел. Дочь торговца. - Какого торговца? Кооператора! - А не всё ли равно? - Плахов оборачивается за поддержкой к Кочеткову. Тот, улыбаясь, пожимает плечами. - Ты, Виктор, сам того! - вспыхивает Борис, - это ты про Соньку Меерсон дочь торговца! Такая трудовая девка! С малышами работает - закачаешься... - Дочь торговца, да еще Меерсон! Бориса осеняет... - Про нее в газетах писали. Помнишь, сосед у них был, Гусаров? Еще судили его - за антисемитизм... - Это про нее было? - Про нее. - Угу! Другое дело. Примем твою Меерсон. И все, Борис. Все! Остоженский, Меерсон, Мытищин - с тобой четверо. Фракция есть. - Есть фракция! - Борис совсем расстроился. - Пустяки - ребят не видели! Ну бюрократ ты, Плахов! Откуда это в тебе? - Вот - бюрократ! - Плахов даже головой крутнул. - Не нюхал ты, Панченков, бюрократизма... - Нюхал! Ты особый такой бюрократ - от станка... Но тут уж все засмеялись: дает Панченков! Это из их-то рядов - бюрократ!.. Плахов жестом остановил неуместное оживление. - Регулировка роста - вот что это такое! - внушительно сказал он. - Мы в Советской стране, мы не на небесах живем. Так-то, Панченков. Давай зови их по одному. Первой вошла Женька Семина. Застенчиво улыбнулась от порога. - Здравствуйте. - Здравствуй. - Плахов не слишком приветливо кивнул головой. - Встань сюда, вот так. Расскажи биографию. Женька сказала - все, что могла сказать о себе в пятнадцать неполных лет: "родилась тогда-то... учусь..." Больше ничего не могла придумать. Смотрела она при этом не на членов бюро, а на стену за их головами - там висел заводской бюллетень "Дзержинец", который Женька своими руками делала: и карикатуры рисовала про летунов, и подписи в стихах писала. И вообще - все здесь было свое, знакомое: и эти фанерные стены, вздрагивающие от шума работающих станков, и цифры повсюду "518" и "1040", и механический цех, и нижняя и верхняя сборка, и грохочущая "штамповка" в глубине двора, под стеклянною крышей, - сюда, на завод, ребята то и дело приходили и на производственную практику, и на митинги, и просто так, в помощь заводской ячейке, для проведения разных кампаний. И сразу за забором - заводской стадион, так и там все знакомое: ходили туда нормы БГТО сдавать, прыгали в ящик с песком через реечку, и всяко. И в клубе заводском столько раз были, так что и к ребятам здесь пригляделись, и ребята пригляделись ко всему, но Женька все равно почему-то робеет. - Родители? - обреченно переспрашивает она. - Папа - профессор, педагог. - А мать? - Мама - служащая. - Так, - Плахов оторвался от бумажки, лежащей перед ним, взглянул на Бориса. - Родственников за границей нет? - Нет. Откуда? Родственников за границей у Женьки не было. И к суду она не привлекалась, и в белой армии не служила. - Расскажи про конфликт на КВЖД. Это Женька очень хорошо помнила: лагерные линейки в двадцать девятом, и беседы у костра, и то, как Макса рисовал нашу восточную границу на своем бедре - острым прутиком по загорелой коже. Женька и рисунок этот помнила. - Ладно, - почему-то рассердился Плахов. - Нахватала с бору по сосенке. Расскажи про шесть условий товарища Сталина. Женька, не понимая, почему рассердился Плахов, испуганно взглянула на Бориса, тот удрученно махнул рукой. Засыпалась! Можно было бы, конечно, и про шесть условий ответить что-то такое. Женька молчала. - А подаешь заявление в комсомол, - наставительно сказал Плахов. - Газеты читать надо, милая. Подрастешь - приходи. Не подавала Женька никакого заявления! Очень хотелось это сказать. Ее пионерский отряд выдвинул. Женька сама сроду бы не решилась. - И балуешься небось? - явно желая утешить ее, улыбнулся Кочетков. Панченков, балуется она? - Есть немножко. - Эх, товарищи, несерьезно относитесь, - это опять Плахов. - Важнейшее дело, понимаете ли, вступление в комсомол. Потом вошел Остоженский - и все сразу оживились, задвигались. Игорю, как всегда, мешали его руки, ноги, все его крупное, рыхловатое тело, и волосы то и дело падали ему на круглый лоб. Игорь рассеянно собирал их в пригоршни. Про Игоря никто бы не спросил: "Балуешься небось?" - просто в голову бы это никому не пришло!.. - Расскажи про шесть условий, - как-то сразу успокаиваясь и добрея, предложил Плахов. Игорь обстоятельно изложил шесть условий товарища Сталина. И про диктатуру пролетариата рассказал - об этом спросила Наташа Заусенцева. И о работе школьного учкома рассказал подробно. В общем, Остоженского, конечно, приняли. И Митю Мытищина приняли безо всяких. Митька ужасно волновался, еще когда сидел в коридорчике, - просто жалко было глядеть на него, как он тер между колен потеющие ладони и невесело хихикал: "Ну, все!" А когда его вызвали наконец, отвечал уверенно, отчетливо, и только голос его звенел напряженно, - и про шесть условий товарища Сталина, и про диктатуру пролетариата, и про момент, который все мы в текущий момент переживаем. И Плахов совсем развеселился и сказал: - Видали? Вот это и есть наш коренной кадр. Вот таких ребят нам надо, Панченков, а ты все ушами хлопаешь. Давай следующего... А следующим позвали Сережку Сажина, и вот тут-то получалась неприятность. Потому что Сережка знал все - и про шесть условий, и про текущий момент, и про КВЖД, и про диктатуру пролетариата, и все стоял, переминаясь с ноги на ногу и поглядывая исподлобья, и готов был продолжать приятную беседу с членами бюро в любом направлении и в каком угодно объеме. Потому что про консерваторов и лейбористов он тоже знал и - про что там еще? - про все знал. Вот тогда Плахов стал нервничать и кричать, что Сережка срывает работу в своей бригаде. Но Сережка как раз бригаду очень хорошо вел, это кто угодно мог подтвердить. Сережкиной бригаде единственной вынесли в свое время благодарность, а сейчас, между прочим, бригад вообще нет, осуждены, так что секретарь еще и отстал, оказывается, от школьной-то жизни. И Сережка, так сказать, бесплатно, по доброй воле, пересказал Плахову Постановление ЦК о школе. И кто-то из бюро - то ли Венька Кочетков, то ли парень, не знакомый Борису, то ли Наташа Заусенцева, - кто-то из них не выдержал и предложил Сергея Сажина в комсомол принять. А Плахов словно ничего не слышал. Плахов сидел, закаменев, и недобро щурился, а потом спокойненько так предложил Сережке честно, по-пионерски признаться, что именно он скрывает в своей биографии, почему не может точно и определенно сказать, где работает его отец. И вот тут Сережка замолчал. Он стоял и краснел, будто он лишенец какой-нибудь или классовый враг, и ребята притихли за дверью, потому что что-то такое про Сергея слышали: что Сережкин отец вроде бросил их с матерью, и было это не то в Тюмени, не то в Тобольске, и Сережка с матерью кинулись в Москву неизвестно зачем - не было у них в Москве ни родных, ни пристанища. И не хотел Сережка знать, где работает его отец, вот не хотел - и все. Он стоял сейчас, краснел и не говорил ни слова. И Плахов очень авторитетно сказал, что комсомол от его кандидатуры воздерживается. Вот так все это произошло. Так образовалась в Первой опытно-показательной школе комсомольская фракция. Сережка с Женькой шли тогда с завода вдвоем, и Сережка говорил Женьке, что все это - Борисова провокация, Сергей Борису это не скоро забудет. Потому что Борис - психованный какой-то, ни с чем не считается: ему лишь бы всех путных ребят в комсомол перевести. Но Сергей второй раз на эти уговоры не поддастся, Сергею сегодняшнего дня за глаза довольно. Они шли, огибая залитые стылой водой колеи и осенние лужи, и, когда лужи были особенно большие, Сережка слегка трогал Женьку ca локоть проявлял товарищеское внимание. А Женька молчала. Женька только улыбалась сочувственно. Потому что с Сережкой очень несправедливо обошлись сегодня, это все так, конечно, только ведь и он не прав! Словно вопрос такой есть: идти в комсомол, не идти! Это уж однажды и навсегда: сначала ты октябренок, потом - пионер, потом - когда-нибудь, - комсомолец.
6. В ШУМНОЙ ГАВАНИ
К этому времени - к осени тридцать первого - много изменилось на Женькином корабле. С тех пор как ввели карточки, хлебные и всякие, пришлось отказаться от общей поварихи. Семина - она в те дни была старшей по квартире - отпустила тетю Полю, заплатив ей за месяц вперед. Неожиданно возмутилась жена Рахмета Биби: "Почему за месяц? По закону полагается - за две недели". - "Но все решили". - "Подумаешь, все. Платите сами, если такие добрые". - "И заплачу". - "И платите". Женщины несколько недель не разговаривали: это была первая на корабле ссора. Ушла воспитательница, смотревшая за детьми, - иждивенческая карточка не могла ее устроить. Что было делать? Быт подпирал, брал за горло, - ни одна женщина не желала перед ним капитулировать. Ни одна! Вместо тети Поли, молчаливо приходившей и в одиночку делавшей свое дело, в кухне, меж кухонными столиками, которые пришлось срочно приобретать, меж десятью индивидуальными примусами и десятью развешанными по стенам индивидуальными корытами, закипел неожиданно образовавшийся клуб; тетя Нюша Ковалевских, Мотя Семиных, Ефросиньюшка Берингов и так далее и тому подобное, - благо, найти домработницу в те времена было нетрудно. Одни женщины вступали с другими в договорные отношения, скрепленные печатью групкома, брали обязательства соблюдать, не нарушать, отпускать тогда-то... Соблюдали свято, не нарушали, платили большую часть собственной зарплаты, вводили в семью еще одного человека с иждивенческим, то есть очень скудным, пайком все, что угодно, лишь бы сбросить домашнюю заботу, лишь бы сохранить добытую революцией независимость и квалификацию. Целая тема, как подумаешь, - женщины эпохи социализма!.. Совершенно новые в истории отношения: органичное достоинство одних - и органичнейший демократизм других, равная занятость и работниц и так называемых "хозяев", - на Женькином корабле, во всяком случае, было так. А откуда бы и взяться другому? Вот ведь и слово появилось новое: "домработница". Не прислуга - хватит! - не кухарка, не нянька: член семьи, первый, считайте, человек в доме! И при всей этой близости - а может, вследствие нее, - при несомненной привязанности всех этих женщин к новым семьям, заменившим собственную, - извечная оппозиция, пристрастный суд: притяжение - и отталкивание, родственное соучастие - и готовность к отпору. Раздражение, то и дело вскипающее, - от бесконечных очередей, от беготни по распределителям: раздражение выплескивалось тут же - среди висящих корыт и тесно сдвинутых столов, в кухне, быстро темнеющей от десятка непрерывно работающих примусов. Так на корабле появилось то, чего раньше не было и в помине: корабельные трюмы. Голоса женщин доносились оттуда глухо, как из бани, - вместе с шипеньем примусов и густыми кухонными запахами. Сообщество домработниц взломало перегородки между комнатами, все сколько-нибудь интимное вынесло сюда, на кухню, сделало достоянием общественным и неправомерно значительным. Вдребезги разлетелось, то, что во веки веков служит залогом долгого и незамутненного общежития и что так долго и незыблемо существовало на корабле: уменье не слишком вникать, доброжелательная корректность. Женька и засидевшаяся у нее Маришка, заложив каждая за щеку кусок сахара или липкую карамельку, шли пить воду к водопроводному крану на кухню и попутно узнавали, почему, собственно, бесится Биби, - сегодня одна, завтра другая, избаловал, гляди-ка, турков мусульманский закон. Рукастая, жилистая тетя Нюша Ковалевских осуждала все это бесповоротно: срамота, жеребятина! Ее покойник, царство ему небесное, всю жизнь прожил с одной, ничего, а ведь как здоров был, господи; подробности не останавливали тетю Нюшу нимало. Женщины с удовольствием ахали, посмеиваясь, качали головами: "А спать-то когда?.." Никто не обращал внимания на замешкавшихся у раковины подростков. Женька только улыбалась ошеломленно, когда Мотя, практичная девчонка откуда-то из Криворожья, поверяла ей по ночам, как величайшее откровение, темные, бог весть где подобранные анекдоты - анекдоты, в которых Женька по полной своей неискушенности не понимала почти ничего. Или показывала фотографии, которые делал с нее ее постоянный ухажер Витенька: Мотя, ни в чем не желавшая отставать от московских девиц, смотрела с этих фотографий испуганно и упрямо, пытаясь прикрыть хотя бы локтями нестерпимую свою наготу. А что еще оставалось делать Моте в чужой семье, в чужом городе, где кавалера-то она нашла, а подруг - не удосужилась как-то, с кем прикажете ей откровенничать? С тетей Нюшей - чтоб та немедленно произнесла свой суд? С Еленой Григорьевной?.. То ли дело несмышленая Женька, ничего не понимающая в настоящей-то жизни,- этой все на пользу; если б Мотя не была убеждена, что Женьке все на пользу, - она и слова бы не произнесла! Жизнь, вывернутая оборотной стороной, жизнь трезвая, жизнь, как она есть, - вот в чем Мотя, как ей казалось, разбиралась отлично. Она даже книжку мечтала написать под таким заголовком: "Жизнь, как она есть", - не сейчас, конечно, когда-нибудь потом, когда у нее времени будет побольше. Вряд ли пассажиры осознавали в полной мере все изменения, которые происходили с их кораблем: процесс шел медленный, незаметный глазу. Собственно, это уже не был корабль в прежнем значении слова: никакая стихия не бушевала под ним, людские волны не бились более в его борта. В СССР, как торжественно сообщали газеты, была навсегда уничтожена безработица, биржа труда теперь скромно притулилась в одном из ближайших переулков. В помещении бывшей биржи расставляли станки, возводили глухой забор с колючей проволокой - предполагалось открытие пошивочной фабрики. За территорией фабрики, прямо против Женькиных окон, строилось здание современной конструкции со странным названием "Оргаметалл": по деревянным лесам непрерывно сновали рабочие с кладью кирпича за спиной. Надстраивалось под какое-то учреждение (потом оказалось - "Всехимпром") здание "Ермаковки": ночлежка была уничтожена. Закрылась пивная, открылся вместо нее продуктовый магазин, который, по старой памяти, аборигены называли "пьяным". Район заметно облагораживался, становился не хуже и не своеобычнее всех других городских районов. Корабль, если по-прежнему его так называть, уже не несся вперед - он, потяжелевший, смирно стоял у причала, в порту, среди скрипа лебедок и криков рабочих, бегающих, словно грузчики, по деревянным настилам, легкая прибрежная зыбь осторожно его покачивала. По вечерам, возвращаясь домой, Женька нос к носу сталкивалась со старым своим приятелем Фимой. Фима был прост и демократичен, - не каждый старшеклассник, согласитесь, снисходит до четырнадцатилетней козявки! Но очкарик Фима в неизменной кожаной тужурке завзятого активиста и кепчонке блином, Фима, с его походкой вразвалочку и мужественным баском, простодушный, аскетичный Фима вовсе не был избалован вниманием. А Женька была само внимание, так все понимала с полуслова, так высоко ценила каждую минуту стояния с ним на лестнице у пыльного, наполовину заколоченного окна, была, по выражению самого Фимы, "очень нашенской девахой", - Фима останавливался, выключая ненадолго немыслимый темп своего бытия. Он рассказывал: школа у них, Женька знает, с торгово-кооперативным уклоном, "представляешь, фигня?" - так вот вся братва ходила сегодня в Металлруд и во всякие другие организации, просили реорганизовать школу в химический техникум. "Так и пошли?" - изумлялась политичная Женька. "Так и пошли. А что? Подумаешь..." - "И добились?" Что-то такое им обещали! Фима загорался: это все их школьный химик, ну дядька! Каждый выходной мучает качественным и количественным анализом, говорит, что коммунизм - это советская власть, плюс электрификация, плюс химия, вот ведь какое дело! "Здорово!" - неуверенно вторила Женька: химии она терпеть не могла. Мимо них то и дело кто-нибудь проходил. Возвращался с работы чопорный, наглухо застегнутый Беринг, приподнимал перед Женькой единственную на весь дом, совсем буржуйскую шляпу. "Что это он?" даже пугалась Женька. Быстро сбегал за хлебом рахметовский Волька, кричал уже снизу про жениха и невесту, - маленький еще, дурачок. Торопилась в своей красной косыночке веселая и очень красивая новая жена Володи Гончаренко, про которую Фима говорил, что она "ничего, нашенская". Тяжело поднималась Софья Евсеевна: "Ты, Фимочка, пришел, уходишь?" - "Пришел, мама". Потом появлялась племянница Ковалевских Майка с очередным поклонником, - тут уж, делать нечего, приходилось безропотно сматываться, так сказать, уступать площадку. Хорошее было окно, вся молодежь дома его очень любила: с широким подоконником - можно сесть, если очень устанешь.
7. УСЛОВИЙ - НЕ СТАВИТЬ!..
Поздней осенью вернулся из экспедиции отец - загорелый, похудевший. В том, как он ходил из угла в угол, сотрясая дом тяжелой поступью, не чувствовалось в тот раз и тени раздражения - только избыток радостной энергии. Женька, не замечая того, улыбалась: она и не подозревала, что так соскучилась! А отец не умолкая рассказывал о том, как экспедиция добралась до далекой-далекой республики - сначала поездом, потом пароходом, потом в верховьях Енисея - другим пароходом, поменьше, потом еще одним. О том, как грузили на утлую посудину подарок от Советского Союза - новенький, с иголочки трактор - и как "Щетинкин", не имея, кстати, связи с Большой землей, потому что с Северным полюсом, кажется, связаться легче, чем с пароходом, отошедшим на сто километров от Минусинска, - как "Щетинкин" беспомощно шлепал плицами по воде, не в силах совладать с течением, и пассажиры, все как один, выходили на берег и впрягались в лямку. Удивительные это были рассказы: о заснеженных перевалах и о пожаре в пересохшей степи: о диких табунах, разбегающихся при виде автомобиля; о буддийском монастыре, на который Семин невзначай наткнулся; и о бедных, отощавших ламах, попрятавшихся при его появлении; о том, как ревсомольцы из дальних становищ, привязав своих низкорослых лошадок к райкомовской коновязи, изучают на молодежных собраниях новую письменность. Илья Михайлович, как он сам сочно выражался, "влип в чертовски интересное дело": республиканские руководители, сами в недавнем прошлом скотоводы-кочевники, сами только-только одолевшие письменность, попросили приезжих ученых помочь в составлении пятилетнего плана. Семин откликнулся тотчас же, взвалил на себя львиную часть работы, чувствовал воодушевление, уверенность в своих знаниях, убеждение в том, что дело, за которое он взялся, призвано непосредственно обогатить и непосредственно осчастливить людей, - что большее нужно для того, чтоб самому почувствовать себя счастливым? И Елена Григорьевна, улыбаясь радостному оживлению мужа, молчала до поры о том, что довелось ей пережить недавно, - о той чистке, жертвой которой она неожиданно стала. Если есть выбор между счастьем и несчастьем, между смутной тревогой и реально ощутимой радостью - какой человек по доброй воле предпочтет беду и тревогу?.. К тому же она работала по-прежнему: высшие инстанции приостановили решение комиссии по чистке. Все, кого она знала, работали так же: только кое-кто переменился местами, как в старой детской игре "Где ключи? У соседа постучи...". Работников перебросили из одних институтов в другие, поменяли местами, только и всего, но весь научно-исследовательский состав в целом остался тем же, да и не мог так вот, по мановению волшебной палочки, измениться. Побарахтались в грязи, испытали необратимые разочарования, горечь, элементарный страх... Так где же все-таки "ключи", в чем смысл этой оскорбительной, странной, надолго травмирующей игры?.. - Молчали! - это Илья говорил ей позднее, ночью, когда Женька и малыш уже спали в своей комнате, так называемой "большой" или "столовой", когда Мотя, убрав со стола, затихла там же за своей ширмой, когда они остались наконец одни. - Почему вы молчали? Позорное интеллигентское попустительство - только его от вас и ждут, пожалуйста!.. Елена Григорьевна не возражала. В словах Ильи была своя ясная, трезвая логика. Все то же самое: наступают на горло - борись, бьют - давай сдачи... Боролись они! Надо было говорить - говорили, защищали друг друга. Пока можно было защищать. Это они потом замолчали, когда поняли, что говорить - бесполезно. Дело даже не в том. Не в личной судьбе Елены Григорьевны, не в нравственной силе ее и ее товарищей. Дело в том, что пострашней любой чистки и что обнаружилось тотчас, как только чистка закончилась: там статистику обвиняли в семи смертных грехах, теперь, после чистки, и вовсе прикрыли, лишили, так сказать, трибуны. Целые разделы ее обречены отныне работать в закрытые ведомственные ящики, в запломбированные шкафы... Что это за наука, конечных выводов которой стыдятся, как стыдятся дурной болезни?.. А революция между тем продолжалась - их революция! - грохотала невиданными стройками, вздымала вековые пласты. Вот - подняла из небытия целую республику! На революцию не посягнешь ни словом, ни мыслью даже. В этом была их сила - всегда, всю жизнь: ради революции - все! Все претерпеть, потому что если плохо тебе, то зато хорошо другим - миллионам! - и если не очень хорошо сейчас, то непременно будет хорошо позднее. Примирить любые противоречия, с любым сомнением своим разобраться наедине - единство важней всех наших грошовых сомнений. Любое открыто высказанное сомнение - это измена собственному идеалу, недостойный, преступный прорыв цепи перед лицом общего, единственного сейчас врага. На Западе поднимает голову фашизм, наглеет, рвется к власти. Запад - как нарыв, гноящийся бедой... Илья Михайлович не столько жену, сколько себя убеждал. Все в нем вступало сейчас в противоречие: сильный, трезвый ум, не привыкший тешить себя иллюзиями, не требующий поблажек, - и почти физиологическая потребность несомненно возможного действия, радостной реализации всего, что особенно всколыхнула в нем экспедиция - лучших замыслов своих и надежд. Они так еще были молоды, наши отцы, - им жить хотелось!.. Вот и Елене Григорьевне хотелось жить. Глядя на лоснящееся от загара крупное лицо мужа в свете настольной лампы, Елена Григорьевна думала сейчас то, что думают миллионы женщин, глядя на своих избранников: с тобой-то мне ничего не страшно. С тобой - ничего!.. И - вспоминала. Давно это было, в ранней юности: гимназистки-выпускницы пришли к своему молодому учителю - согласовать казенные экзаменационные билеты со свободно пройденным им, абсолютно неофициальным курсом. Учитель жил скромно, в тесной комнатенке, заваленной книгами, - это потом, много позже, он стал историком Пичетой, известным академиком-славистом. Тогда, в Екатеринославе, вся будущая известность его, дело всей его жизни лежало в простом деревянном ящике, в серых одинаковых папках: учитель раскрывал перед ученицами эти папки одну за другой - там хранились копии исторических документов. Приближался 1905 год, запах пыли, идущий от пожелтелых листов, даже отдаленно не напоминал волнующего запаха только что оттиснутых на гектографе листовок. Леля Коломийцева, сонно извиняясь, воскликнула. помнится, со всей непосредственностью шестнадцати лет: - Если бы не революция - пошла бы в историки. непременно! Учитель грустно усмехнулся: - Науке условий не ставят!.. ...Вот и все. Воспоминание странное и меньше всего, казалось бы уместное, - почему оно было именно тогда, именно в те годы, записано моей мамой? Все чаще и чаще я, сегодняшняя обращаюсь к оставленным ею воспоминаниям. "Может быть, там, в запечатанных до времени папках, и заключалась единственная для современного человека свобода?.." Надолго задумаешься над этим!.. Честно пыталась я, сегодняшняя, разобраться и в том, о чем думал в эти нелегкие годы отец. Он был последовательным ленинцем, он не мог не обратиться к Ленину; тома, над которыми он непосредственно работал, еще, по счастью, хранились в нашем доме. Я потянулась к крайнему: "Систематический указатель". "Дочь, - тут же сказал мне отец, - я вот о чем думал..." Мистика! Прямо к моим ногам, чуть покружившись в воздухе, упали два листка, исписанные отцовской рукой. "Бюрократизм" - было обозначено на одном из них, и перечислены соответствующие страницы. На другом, и тоже с указанием соответствующих страниц, слово вовсе неожиданное: "бонапартизм". Как мне тебя не хватает, папа!..
V.
УСЛОВИЙ - НЕ СТАВИТЬ!..
1. ПОСЛЕДНИЙ ЛАГЕРЬ
А мы - опять в пионерском лагере, опять на Волге. Мы, наверное, быстро взрослеем этим летом, мы очень много ссоримся и спорим. Ведь мы связаны накрепко; родные братья и сестры не чувствуют друг друга так, как мы ощущаем этот наш неровный рост и неожиданные повороты в каждом. Мы судим друг друга резко и чаще всего несправедливо - умудренности и терпимости у нас нет еще и в помине. И прощаем друг другу так же стремительно, как только что осуждали. Мы много думаем друг о друге - с той напряженностью и взыскательностью, с какой люди вообще думают о жизни - потому что мы друг для друга и есть жизнь. Все лето мы заняты зряшным делом: выясняем отношения. Мальчишки говорят, что девчонки задирают нос, что с ними дружить невозможно: девочки возражают, что, наоборот, это мальчишки не такие какие-то. Мы, девочки, начинаем возню с мальчишками на класс младше, - просто так, чтоб наши ребята поняли, что именно теряют в нашем лице, мальчишки вдруг предлагают девочкам другого звена покатать их на лодке, Вечерами мы собираемся в опустевшей столовой и при свете керосиновой лампы разбираемся: что все-таки происходит, почему так нехорошо между нами?.. Много ссоримся из-за Бориса Панченкова. Борис неровен, запальчив, несправедлив так же, как и мы. Ничем он не лучше и не мудрее нас: или срывается, обижает наотмашь, или чуть не на коленях ползает в раскаянье - и нет тогда человека благороднее и добрее. Иногда он как с цепи срывается: начинает с крапивой гоняться за девчонками и зверски рычать при этом - никто из ребят этого бы себе не позволил. Поднимается страшный переполох, девочки визжат и прячутся по углам, а мальчишки надолго мрачнеют: у них какие-то свои соображения на этот счет, они не собираются с нами делиться. Однажды Борис раскричался на Соню, что она ничего не делает в своем звене, - это тихая наша трудяга Соня! Соня слегла в постель и целый вечер жалобно стонала с полотенцем на голове, больше чем когда-нибудь похожая на голодающего индусского мальчика, а мы все ходили к Борису, девочки, мальчики, говорили. что он "чересчур", и требовали немедленного покаяния. И Борис под нашим нажимом проделал все это в наилучшем виде: часов до двух сидел у Сони на койке, держал Соню за руку и мешал нам спать, и все говорил, какой Соня хороший человек и какой он, Борис, негодяй и скотина. Простила его Соня? Еще как простила-то! И любая из нас простила бы: женщины многое прощают за искренность и страстность. А мальчишки не прощали ничего. Он был слишком красив, Борис, с этой своей крутой шеей и профилем микеланджеловского Давида, - мальчишки, наверное, и это имели в виду. Мы по-прежнему уважаем нашего Князя и в своих разбирательствах прислушиваемся прежде всего к его оценкам. Но что-то в этих оценках нас уже перестает удовлетворять: суждения типа "нужны вы нам" или "много о себе понимаете". Нам уже требуется другое: этические обобщения, диалектический подход - все то, чего нам самим так не хватает! Уже кое-кто из девочек, прежде всего Миля и почему-то Валя Величко, начинают поговаривать - разумеется, только в кругу девочек - о том, есть ли настоящая любовь, и в чем смысл жизни, и могут ли быть чистые отношения между женщиной и мужчиной, натужное философствование сходит в нашем кругу за первейший признак душевного богатства. Те, кто не может выжать из себя ни одного абстрактного суждения, болезненно чувствуют свое несовершенство. "Какой еще смысл жизни! - не сдается пристыженная Женька. - Мы должны приносить пользу - и все! Такая стройка вокруг идет..." Но Женька и сама понимает, что выводы ее лежат на поверхности, не требуют никаких душевных усилий. "Все-таки Миля - очень умная, - записывает она в своем дневнике. - Надо уметь анализировать свои поступки..." Вот какие слова появились: "анализировать", "поступки"!.. А Шурка все твердил свое: "много воображаешь", "отделяешься"... Это был наш верный, испытанный катехизис товарищества и чести, наш ничем не опороченный вчерашний день. Но в том-то и дело, что мы всей душой уже рвались в завтрашний! Нельзя сказать, чтобы Шурка не чувствовал того, что ребята вроде как обгоняют его. Чувствовал превосходно. Что делать, возможности у него не такие. Это смиренное соображение - "возможности не такие" - впервые в эту зиму коснулось такой искушенной, казалось бы, и такой бесхитростной Шуркиной души. В эту зиму бросили школу, разбрелись кто куда многие его дружки, так называемая "камчатка": Воронков, Чадушка, Новиков Иван. Вот и Шурке девятилетку не вытянуть - все, отучился! Даже отец и тот отступился; то была девятилетка, Шурка тогда еще был пацаном, - потом, слава богу, переделали ее в семилетку, теперь опять объявили девятый, слух идет о десятом классе. Говорил же Шурка, предупреждал отца: не надрывайся зря, не для нас это! Теперь он уже и не спорит. Так что в это лето Шурка смотрел на ребят словно из далекой дали: вот уйдет от них Шурка, и ничего в его жизни не будет уже святей, чем это вот школьное товарищество. В эту зиму ушла из школы и Тамарка Толоконникова, тоже, слава богу, не вытянула. Шурка вздохнул облегченно: надоело бессмысленное стояние в подъездах, натужная Тамаркина веселость. Совсем другое ширилось в нем, никуда не девалось, безнадежное и несчастливое и очень похожее на счастье, не потому ли, что заполняло его целиком? Все мечтал: спохватится одна тут - сейчас и не поглядит! - придет к Шурке раскаявшаяся, в слезах; Шурка все поймет, не попрекнет ни словом... Потому и было это лето таким непростым для нас, и были мы, как и привыкли, все вместе и в то же время - каждый сам по себе. Вот тут и появилась перед нами некая Лена К., словно для того только и появилась, чтобы вновь натянуть связывающие всех нас нити. Фамилия Лены была такая известная, и произнесла ее Лена, знакомясь, так непринужденно, что в первую минуту мы растерялись даже. Бог весть откуда она у нас взялась! Синеглазая, очень хорошенькая, с темными крутыми локонами, в белом платье, расшитом васильками, - незамысловатая роскошь начала тридцатых годов! - Лена была сама сверкающая новизна. Целый вечер мы, девочки, устроив ее в своей комнате, слушали рассказы Лены о том, на каких машинах она катается и у кого запросто бывает, как сын прославленного артиста дарил ей шоколадные конфеты коробками. Мы вовсе не были завистливы, какое! Мы так и решили перед сном, с присущей нам стремительностью оценок, что Лена - ничего девчонка, простая: "простая" это был в наших глазах еще очень серьезный комплимент, несмотря на тяготение наше к возвышенной сложности. А наутро оказалось, что Лена не умеет ничего: и посуду мыть не умеет, и веника никогда не держала в руках, и картошку сроду не чистила. Хуже всего, что она и учиться всему этому не хотела, откровенно рассчитывала на других, - этого среди нас до сих пор не водилось. А когда к вечеру объявили банный день и мальчишки начали носить воду и топить котел, а девочки у себя в палате переодевались в купальники, чтоб идти мыть малышей, Лена рассмеялась с завидным простосердечием: - Нет, вы, девчонки, в самом деле чудные какие-то... - Ну а кто же это будет делать, Леночка? - отозвалась Соня, самая из нас терпеливая я ласковая. - Кто-нибудь сделает, не все ли равно! Мы молчали. Еще кое-что можно было спасти, если бы, конечно, Лена была умнее. - Борис будет ругаться, смотри! - прибавила Соня неотразимейший в собственных глазах аргумент. Лена беспечно отмахнулась: - Ничего мне ваш Борис не сделает. Ах, вот как! "Ничего не сделает" - вот ты, значит, какая? Мы, значит, одно, а ты - другое, так? Мы чудачки, так?.. Положим, у нас были свои взгляды на то, чудачки мы или нет. Мы шли в баню и надраивали малышей с таким ожесточением, что только косточки их скрипели под нашими руками. - Снимай трусы! - кричали мы в деловом азарте. - Сопливец паршивый, ты ноги моешь когда-нибудь? Няньки тебе нужны?.. Лена для нас больше не существовала. Она могла делать что угодно, мы попросту не замечали ее. Она по-прежнему лезла к нам с разговорами, - не нужны нам были ее рассказы! - попробовала кокетничать с мальчишками (на нашем языке это называлось "заигрывать"), однажды, вылезая из лодки, сказала такое, что все, кто оказался рядом, так и покатились от смеха: "Подайте ручку!" "Подайте ручку" - это же надо! Это - человек?.. Пролетарскую солидарность нашу подтачивала одна Маришка, койка которой стояла рядом с Лениной, - не выдерживала по мягкости, по доброте. Виновато улыбаясь, выслушивала Ленины полуночные откровения - не умела резко ответить. Однажды, потихоньку от всех, постирала и выгладила белое с васильками платье. "Убейте, не могла! - оправдывалась она поздней. - Это же не платье, а тряпка..." - "Твое-то какое дело?" - "Девочки, не могла!" Но когда в черных, почерствевших от грязи локонах Лены появились крупные, отчетливо видные гниды, не выдержала и Маришка, дрогнула, переселилась на другой конец комнаты - испугалась за свои шелковистые косы. Так рухнула последняя Ленина крепость, вернее, предпоследняя - еще оставалась Соня. - Ребята, нельзя так, - усовещивала нас Соня. - Нам ее на воспитанье прислали... - Вот и воспитывай, - отвечали мы. - Воспитывай - не можешь?.. Соня совсем одурела с тех пор, как Борис до двух часов ночи держал ее за руку. Не Ленку она жалела, жалела Бориса: какой он, бедный, сумасшедший, какой невыдержанный... А за Лену Борис головой отвечает. Вот пусть Борис или та же Соня обстригут и отмоют свое сокровище, а потом и подбрасывают нормальным-то людям!.. Еще неизвестно, что сплачивает людей больше - общая любовь, или равное у всех презрение! Мы опять были единодушны. Терпеть мы не могли буржуев. Вот не могли терпеть - и все! Мы были демократичны воинственно, непримиримо. Потому что "мы не баре, мы дети трудового народа". Потому что "гремит, ломая скалы, ударный труд". Потому что красное - белое, наше - не наше, незыблемое мировоззрение, основа основ! Так что Клавдия Васильевна могла быть довольна: мы росли в согласии с окружающей жизнью. А может, в чем-нибудь - может быть! - начинали отставать понемногу?..
2. БОРИС ПАНЧЕНКОВ
Борис и сам знал, что никакой он не педагог: эмоций много, а серьезной воспитательной работы нет. "Я рабочий! - кричал он, бывало, на собрании заводской ячейки. - Я с железом привык иметь дело, а не с живыми людьми. Должен я сначала педагогику изучить?" - "Ну и изучай". - "Когда?.. Вот хорошо вы говорите: мне ребят в лагерь вывозить или, понимаешь, о гвоздях думать, о печных котлах, или о том, что там у кого на душе..." Это все еще до лагеря было. Борис был человеком увлекающимся, от этого, конечно, многое шло. И печные котлы его, по совести говоря, смущали мало. Его спрашивали: "Сто сорок человек - осилишь?" Борис отвечал не задумываясь: "Осилю, еще бы!" Он был убежден, что может осилить все. Ему говорили: "Девчонка тут одна - с самого верха насчет нее звонили, соображаешь? Такая - оторви да брось..." Борис отвечал: "Подумаешь! Мои ребята сразу ее..." Так в лагере появилась Лена К. Но педагогом Борис не был. И понимал, что если у него что-нибудь получается, так только потому, что он заводится, как псих, и ребята не могут с этим не считаться, особенно те, что помладше, - у старших много всяческой фанаберии появилось в последнее время. Поэтому, когда Борис увидел, как от причала поднимается к лагерю райкомовская Аня Михеева в своей неизменной юнгштурмовке с портупеей и в белых, начищенных мелом бареточках, когда увидел, как серьезно и безулыбчиво покачивает она при каждом шаге головой, - у него даже зубы заныли от недобрых предчувствий. Вслед за Аней виднелась улыбающаяся физиономия Веньки Кочеткова из заводской ячейки. Тот все озирался на Волгу, а когда тряхнул наконец Борису руку, тут же сказал вместо приветствия: "Королем живешь, Панченков, смотри-ка! А мы там вкалываем за тебя..." На Аню окружающая красота словно вовсе не произвела впечатления. Прислал обоих, конечно, райком: очередная проверочка. Впрочем, Кочетков вовсе не был склонен что-то такое проверять, тут же сманил кое-кого из ребят на рыбалку. Аня оказалась вполне на уровне стоящих перед нею задач. Целый вечер Аня ходила из палаты в палату, дотошно заглядывала во все углы. Всех она знала и все обо всех помнила - это располагало, все-таки она была когда-то нашей вожатой! И очень душевно каждого расспрашивала о том, кто как учится, как живет. Увидев Лену, спросила испуганно: "А это чья?" Борис отвечал: "К. - знаешь такого?" Аня взглянула еще раз с болезненным недоумением: "Хоть бы фамилию скрывали! Политическое же дело!" Борис ходил за Аней тихий, смирный, сам себя не узнавал. В общем, первый вечер прошел более или менее благополучно. На следующее утро - пришлось оно, кстати, на воскресенье - Борис предложил гостям и погулять, и доброе дело сделать: съездить в Плес за продуктами. Расчет у него был простой: чем меньше гости пробудут в лагере, тем лучше, - лагерь всегда казался ему кипящим котлом, ежеминутно готовым взорваться. Гости согласились. Впрочем, Аня испортила Борису настроение почти тут же: "Ты, Панченков, всегда вот так, распояской?" Пришлось зачем-то надевать рубаху в рукава, повязывать пионерский галстук. В Плесе шел какой-то праздник: у дебаркадера наяривала гармошка, ходили по улицам дачники в белых штанах, из дома отдыха доносились звуки фокстрота. Борис подмигнул было Кочеткову на местных девчат, тот только бровями шевельнул: "Думать не моги", - попало, видно, от Ани за вчерашнюю рыбалку. Но все-таки ничего - погуляли по улицам, посмотрели соревнования в волейбол между домом отдыха и местной командой, пообедали с лимонадом в какой-то столовой. В лодке Аня опять привязалась: - Ты, говорят, Панченков, вредную теорию защищаешь: какие-то у тебя пионерские классы, стопроцентный охват... Борис даже растерялся: - Хорошо же! - Ничего хорошего нет. Или пионерская организация у вас авангард, пионер всем ребятам пример и прочее, или давай вали до кучи всех без разбора. Я нашу школу знаю, там служащих полно, интеллигенции... Аня по-прежнему говорила про Первую опытную "наша школа". - Он и в комсомол так же выдвигал, - отозвался Кочетков. - Лишь бы цифра. - Хорошо! - сказала Аня таким тоном, что никаких сомнении не оставалось: ничего хорошего во всем этом нет. - До стопроцентного охвата мы, Панченков, не доросли, не наша это, вредная теория. Или у нас детская пролетарская организация, или, пойми ты это, буржуазный бойскаутизм... Борис поник бедовой своей головой. Он понимал: разговор этот неспроста и приезд неожиданный неспроста, - есть, значит, в райкоме какие-то сигналы. Главное, классовый подход у Бориса вот где стоял: знал он своих ребят, знал - и все! - за каждого мог поручиться... Расстроился Борис не на шутку. И когда лодка ткнулась наконец в берег и случившиеся рядом Сережка Сажин и Жора Эпштейн помогли втащить ее на песок, Борис сказал гостям в полном смятении: - Ладно, пошли. Ребята сами разгрузят. И они пошли. А Жорка крикнул вслед: - Борис, продукты! - Разгрузите, ничего. Так и сказал. Не попросил по-хорошему, а небрежно бросил через плечо: "Ничего, разгрузите..." - Не будем мы разгружать. Распустились, сволочи, ничего нельзя приказать. Ну, допустим, есть в лагере такой неписаный закон: любишь кататься - люби и продукты таскать. Могут быть из правила исключения? Тем более почему Борис расстроен сейчас? Из-за них!.. Никто и ни с чем не желал считаться. Предчувствуя недоброе, Борис спустя какое-то время послал одного из пацанов на берег. Тот доложил, что лодка стоит, как стояла, доверху полна продуктами, и никого рядом нет Тогда Борис вызвал Мытищина, председателя советы базы: - Митрий, мы там продукты привезли, организуй разгрузочку. Митька холодно прищурился: - А кто ездил? - Мы с товарищами вот. - А почему вы поехали - погулять захотелось? Сегодня очередь второго звена. Ничего нельзя приказать!... Все потому, что Борис относится к ним по-человечески, с душой, неприятности из-за них принимает. Борису кровь кинулась в голову. - Давай исполняй! - как можно спокойнее сказал он, всем своим видом выражая, что вся эта его неправдоподобная выдержка разлетится сейчас ко всем чертям, и тогда... - Давай не кричи! - в тон ему отвечал Митька. Борис в сердцах тут же что-то швырнул с силой - так, что Венька Кочетков стал поспешно улыбаться лучшей из своих улыбок, и оглаживать Бориса по спине, и подмигивать Митьке: "Делай, дескать, что говорят!". Митька дрянно усмехнулся и вышел. В общем, начальство имело возможность поглядеть, что такое обыкновенный пионервожатый в обыкновенном пионерлагере - загорает он тут, наслаждается или не до загара ему. Продукты до вечера так и пролежали в лодке, пока звено Сони Меерсон - малыши из четвертого класса - их полегонечку не перетаскали. И все это время Борис изводился еще и потому, между прочим, что могло что-нибудь пропасть, а вся полнота материальной ответственности лежала на нем лично. Он ходил с Аней по всяким хозяйственным делам, потом вообще пошел ее провожать к председателю сельсовета и все это время думал одно: пусть снимают ко всем чертям, он сам не останется на этой окаянной работе. После вечерней линейки собрался, как обычно, совет базы, и вот тут Борис держал наконец речь. "Развели демократию, - говорил он. - Вы мне скажите, должна быть дисциплина в лагере или все это чепуха собачья и никакая дисциплина не нужна?..." И чем дальше он продолжал в этом роде, тем все больше распалялся и жалел себя, и Игорь Остоженский не выдержал и стал его утешать с легкой снисходительной усмешкой, которая сопровождала все, что Игорь говорил в последнее время: должна быть дисциплина, должна, но есть еще и такая вещь - человеческое достоинство. Вот ведь рассуждать научились!... А Митька с этим своим ненавистным Борису длинным, нечистым лицом, ни во что не вмешиваясь, неотрывно смотрел на Бориса все с тем же хитрым, холодным прищуром, словно он один знал про Бориса такое, чего и сам Борис, быть может, не знает. И Борис не выдержал и снова стал кричать исключительно из-за этого его прищура, - потому что такое там человеческое достоинство, если нет, ну никакой нет возможности спокойно работать!... Обращался он при этом почти исключительно к Митьке - вот не хотел, а обращался - и Митька отозвался уже так небрежно, словно Борис и не человек вовсе, а так, какое-то зряшное насекомое: "А ну не гавкай!" Все замолчали даже. И Аня Михеева, которая до сих пор сидела молча и только на ус что-то такое мотала, - Аня подняла руку и сказала: - Есть предложение - Мытищина из лагеря отослать. Потому что Аня понимала: каков бы ни был руководитель, авторитет его нужно беречь. Нельзя вот так, за здорово живешь, сказать руководителю: "А ну не гавкай!" И вообще Аня была человек справедливый. Предложение ее проголосовали в тягостном молчании. Что с Митькой, с ума он сошел? Это уже не были обычные наши вздорные претензии и обиды; это такая взыграла вдруг слепая, сосредоточенная ненависть, и не к Борису даже, а чуть ли не ко всему человечеству, будто так, по капле, копилась она изо дня в день ради единственного сладостного мига и прорвалась наконец; ни с чем подобным мы еще никогда не сталкивались. Уезжать Митька должен был завтра вечером, вместе с Аней Михеевой и Венькой Кочетковым. Весь следующий день Митька прощался с лагерем. Митька был грубый, неприятный парень, никто его не любил, а Бориса, несмотря на его сумасшедший характер, любили все-таки. Но Митька был свой, а Борис какой-никакой начальник. Митька страдал, а у Бориса вон какая поддержка могучая. Поэтому все симпатии сейчас были на Митькиной стороне. Целый день Митька ходил героем, а одноклассникам объяснял - в той интимной, доверительной манере, которая действует тем верней, чем реже и неожиданней к ней прибегают: - Да не наш он человек, не наш, вот увидите! Меня моя печенка не подведет. "Он" - это, конечно, был Борис. Борис дождаться не мог, когда минет еще и этот день. Аня после вчерашнего наговорила неприятностей: удельный князь, самодур. Никакой он не удельный князь! Просто любит двигаться, кричать, распоряжаться. Жизнь любит, терпеть не может возле себя надутых морд. В общем, Борис с трудом дотянул до той минуты, когда вечером, на закате, пароход на Кинешму отваливал от Плеса ровно в полночь - оттолкнулись наконец от лагерного причала две лодки. В одной везли Аню Михееву и Веньку Кочеткова, в другой принципиально опечаленное старшее звено - о господи! провожало к пароходу Митьку. Митька сидел на корме и улыбался расслабленной улыбкой человека, истомленного собственным успехом. На Бориса он не смотрел; Борис мог спокойненько, без помех, любоваться Митькиным апофеозом. И только когда лодки отчалили наконец, когда вскинулись и замерли в готовности весла, когда капли, сверкая, скатились с них и канули в багряную воду, Митька небрежно поднял руку и взглянул на прощанье в самые глаза Борису с такой откровенной, недвусмысленной издевкой, что Борис, отдававший последние распоряжения, даже споткнулся на полуслове. И весь вечер потом прикидывал: раннее сиротство, детдом, потом завод имени Дзержинского, заслонивший собою все, - что в биографии его есть такое, что может его скомпрометировать навсегда? Что Митька может знать такое, что сам Борис то ли не знает, то ли забыл?... Ничего не мог вспомнить.
3. ПАРОХОД ИДЕТ В ЮНОСТЬ
А потом наступил день особенный, такого еще не бывало. Мы с утра не сразу и поняли, что это особенный день, - это он постепенно, исподволь складывался как особенный. А с утра все наше звено было брошено на упаковку лагерного имущества, и нам было не до лирики. Вот так и шло одно за другим: изолятор, библиотека, спортивный инвентарь. Сено из матрасников вытрясти, топчаны разобрать. Только иногда словно что в сердце толкало: бежишь на так называемую "могилку", а оттуда вид на Плес и на голубые дали, - так вот этого всего ты не увидишь больше. И колокольного звона над Волгой - не услышишь. И хорошо бы в лес успеть, на земляничную поляну, где когда-то землянику собирали ведрами, а то ведь и поляны этой не увидишь больше. И вот наконец последний, очень ранний ужин и приказ всем разобрать свои миски и кружки - а какое оно свое? За два месяца уже и забылось. И вообще - все, товарищи, не бежать нам больше в столовую по этой тропе!.. И вот это еще, незабываемое: "Равнение на флаг! Флаг спустить!" И часто-часто, тревожно бьет барабан, и Шурка Князев с Сережкой Сажиным замирают у мачты по стойке "смирно". Все! И уже будничным голосом приказ Бориса Панченкова первому звену - нам то есть - сносить потихоньку к причалу все вещи. Вот и все. Остальные, значит, погрузились на старую баржу, по-местному "завозня", и буксирный пароходишко "Воробей", пыхтя и отдуваясь, тянет их к дебаркадеру, к Плесу. И Борис там, и все взрослые. А мы здесь по круче вниз с узлом или плетеной корзинкой, и снова вверх, и снова вниз, - и никто нам не хозяин, ходи себе вволю по опустевшим комнатам, где сквознячок гоняет по дощатым полам бумажки. Вот и еще вещи, и еще, совсем как в сказке: "Таскать вам, не перетаскать", - но вот это чувство завладевает тобой все более властно: все, что происходило и происходит сегодня, не похоже ни на что, отмечено совсем особенной печатью. С лагерями мы никогда не прощались, что ли? Сколько раз прощались, из лета в лето! Но такого еще не было в нашей жизни: прощанье навсегда, как с детством!... Вещи, вещи - в лагере словно бы вовсе без них обходились! Они высятся посреди "завозни", и наше звено совсем теряется среди них. До свиданья, лагерь! И эти ели над обрывом, и едва различимый в густых сумерках крутой спуск к воде, и серое здание с горящим на закате оконцем девчачьей палаты. Все это медленно разворачивается перед нами, медленно отступает; "Воробей", распустив за кормой павлиний, радужный хвост, старательно одолевает излучину. Все, конец!... Больше ничего не видно. Прощай навсегда то, что осталось сзади!... Здравствуй, завтрашний день! То, что смутно предчувствовалось этим летом, сейчас все ближе - с каждым усилием работяги "Воробья" - уже не знакомая семилетка, мы это знаем, а наново организованный в этом году восьмой класс. И новые, стало быть, ребята, и, возможно, новые учителя - все новое! Что мы знаем о завтрашнем дне? Ничего. Потому что завтрашний день называется "юность". Все молчат. Молчит Шурка Князь; глаза его не смеются, как обычно, веснушки проступили отчетливо на побледневшем лице. Раскинувшись на узлах, задумался о чем-то своем Игорь Остоженский. Надюшка и Тося, привалившись друг к другу за, грудой вещей, поют что-то вполголоса: про высокий терем, про темную ночку. Какие мы все свои - думать сейчас об этом почему-то невыносимо грустно. Вот и в завтрашний день мы вступаем вместе. А "Воробей" старается, словно и он понимает, какой ответственный в нашей жизни совершает рейс. И кто-то черный, неразличимый сидит там, схватив руками колени, тоже молчит, тоже смотрит на разгоревшийся в нашу честь закат. Такого заката еще не было! Словно последним усилием, словно на прощанье Волга выдает все свои красоты. Вот только что потоки расплавленного золота текли, свиваясь, над дремлющей водой, и кое-где между ними просвечивала лазурь - сама свежесть, начисто промытое оконце в нездешнее утро; теперь гигантское пламя вырвалось вдруг, как из жерла, затопило все, разлилось на полреки и полнеба. Как бумага вспыхивает, еще не коснувшись огня, зажглись над самой головою легкие облака. "Завозня" мягко толкается в дебаркадер. Опять вещи! Нам говорят: пароход на Кинешму опаздывает, придет не раньше двух ночи, так что, юные пионеры, будьте готовы!.. Всегда готовы! Что делать! Мы, девочки, входим в так называемую "пассажирскую", где вещи свалены чуть не до потолка. Но в "пассажирской" уже кое-кто из наших мальчишек, и мы решаем сторожить те вещи, которые снаружи, там, кстати, и воздух чище. Только Женька, которую даже познабливать начинает от сегодняшних переживаний, садится на первый попавшийся чемодан и говорит, что не двинется с места. И Лена К. тоже никуда не идет. Лена останавливается в дверях и с простодушным ожиданием оглядывается на мальчишек. И тогда Сережка, удобно расположившийся в какой-то щели, на самом верху, у стенки, высовывает голову, как птенец из гнезда, и говорит Лене с беспричинным озлоблением истинного демократа и неперебродившего юнца: - Ну что стоишь? Уходи. Все девчонки ушли. Жорка внизу что-то предостерегающе говорит ему. Сергей не слышит. - Иди! - продолжает он. - На Цветной бульвар, самое твое место... - И еще прибавляет кое-что, уже совсем непечатное, но исчерпывающее, - почему именно самое место бедолаге Ленке на Цветном бульваре. - Серега, ты что!.. Это Женька не выдерживает. Жорка внизу хватается за голову в несколько преувеличенном отчаянии: - Я же говорил тебе - Женька здесь! Тетеря глухая! Сережа чувствует, что краснеет. В самом деле: везет ему на эту Женьку! То, в лагере еще, пустил кого-то "по матушке", а Женька случилась рядом, теперь - вот это... - Прости, Семина. Я же не знал, что ты здесь. Но у Женьки действительно болит голова, и она не очень склонна привязываться к человеку. К тому же - это, как и каждый раз, наново удивляет всех - Лена совсем не обижается, совсем! Бывают же такие люди. Лена смеется и, как дело сделала, удовлетворенно уходит. А Сергей беспокойно наблюдает за Женькой: Женька ему нравится. Сергею почти все девочки нравятся, если они, конечно, люди! А Женька к тому же умная - так Сергей полагает. Умная, хоть и говорит, как правило, глупости. Умные люди, так полагает Сергей, это вовсе не те, что говорят непременно умное. Сережке давно хотелось дать ей понять, как хорошо, без лишних слов, он ее понимает. Внизу Жорка трогал Женькин лоб и восклицал испуганно: - Тридцать восемь, не меньше! Сидишь на сквозняке... Женька вяло возражала: - А куда идти? Везде одинаково. Вовсе не одинаково! Сергей опять высунулся из своей щели и предложил Женьке: - Иди сюда. Залезай наверх, здесь теплее. Ему очень хотелось показать, что с хорошим-то человеком и он хорош, Женька это поняла отлично. Женька сказала: - - Сейчас. Ох, до тебя же не долезешь. Но она уже лезла. Сережа протянул было навстречу ей руку, Женька строптиво откликнулась: "Подайте ручку!" - и, не удержав равновесия, неловко опустилась возле него. И так получилось, что они слишком близко оказались друг к другу, Сережа не мог предположить, что так близко получится, и отодвинуться некуда, стена. И конечно, Женька снизу этого тоже предположить не могла. Но они тут же решили - каждый сам про себя, не обменявшись ни словом, - решили, что все это предрассудок и глупость: подумаешь, близко! Про себя, например, Сажин твердо знал, что, какие бы слова ни срывались иногда у него с языка, он прежде всего мужчина и рыцарь. Сергей тоже потрогал Женькин лоб: лоб действительно оказался горячий. Не сомневаясь более, вытащил из-под себя мягкий узел: - Ложись. - А ты? - Ложись, не разговаривай. Женька легла, охотно подчиняясь. Доверительно сказала: - Голова болит, правда. - Спи, спи. Посомневался немного, лег с нею рядом - а что еще делать, торчать столбом? Женька словно бы ничего не заметила. Осторожно по голове ее погладил - не замечает. Волосы ей, словно маленькой, заправил под берет - ничего! По плечам похлопал ее: "Спи, Женька, спи", - и она, коротко взглянув на него хитрющим, совершенно трезвым взглядом, вроде задремывает. И тогда он осторожно обнимает ее одной рукой, а другой - легонько берет ее руки. Ему, в общем-то, очень хорошо, очень! Вот так это все когда-нибудь будет... А Женька вовсе не дремлет, конечно. Женька хитренько помалкивает и думает свое: вот так это все когда-нибудь будет. Вот так тебя гладят по голове. Интересно! Вот так - обнимают. Вот так - берут твои руки и держат их, как какую-нибудь драгоценность. Интересно до чего! И дуры девки, которые говорят, что любви нет. Есть любовь. Она не сейчас, не между ней и Сережкой, конечно, потому что они тысячу лет друг друга знают; но где-то она есть обязательно, иначе им сейчас не было бы так хорошо. А в пассажирскую набивается вдруг народ: очень посвежело снаружи. И кто-то радостно восклицает: "Вы посмотрите, какая нежная парочка!" И Валя Величко, смеясь, кричит: - Сажин, не хочешь, меняться местами? - Дура. - Вот это ответ! Женька, а ты? - И не подумаю, - сонно бормочет Женька. И милый друг Маришка где-то там, внизу, говорит: - Что, спросить, пристали? Завидно вам? А скоро, совсем уже скоро придет пароход. Необыкновенный пароход, везущий непосредственно в юность!..
4. РАБОТА - ЮНОСТЬ
Мы сидим в новом классе, в здании, наново переданном школе: стилизованном под средневековый замок, с башенками, витыми лесенками, таинственными переходами. Сидим тесно, потому что нас неожиданно много: вновь открытых восьмых классов по Москве не хватает, к нам набежало множество ребят из других школ, новичков едва ли не больше, чем нас. Мы приглядываемся к ним с интересом: что нового они принесли с собою? Ну, Юрку Шведова мы, положим, знаем: он учился с нами до четвертого класса, потом неожиданно ушел в другую школу и, как признался Маришке, с которой зачастил ходить домой, по Первой опытной заскучал немилосердно: "Такой школы, как эта, будь уверена, нет". - "А зачем уходил?" - "Затем! Это я тебе потом расскажу при случае". Юрка любил Лермонтова: темные брови при светлых волосах, "что всегда изобличает породу", чуть вздернутый нос и оригинальный склад лица, "которые так нравятся женщинам". Нос у Юрки был вздернут даже больше, чем это необходимо, чтоб "нравиться женщинам", и вообще это был довольно простодушный Печорин, начисто лишенный основной добродетели своего литературного предшественника: святого недовольства собой. Из семнадцатой школы, откуда вернулся к нам Юрка, пришло еще двое: Леня Московкин и Володя Гайкович. Леня был девчатником, то есть держался преимущественно девочек, был прост, весел, ребячлив и смешлив; девочки были с ним неизменно ласковы, то есть не принимали напустить туману. Кто-то из девочек догадался, что Юрка похож на Печорина. Как там у его всерьез, называли "Ленчиком", мальчишки относились небрежно. Володя Гайкович был сложнее. Был он очень высок, выше всех в классе - даже Игорь Остоженский рядом с ним стал казаться стройнее и ниже, - и словно собран весь из громоздких, плохо подогнанных одна к другой частей: руки его совершали множество ненужных движений, ноги ступали неуверенно и косо. Лицо его можно было бы назвать красивым: ослепительно свежее, румяное, с яркими, крупными губами, с темными вьющимися волосами над чистым лбом, можно было бы назвать красивым, если бы не чрезмерная подвижность всех черт и не сильные, редко посаженные зубы, очень его портившие. Сидел он, согнувшись, на первой парте, то есть там, куда садятся обычно самые прилежные ученики, но прилежным не был и вообще смотрел не столько на преподавателей, сколько на нас, жадно разглядывая всех нас живыми, умными, узко прорезанными глазами. Был он любопытен и неудержимо активен, во все кстати и некстати мешался, - не было человека, который возбудил бы вокруг себя - сразу! - столько противоречивых толков. И еще один новенький - с круглыми, не пускающими внутрь глазами и круглым маленьким ртом, при удлиненном овале лица это производит странное, запоминающееся впечатление. И одет он необычно: в светлую крестьянскую косоворотку и тяжелые крестьянские сапоги, которых явно стесняется. И фамилия у него не совсем обычная - Флорентинов, - нарочно не придумаешь! Когда в первый же день пришел в класс завуч Дмитрий Иванович и предложил избрать старосту, мы в один голос закричали: "Флоренция, Флоренция!" просто грешно было не воспользоваться случаем, не покричать и не посмеяться. Флоренция, как это выяснилось довольно скоро, рожден быть старостой: он деловит и озабочен и а6солютно ответственен даже тогда, когда вместе с нами удирает с уроков. Осень стоит отличная, очень трудно в такую осень смирно сидеть и учиться: к тому же взаимное ознакомление исчерпывает на первых порах все наши душевные силы. Это ведь сколько новых людей сразу, и каждый из них вовсе не торопится до конца раскрыться. Вот уж воистину: одновременное решение множества задач со множеством неизвестных. И среди всех этих задач едва ли не важнейшая: сам я каков? Лучше я других, как это кажется мне иногда, - или хуже? Или просто такой же? И в чем счастье, мое счастье, не чье-нибудь еще, в чем конечный смысл мотылькового моего существования на белом свете? И как относятся ко мне люди - уважают, нет? Мне так важно, чтоб они меня уважали! Понимают они меня? Заметят они, если я вдруг пропаду, бесследно сгину?.. Юность - это прежде всего работа. Мучительная! Нас втиснуто было в одно помещение тридцать или чуть больше беспрерывно работающих душ. Несколько часов сидели мы тут - в мгновенных озарениях молний, в бесшумном грохоте геологических катастроф: при этом мы умудрялись еще и учиться. Потом шли в старое здание, в столовую: страна все еще питалась по карточкам, ребят, чем могли, подкармливали по школам. Потом опять возвращались в класс. Потом пора было разбредаться по домам, но мы изобретали что-нибудь - так, как это бывало и раньше. И все это время, с утра до позднего вечера, работа, работа. Вот он лежит, например, передо мною - свидетельство непрерывной этой работы - чудом сохранившийся собственный мой дневник школьных лет. Я с изумлением читаю его: я не помню, не знаю эту девочку. Мне казалось, что у этой девочки не было и пары мыслей в запасе, а она пишет из вечера в вечер, жучит себя, прокручивает заново каждый вольный или невольный промах. "...Не поддаваться настроению, ни на чем не сгущать красок, стараться оправдать недостатки других..." "Нельзя быть всюду затычкой, не лезть ни к кому со своими советами, у каждого своя голова на плечах, и мое мнение вовсе не требуется..." "Не ходить со спесивым, надутым видом, я не павлина какая-нибудь..." "Скрывать свои мысли, прятать переживания. Стараться оправдывать недостатки других, строже относиться к своим..." В двадцатый, в двадцать первый раз - одно и то же, упрямо, взыскательно: снисходительней относиться к людям, строже к себе... Еще бы не работенка, и нелегкая! "Не ходить со спесивым, надутым видом..." Не думаю, чтоб у меня это когда-нибудь получалось!.. "Идя с Гайковичем домой, обсуждали всех наших мальчишек. Решили, что Митька неприятен все-таки, Ишка Остоженский ничего, задушевный парень. Ленчик просто замечателен своей простотой". "Мальчишки! Они неплохие люди, наши мальчишки, только очень заносчивы и очень плохого мнения о нас, девчонках. А мы, наверное, и не заслужили лучшего... "Что делать, как восстановить нормальные отношения в группе?.." "Пришел Евгений Васильевич, сказал, что мы ничего не делаем, что он от нас откажется и так далее. Я думала о Клавдии Васильевне. Не знаю. что бы я сделала, но готова была на все. Пришла к Клавдии Васильевне в кабинет и на ее вопросительный взгляд пробормотала: - Клавдия Васильевна, скажите, что надо делать, нельзя так, - и разревелась самым постыдным образом. Клавдия Васильевна усадила меня на стул, проговорила что-то насчет окопов и снарядов и просила успокоиться..." "Давно не писала. Это оттого, что поздно прихожу. Хожу домой все время с Володькой..." "Хорошо в школе, настроение что-то весьма легкомысленное..." "На днях приходила в класс Клавдия Васильевна, ругала нас. напирая на влияние "мягкотелой, расхлябанной интеллигенции". Насчет интеллигенции она не права, по-моему..." Вот неожиданность! Узнала от ребят, что Володька Гайкович ко мне "неровно дышит" и что он просил этих ребят (Сережку, Ишку, Флоренцию) никому об этом не говорить... "Да, я звезда, комета, что угодно. Лишь только вошла сегодня на литкружок, все накинулись: буду ли я читать что-нибудь. Ну, я и отдала на суд "Рассказ старика". А потом пошли критиковать! Особенно нападал Левка Басманов из седьмой группы, упрекал в оторванности от жизни, что рассказ мой не показывает стройки и т. д. А Семка Калманович, тоже из седьмой, горячо защищал: - Она хорошо показала угнетенного, отверженного обществом человека. говорит он. А я ничего такого и не думала показывать. Шла домой, конечно, с Володькой. Говорили сперва о моем рассказе, который ему очень, как он говорит, понравился..." "Уже какой день тяжелое настроение, безразличие ко всему. Что делать? Учеба не интересует, на уроках я почти ничего не слушаю..." "Да, это определенно: Володька начал ухаживать за Татьяной..." "Когда всем весело, я не нахожу себе места, все происходящее мне не по душе. Почему?" "Не поддаваться настроению, ни на чем не сгущать красок, уметь прятать свои мысли, скрывать переживания..." "У меня сегодня настроение убийственное, а никто не замечает. Надо всегда так..." "Маришка хочет любви и поцелуев, а я? Никогда не задумывалась. А вот прочла ее дневник, и самой захотелось. Не сильно, правда, но все-таки... Володька Гайкович сегодня по-прежнему воркует и строит глазки. Нравится он мне не особо, но вот ему нравиться - хочется. Вообще кому-нибудь..." "...Сегодня он, бедненький, болтался, ждал меня. Подходит в раздевалке, торопит: - Пойдем, что ли, товарищи. Потом, мимоходом: - Ты где пойдешь? - С Маришкой. Он так и выскочил, не попрощавшись. Явно обиделся. Плевать". "...Как хороша была бы жизнь, если бы в ней все было ясно и просто, если бы люди понимали друг друга и жили друг для друга. О чем я пишу? Задумываться над жизнью - это ведь предрассудок, интеллигентщина..." Вот оно, начиналось, между прочим, только вчитаться, - маята всей моей юности: "...Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет..." Сама я ничего не замечала еще, этой унизительной зависимости прилипчивого сердца.
5. ИНТЕЛЛИГЕНТЩИНА
Прибежала взволнованная Семина, расплакалась уже от порога: "Клавдия Васильевна, нельзя так! Надо же что-то делать..." Все то же самое, с чем Клавдия Васильевна долгом своим считала бороться: позорная интеллигентская чувствительность, уязвимость. По деревням раскулачивают, срывают с насиженных мест целые семьи, а девочка плачет из-за бури в стакане воды! Жизнь не жалеет тонкокожих, убивает их наповал. Жизнь сурова и прямолинейна, она не терпит половинчатости и сомнений, не выносит бесхребетного гуманизма. Клавдия Васильевна усадила девочку, кое-как успокоила, что-то говорила о возможной войне, о рвущихся снарядах. Ловила себя на странном: словно они ровня - эта девочка и она! Словно не ее, а себя в который раз убеждала!.. Что все же делать с детьми, - не сама ли она воспитывала их такими. Та же Семина: умна и легкомысленна одновременно, добра - и самолюбива, некрасива - и бесхитростно кокетлива, счастлива даже тогда, когда искренно считает себя несчастной, - счастлива этой душевной переполненностью, этой растворенностью в каждом дне. Если бы воспитатель мог не заглядывать вперед! Или Игорь Остоженский. Откуда в этом мальчике эта умудренность, эта широкая, не по возрасту, терпимость, не школа ли это все воспитала? Жизнь только и ждет, чтобы нанести удар побольней, подстерегает нашу привязчивость и терпимость, это упрямое стремление, несмотря ни на что, остаться собою. Что должен делать воспитатель? Встать на пороге школы, раскинуть руки: здесь - все мое, здесь я люблю и владею... Руки Клавдии Васильевны опускались смиренно. В школу зачастил Плахов. Бережно лелеял первых школьных комсомольцев - это было его достояние. Клавдия Васильевна должна была понять: это первые ее советчики и друзья, ребята, удостоенные особого доверия. Митя Мытищин. Соня Меерсон, тот же Игорь Остоженский, Флорентинов и Московкин - совсем чужие. Гордеев, тоже новенький из седьмой группы. Клавдия Васильевна надолго запомнила первое в этом учебном году заседание комсомольской фракции. Шла по коридору, властно распахнула дверь - как всегда раскрывала школьные двери. Ребята обернулись к ней с легким замешательством, оживленный разговор оборвался. - Я могу присутствовать? - даже не попросила, а вот просто так спросила она, не придавая этому вопросу ни малейшего значения. Лучшие ее друзья-советчики переглянулись. Плахов - она и не заметила Плахова! - взглянул на нее светло и просто. - Вы - член партии? - спросил он. Плахов прекрасно знал, что Клавдия Васильевна - не член партии. - Тогда - извините. Что-то веселое, даже издевательское промелькнуло в вежливых лицах ребят: кто из нас - в пятнадцать-то лет! - не радовался посрамлению авторитетов... Соня Меерсон поспешно сказала: - Мы позовем, если что-нибудь важное, вы не волнуйтесь. "И не думаю волноваться! - мысленно воскликнула она. - Не думаю". Шла по коридору, торопливо уговаривала себя: "Старая дура! Именно этого ты всегда хотела - самостоятельности!..." Легче не становилось. Она и не предполагала, что существование фракции будет стоить ей таких душевных усилий. Фракция заседала бесконечно - иногда два, иногда три раза в неделю, каждый раз при закрытых дверях. Иногда Клавдии Васильевне сообщали решения фракции: какие-то пустяки, ученические дела, - все это они могли бы решать и не так келейно. Оценка учительской работы - уж в учительской-то работе, она, Клавдия Васильевна, кое-что понимала! Никакой необходимости не было в этом бесконечном сидении за закрытыми дверьми, но - так, во всяком случае, ей иногда казалось - именно в этом сидении и заключался весь смысл. Тревога!.. Что можно воспитать таким образом: сознание своей исключительности, своей непогрешимости? То, что в партийной жизни носит недвусмысленное наименование "комчванства"?.. Неужели заводская ячейка может ставить перед собой подобную цель?.. Новенькие бог с ними, но на том, что Клавдия Васильевна дала так называемым "старым", нужно - так ей тоже иногда, в приступе малодушия, казалось, нужно, видимо, поставить крест. Смирение, смирение!.. Это все, конечно, Плахов, его неумное вмешательство, - никто и не собирается воспитывать ребят в духе сектантского самодовольства. Смирение!.. Ее детям предстоит жить не только с Плаховыми - но и с Плаховыми тоже! - пусть заранее приучаются во всем разбираться. А душевная работа - что там прикажешь сердцу! - душевная работа продолжалась: смирение так напоминало подчас уязвленную гордыню! Поэтому Клавдия Васильевна невольно вспыхнула, когда на пороге ее кабинета появилась однажды Соня Меерсон и спросила: - Клавдия Васильевна, вы свободны сейчас? Очень просим вас зайти. Клавдия Васильевна любила Соню: у девочки прекрасно развито чувство ответственности. Сверстники не понимают этого, они пристрастны и беспощадны, даже мягкий, стелющийся Сонин голос их раздражает. Вот и Соне будет житься непросто! Шла по коридору - строгая, неторопливая, как всегда. Невольно отметила при входе: Плахова нет. А не все ли ей равно, в сущности, - есть он, нет ли? Не много ли чести? - Ну, что тут у вас случилось? Вот и все. Сидит она, сидят спокойные, вежливые, воспитанные ребята. Все могло бы быть хорошо - если бы не Плахов! Председательствует Мытищин - тоже неплохо, с достоинством: Мытищин это умеет. Предоставляет слово Остоженскому. Ага, вот оно что: химия! С самого начала не лежала у нее душа к этому ассирийцу с окладистой бородой - именно так выглядел новый химик, - не лежала душа, но и другого взять было негде. - Выйдем - без химии, - говорил Игорь. - Какие из нас специалисты? Таблицы Менделеева в глаза не видали... - Как не видали? - Так. Не видали, и все. Он ее сам, наверное, не знает. Хорошее дело! Вечно она доверяет учителям, боится оскорбить чрезмерным контролем. - Это же и есть вредительство! - округляет глаза Флорентинов. - Недаром в газетах пишут... - Вредительство, да... - подобные вещи Мытищин умеет говорить удивительно веско. - Стишки читает, треплется, а пятилетке, между прочим, кадры нужны. Зачем-нибудь нас учат!.. Все логично. И ребята по-своему правы, и сигнал дали вовремя, и то, что они во всем готовы видеть вредительство, - исторически оправдано: вредительство повсеместно. Очень легко найти с ними общий язык, очень! Вот что значит нет Плахова!.. Сидит заведующая школой, сидят комсомольцы, решают вместе насущнейший для школы вопрос. Вот так бы всегда. Очень своевременно, очень по-деловому решают. Что-то в этом роде, видимо, и ребята почувствовали: вот так бы всегда! Мытищин вдруг сказал - очень доверительно, как своему, в общем-то, человеку: - Клавдия Васильевна, мы тут говорили в прошлый раз. Основная опасность на текущий момент - справа, правый уклон. Виктор все сомневался... - Плахов? - Да. Он говорил: учителя только обрадуются, смотрите, - учеба, дескать, выше всего, остальное побоку: общественная работа, все... Ребята смотрели на заведующую выжидательно, очень серьезно. - Я понимаю. - Мы вас просим: помогите нам, посмотрите за этим. Так и сказал: помогите нам. Смирение!.. Она им поможет. И они помогут ей. Они ведь не знают того, что школа в этом направлении накопила немало традиций. А какую борьбу приходилось вести заведующей с так называемыми "урокодавцами", чужими школе людьми, - об этом ребята догадываются?.. Сколько их перекатилось через школу и навсегда исчезло! С комсомольцами-то она может говорить откровенно: даже Евгений Львович, отличный педагог, внушает ей в этом отношении известную тревогу. Но - мастер, не правда ли? Мастер!.. Комсомольцы и не представляют, какая огромная - в свете нового Постановления - требуется работа с учителями... - Вместе-то мы добьемся многого, я не сомневаюсь... Ребята слушают терпеливо: интересно же! Многого они действительно не представляли. Митька первый спохватывается, обаятельно улыбается обметанным, чувственным ртом: - Клавдия Васильевна, вы извините... Она не сразу понимает, в чем, собственно, дело: комсомольцы вынуждены перейти к следующему вопросу, присутствие беспартийных нежелательно, в общем-то.
6. ФРАКЦИЯ
- Что вы там секретничали, Игорь? Заседали, помню, заседали... - Дурочка, знаешь, как интересно было!.. Еще бы не интересно! Облекли бог знает каким доверием - это в пятнадцать-то лет! - авторитет ты над авторитетами, власть над властью; сама Клавдия Васильевна ищет к тебе подход и найти не может. Игорь как в увлекательную игру играл; всерьез всего этого не принимал и принимать не мог - так, потешался. Обсуждать работу того же Евгения Львовича, - да все они Евгению Львовичу в подметки не годятся! С кем обсуждать: с Митрием, с Сонькой Меерсон, с Ленчиком Московкиным? Смех!.. Игорь и серьезничал, и втайне веселился. Он любил пожить со вкусом: жизнь обязана была повернуться перед ним всеми своими гранями - и этою тоже. Но игра игрою, а подлость - подлостью. Ни в какой подлости Игорь не хотел принимать участия. И когда Митька Мытищин сказал однажды: "Считаю, что вопрос о Панченкове надо поставить со всей остротой", - Игорь насторожился. Сукин сын Митька, что он такое раскопал про Бориса? Игорь не сомневался, что "раскопать" можно что угодно и про кого угодно. Поэтому он покраснел и спросил насмешливо: - Постарался, эй? Митька насмешки его словно совсем не заметил. Он и не думал "стараться". И никакого компрометирующего материала про Бориса он, между прочим, не знал. Просто всегда думал, что Борис "психованный какой-то" и "выставляется почем зря". А раз так, то есть если он человек самолюбивый и невыдержанный (именно это называлось "выставлять себя" и "психовать"), то он обязательно рано или поздно наделает глупостей. Так Митька думал. И когда Митьку как комсорга спрашивали на заводе: "Ну, как там пионерорганизация ваша работает?" - Митька обычно только плечами пожимал: как она, дескать, может работать - без настоящего-то руководства? И когда в райкоме Аня Михеева а она была уже третьим, что ли, секретарем, - когда она его спросила однажды: "Ну, как там у нас с приемом?" (Аня по-прежнему говорила "наша школа", "у нас с приемом"), - когда она спросила так, Митька ответил: "Принимаем, а что? Целыми классами..." - и Аня озабоченно нахмурилась. Так было до вчерашнего дня. А вчера Митька был на одном очень авторитетном совещании в райкоме, и там парень какой-то "давал жизни". "Всю школу переделали в пионерорганизацию, а у нас рабочих процентов двадцать пять, не больше, учатся дети классового врага. - Это он о своей пятьдесят шестой рассказывал. - Давно пора передать дело в контрольную комиссию: такая организация - преступление против советской власти". Вот давал!.. Митька даже ладони потирал от удовольствия: говорить и он умел, но на такое у него никакой говорилки бы не хватило. А потом Аня подводила, так сказать, итоги: "В педагогической печати, говорила она, - все чаше слышатся голоса: "Почему ребята должны отвечать за политическое воспитание своих сверстников? Им это не под силу..." Слыхали? Вот он, махровый правый оппортунизм!.. А за колхозы бороться им под силу? Погибать под силу - как Павлик Морозов погиб?.. Путают пионерорганизацию со школой все развязнее, все смелее,-товарищ из пятьдесят шестой очень правильно ставил тут вопрос. Еще и хвастают: пионерский класс, пионерская школа, пионер - лучший помощник учителя... Скоро на пионерские сборы будут школьным звонком созывать". Аня говорила все это бесстрастно, неторопливо, как всегда, а Митька даже дрожал от нетерпения: он не сомневался, что его поддержат. Поднял руку: "А если у нас пионервожатый неорганизованных раскрепляет по звеньям?" Аня кивнула: "К нашей школе, Мытищин, мы еще вернемся..." - Уже райком заинтересовался, дожили! - говорил сейчас Митька. - Будем ждать, пока оргвыводы сделают? - Но Бориса сейчас нет, - вступился Игорь. - А он вообще ниже своего достоинства считает... Бориса, как и обычно, не было: терпеть он не мог заседаний, уклонялся от них под любым предлогом; у него - так он рассуждал - вся работа в отряде встала бы, если бы он заседал, как другие. - У тебя и фактов-то нет, - рассердился Игорь. - Уклон пришиваешь, шуточки... - Как это - фактов нет? - в свою очередь рассердился Митька. - Сколько угодно фактов! Весной хотя бы: просили нас на заводе с займом помочь пошли мы? - Так ведь зачеты!.. - Вот-вот. Типичный правый уклон. Важнейшее политическое мероприятие, а у нас зачеты. - А что Постановление ЦК говорит? Что говорит? Сосредоточить школьный комсомол на учебе... - Путаешь! Там сказано: "Не ограничиваться этим". - Нет, "сосредоточить". - Нет, "не ограничиваться". - Постановление вам принести? - холодно осведомился Флорентинов. Ишенция, заткнись, прав Митрий... - Спросим Клавдюшу. - При чем тут Клавдюша? - Ну Плахова спросим. - Не знаешь ты Плахова?.. Знал Игорь Плахова. Виктор скажет то же самое, сомневаться не приходилось. Хитер Митька, все рассчитал!.. - Ну сволочь же ты!.. Митька не выдержал, улыбнулся - так, словно услышал бог знает какой комплимент. Игорь уперся: - Все равно! Не буду я обсуждать без Бориса. Гордеев из седьмой группы даже руками восторженно всплеснул: - Вот бюрократ!.. Тут вмешалась и Соня. Нерешительно подняла руку: - Я думаю, ребята, Панченкова надо одернуть. Обязательно. Он невыдержанный такой, ни с чем не считается. Игорь насмешливо присвистнул: - Ну, Сонечка!.. - А что? - Соня обиделась. - Иша, ты же знаешь, какой он. Должны мы его воспитывать?.. - Воспитывать? Ну-ну... А Ишка-то, грешным делом, думал, что Сонька влюблена в Бориса, такие были у него наблюдения. Что она за него - в огонь и воду... Ну их всех на фиг, идейные борцы!.. Что-то в этом роде Игорь так и сказал вслух. Митька вскинулся: - А ты что - безыдейный? Игорь махнул рукой. Не хотел он умирать за Бориса, не бог знает какое тот Борис золото! Но за Митрия он тоже умирать не хотел. Вечером на обычное свидание с Надюшкой пришел злющий, недовольный собой. Надька тоже была скучная, позевывала в воротник, зябко поеживалась. - Никому не скажешь? - спросил ее Игорь. - Митька Бориса подсиживает. - Он противный такой. - Кто? - Митрий. Лезет вечно. - К тебе все лезут. Надька вздохнула. - Бориса жалко, - сказала она. - Он все-таки ничего парень. - Вот спасибо! - Игорь засмеялся - не слишком, впрочем, весело. - Все объяснила: этот "противный", этот - "ничего себе". Откровение! Что ему все-таки делать дальше? Не рыпаться, примириться? Если кому-то там приспичило разоблачить правый уклон... Посоветоваться - с кем, с Флоренцией? Может, с Соней поговорить?.. В конце концов, это даже интересно, с научной, так сказать, точки зрения: что скажет Соня Меерсон? Мысль эта ему пришла в голову на следующий день, - сидели с ребятами в клубе фабрики "Свобода". Поэт Безыменский рыдающим голосом читал с эстрады свою "Трагедийную ночь": ...Бухают бомбы у бухты. ..У-ух ты! Крепок удар днепростроевской вахты. ...А-ах, ты! Запад, услышь, неужели оглох ты? ...О-ох, ты!.. Ребята слушали плохо, смеялись, переговаривались. Ишка тоже смеялся и переговаривался, но слушать тоже успевал: современная поэзия, интересно же, "У-ух, ты! Бух-ты!..". Потом вдруг сказал, перегибаясь вперед, где сидели девочки: "Сонечка, домой - вместе?" Ребята оживились. Сделал на всякий случай значительную физиономию: ничего вы, дескать, не понимаете! Когда вывалились из клуба толпой, увлек Соню за локоток в другую сторону. Ну, в конце-то концов, он человек воспитанный: сам пригласил - все! Шел, говорил что-то такое на нейтральные темы. Говорил самым своим противным, снисходительным тоном, который сам ненавидел, - на всякий случай, чтоб Соня и в самом деле не подумала лишнего. Соня шла рядом мелкой походкой пай-девочки, в слишком широкой юбке, бьющей ее по ногам, удивлялась, какой Безыменский замечательный поэт. Игорь не выдержал: - Как же ты все-таки насчет Бориса вчера? Вот такой он человек, по-твоему, вредный? Правый уклонист? Соня взглянула умоляюще: - Почему "правый уклонист"? Он очень преданный. Невыдержанный он. Глаза ее быстро наполнились слезами. - А голосовала! - Игорь решил быть неумолимым. - Ты голосовала, не кто-нибудь иной. - Но ведь все решили... - Все! Я про тебя говорю. Вы же с ним дружили - или как там это у вас?.. Соня уже плакала. Стояла, горестно поникнув, под фонарем, шарила по карманам носовой платок. - Дружили!.. - всхлипывая, бормотала она. - Будто с ним дружить можно!.. Дружили!.. Кого он слушает? Невыдержанный, как... Игорь повторил - гораздо мягче: - Но ведь голосовала же! - Мне его жалко очень. - Соня взглянула на Игоря жалобно. - Он знаешь какой? Он не ошибся, так ошибется, хуже будет. Его надо одернуть вовремя, а то пропадет... Не понимал Игорь этого. Хотел понять - и не понимал. То есть что-то такое понимал, конечно. Жалко ему было не Бориса - жалко Соню с этой ее жиденькой, незавидной фигуркой, в этой бордовой плиссированной юбке ниже колен, с ее вспухшими, умоляющими глазами. Представить ее и Панченкова рядом было решительно невозможно. - Иша, что делать? - спрашивала между тем Соня. - Если бы он слушал по-хорошему, правда? А то ведь не слушает... Игорь уже не о Соне думал, думал опять о своем, о главном: все равно ему-то, чем кончится с Борисом Панченковым, или все-таки не все равно. Никак не мог этого для себя решить. ...А за этим - как ликующее алое знамя, как зов трубы - комсомол! Комсомольцы возводят домны, закладывают города в тайге, совершают подвиги. Кончить скорее школу, стряхнуть, как ветхую одежду, сегодняшний день, Виктора Плахова, Митрия, Бориса...
7. АНЯ МИХЕЕВА
Как зов трубы, как ликующее алое знамя!.. Вот и Аня Михеева так же чувствовала. Она еще школьницей была, пионервожатой, когда ее бросили на первый заем. Три, что ли, ночи Аня не ночевала дома, потому что, пока закончишь по третьей смене подписку, уже и трамваи перестают ходить. Ночевала в завкоме, а когда становилось холодно, прикрывалась цеховыми знаменами, составленными в углу. Так вот для нее это воспоминание на всю жизнь было: как она лежит под знаменами, словно поверженный на поле боя герой, - все сделала, все отдала, что сумела. Но говорить об этом не могла: не получалось. Говорила всегда коротко, всегда по делу. Стеснялась: что это она вдруг вприсядку пустится или байки рассказывать начнет, ей не к лицу вроде. И в райкоме ее ценили за серьезность, за то, что на нее в любом деле положиться можно, за уважительное отношение к людям. Это очень сложное время было для нее, когда ее, прямо со школьной скамьи, взяли работать в райком. Это не то что с пионерами: как-то не очень задумываешься, как они к тебе относятся, - свои, никуда им не деться! А тут сотни комсомольцев, и каждый в кои-то веки забежит в райком, и каждого надо понять, запомнить, с каждым поговорить. Не получалось у нее - Аня в этом твердо была убеждена: к ней и забегут, и поговорят по делу, и довольны вроде останутся, а вот второй раз, без всякого дела, уже не идут. Какой же из нее в таком случае руководитель! И, конечно, это было очень правильно, что ее в конце концов послали на курсы комсомольских работников. Трудно было и здесь; трудней, может быть, никогда и не было в ее жизни. Но - интересно. Интересно прежде всего потому, что здесь, на курсах, Аня впервые близко столкнулась с Сашей Косаревым, первым секретарем комсомольского ЦК, и, как и все комсомольцы, очень его полюбила. Необыкновенный это был человек. Вот это руководитель!.. Лицо волевое, сильное, и на сильном этом лице - неожиданные какие-то глаза: то режущие, нестерпимо блестящие, исполненные презрения или гнева, то, наоборот, очень мягкие, по-детски доверчивые. И всегда он был самим собой: весь в этом сочетании беспощадной прямоты и дружеской доверительности, в этих переходах от задушевности и тихой такой простоты к железной неуступчивости вожака и трибуна. Невольно думалось рядом с ним: а сам ты каков? Так ли ты живешь, так ли работаешь, как надо?.. Вот это и было трудно: все, что видишь, применять к себе. Поглядишь иной раз на Косарева: вроде никакой комсомольской работы и нет, знай живи в свое удовольствие, как сам он, казалось бы, живет, делай общее дело с приятными душевно людьми. Но Саша о комсомольской работе очень взыскательно говорил. Он говорил: самый наш страшный враг - это так называемая общность; мы, коммунисты, против индивидуализма, да, но мы - за индивидуальность! И не было для него работников ненавистнее, чем те, кто видит в комсомольцах некую безликую массу, руководит вообще. Так вот это очень важно было: как ты руководишь - вообще или индивидуально. Очень хотелось, чтоб Косарев твоей работой гордился! А однажды он что-то объяснял курсантам и руку случайно Ане на плечо положил; Аня в ту минуту твердо знала: скажут ей сейчас "умри" - она возьмет и умрет, лишь бы этот человек вот так светил, как светит. И вообще очень Аня была на людей счастливая! Так уж ей повезло: родилась в единственно возможной стране, в единственно мыслимое время, живет не в обывательском тупичке каком-нибудь - на самом переднем крае. Курсы открыты были в старом барском особняке под Москвой: здесь курсанты учились, здесь жили. Сюда и приезжали к ним комсомольские руководители: Косарев, Чемоданов, Емельян Ярославский приезжал, Крупская. Выступали комсомольские поэты: Уткин, Алтаузен. В перерывах между занятиями много спорили. О Маяковском, который два года как застрелился, - так вот, имел ли право пролетарский поэт на такой малодушный поступок? О Мейерхольде, у которого Островского играют в каких-то зеленых париках, - так каким оно должно быть, пролетарское искусство: традиционным, реалистическим или во что бы то ни стало новым? О любви спорили, о теории "стакана воды", о писателе Пантелеймоне Романове и романе его "Без черемухи", - прав ли он, когда усматривает сплошное "бесчеремушье" в комсомольском быту? Песни пели, такую чепуху с хохотом пели иногда. Аня только головой с улыбкой качала. Плясали и "барыню", и краковяк, и цыганочку: Косарев тоже плясал однажды, очень русский в своей косоворотке, вспотевшие пряди со лба отбрасывал. И танго танцевали, буржуазный, в общем-то, танец: танцевали, смеясь и дурачась и откровенно прижимаясь друг к другу. Вообще все было очень откровенно - с черемухой, без черемухи ли: парни девчат обнимали, девчата - парней, целовались у всех на виду. У Ани что-то вздрагивало при этом в перетревоженной ее душе: ее никто не обнимал почему-то. И петь она не могла, слуха не было, и танцевать не умела. А может, и сумела бы, - не пробовала, никто ее не приглашал. Очень все это непросто было. Вечера стояли душные, с соловьиным щекотом, с неподвижными иероглифами, выведенными луной в липовых аллеях, с таинственной тишиной в кустах; в чуткую эту тишину, одна за другой, прямо с танцев уходили пары. Плеснется смех, невнятно прошелестит шепот, то ли вздох донесется вдруг, то ли стон, и опять тихо. Вот тут и поживи в двадцать неполных лет, полежи по ночам одна с открытыми глазами!.. Девчата, соседки Ани по комнате, возвращались уже под утро, когда солнце било в окно, а на занятия после подъема шли легкие, веселые, словно крепким сном проспали всю ночь. И такая терпкая, такая дурманящая женственность струилась от гибких, здоровых их тел, от знающих что-то свое веселых и невидящих глаз, от летящих движений, - Аня первая, будь она парнем, не могла бы взгляда от них оторвать!.. Ей-то что со всем этим делать?.. Был среди парней один, Вася Ряженцев из Свердловска, сухощавый, тонкий в талии, широкий в плечах. С ним она и ушла однажды от света и шума, прямо в страшную эту, в таинственную темноту; Аня не очень поняла, как это в конце концов получилось. Вот тут с ней и должно было произойти то, что рано или поздно происходит с любой девушкой! Вася шел посвистывая, прутиком каким-то бил себя по ногам, все словно ждал чего-то. А Аня с ним рядом превратилась в одно неистово колотящееся от страха сердце; она на Васю и взглянуть-то не смела, аккуратно ставила белеющие даже в темноте, начищенные мелом туфли меж узловатых корней. И Вася спросил наконец: "Ну что скажешь, Михеева?" - неужели это она сама его позвала?.. А что говорить? Она-то думала, что говорить ничего и не нужно, что достаточно уйти с парнем в эту темноту, а дальше - все понятно и все само получается. Но так как говорить что-то, оказывается, было нужно, Аня сказала: "Ты прости, Ряженцев, нехорошо получилось". А он ответил: "Ничего, ладно" - и даже за локоть поддержал ее, когда она споткнулась. Он очень хороший был парень. И так уж не выпускал ее локтя и вел, вел ее обратно на свет, и она покорилась этому. Она очень много думала в это лето. Потому что больше всего человек узнает о себе в непривычной обстановке, в столкновениях с незнакомыми раньше людьми. И Аня узнала о себе в это лето самое главное: что она такая и будет, какая есть, хорошо это, плохо ли, и что для себя ей, в общем-то, ничего и не нужно. Для себя ей одно было важно: чтоб мама была здорова. Это единственный родной человек был у нее - мама. Но мама хворала и хворала и таяла со дня на день на больничной койке. И осенью - уже после курсов этих, после поездки к Панченкову в Плес, - осенью врач сказал Ане, что маме в больнице больше нечего делать и чтоб Аня пришла завтра на выписку. Аня похолодела от этих слов. И мама все поняла, конечно, смотрела на Аню жалеющими глазами, а когда врач ушел, сказала тихо: "Ты, Нюрочка, не убивайся, мне и исть-то теперь не хочется..." - словно только в том и дело, чтоб Аню не затруднить! И Аня все гладила, гладила бедные, истончившиеся мамины руки, смирно лежащие поверх одеяла, все гладила. Пришла из больницы прямо в райком, и все как во сне. Инструктивное совещание было об обмене комсомольских билетов - не превращается ли кое-где обмен этот в чистку или, наоборот, не смазывается ли его значение для воспитания молодежи. Потом о строительстве московского метро говорили - оно только-только началось, - какие трудности возникли на первых же порах н не нужно ли комсомолу взять над Метростроем шефство и объявить мобилизацию лучших. Ох, как в Аниной душе что-то шевельнулось при этом!.. Потом пришла группа ребят с "Авиаприбора" - прямо к Ане: так и так, пошлите туда, где труднее. Одного из ребят Аня знала: Валерий Максимов, "Макса", лучшим звеньевым был когда-то в ее отряде. Он уж женат был, молоденький такой, даже, кажется, прибавления ждал в семействе. Но он убедительней всех говорил, один он и говорил, в общем-то, остальные улыбались застенчиво. Говорил: жизнь уходит, Анечка, а ничего не сделано, надо что-то делать, пока есть силы... - А учиться? - спросила Аня, быстро прикидывая, сможет ли она такого, как Максимов, послать учиться, достаточно ли поварился он в рабочем котле. - Успеем учиться! - опять за всех отвечал Макса и опять улыбнулся, будто ее же, Аню, успокаивал, - Ты, Михеева, не сомневайся, мы ребята на подбор... В этом-то Аня не сомневалась! Такая работа у нее счастливая: везет ей на настоящих людей!.. Ей бы сейчас с Максимовым отдельно поговорить, с глазу на глаз, потому что самый наш страшный враг - это общность, когда мы за общим отдельных людей не видим, - как там живет молодая семья, нет ли, не дай бог, на душе у Максы обиды? Тяжелое все-таки время для таких ребят, как он, - что делать! Историю не переспоришь. Не стоит, может, и ворошить затаенное: у парня гордость есть, помощи не просил - и не просит... И Аня, только подумав это все и не сказав ни слова, начала говорить о том, что сама сегодня впервые узнала: что трудности большие со строительством метро и что комсомол со дня на день объявит мобилизацию. Так что совсем незачем уезжать из Москвы, - слышишь, Максимов? - особенно семейным: работы и здесь по горлышко... У ребят глаза разгорелись. А потом все ушли, одна Аня все не торопилась, все ждала: вдруг кто-нибудь позвонит, на ее счастье, вдруг еще что-нибудь произойдет. Ничего не происходило. Только Максимов все словно говорил на прощанье, уже в дверях: "Чур, мы первые, Анечка, по блату!" - да мамины жалостливые глаза плыли. И мама вздыхала: "Я и исть-то теперь не хочу, полежу тихонько..." Никто не знал, что такое для Ани мать, - этого никто никогда про другого не знает... Аня заплакала вдруг - откуда слезы взялись! - от жалости к людям, ко всем вообще, от широкого, благодарного к ним чувства, потому что какое оно терпеливое, человеческое сердце, какое хорошее! ... А потом будет вот что: мама отмучится, бедная, и останется Аня свободная-свободная, совсем одна. И тогда она сделает то, о чем давно мечтает, - придет к Симаченко, первому секретарю райкома, скажет: - Давай, Симаченко, оформляй меня - туда, где труднее, хочешь - на Метрострой, хочешь - еще куда... А он ответит, конечно: - Вечно вы! По-вашему, это уж и не работа - в райкоме? Самая работа! И тут Аня возразит - примерно так, как Валерий Максимов ей сегодня возражал: - Жизнь идет, товарищ Симаченко. Идет молодость. Надо человеку с молодостью своей что-то делать. 8. ЧТО ЖЕ ТАКОЕ ЛЮБОВЬ? До чего Надьке Игорь Остоженский надоел: лизун, теленочек. Но Надька по-прежнему ходила на свидания, совсем как взрослая; потому что должен кто-то быть при тебе, если ты, конечно, девочка, а не просто так, пришей кобыле хвост. Одноклассницы завистливо спрашивали: "Ты, наверное, целовалась уже?" Надька делала страшные глаза: "Вы что, сдурели?" Тут вот еще что было. Время от времени в классе вспоминали: "Что-то Шурки давно не видно" или "Куда-то наш Князь запропал". И каждый раз Надька невольно вздрагивала: Шурку она то и дело встречала, никуда он не запропал. Каждый раз оказывалось: то он на работе задержался - работал Шурка на автобазе подручным, к шоферскому делу потихоньку приглядывался, то в вечернюю смену спешит, то дело у него какое-то в Калязинском тупике. Нашел дурочку: все пути у него ведут через Калязинский тупик! И каждый раз словно он Надьку не видит, мимо торопится. Надька первая его окликала: - Забурел - не здороваешься? - Кто забурел - я? - Не здороваешься, воображаешь. - Сроду-то я воображал? Для Шурки так навсегда и осталось самым важным то, что он к товарищам не менялся, не "воображал". Смотрит исподлобья, говорит с хрипотцой; Надьке очень нравилось его дразнить. -- Что значит - зарабатываешь! Что ли, мне тоже из школы уйти? Пойду работать. - Успеешь. Учись, интеллигентка... - Буду мамке помогать. - Учись. Чудно! Только что торопился, прошмыгнуть норовил, а теперь не шевельни его - так и с места не стронется, будет смотреть невозможным этим взглядом, от которого у Надьки глаза начинают болеть, как от яркого света. - Ну что там у вас? - Ничего. - Учитесь? - Учимся. - Много задают? Надька плечами пожимает, много ли, мало - вроде она управляется. А Шурку все интересует: ребята, учителя. - Женьку я с каким-то лохматым видел. Новенький? - Ага. Гайкович. - Понятно. Любовь у них? - Что ты! Ходят просто. - Вечно вам новенькое подавай. - Кому это "вам?" - Вообще - девчонкам. Надька - ну вот словно ее за язык тянут: - Ты вроде на работу спешил? - Иду. Счастливо оставаться. - Спасибо. - С новенькими своими... - Ага. А однажды Надька подошла вечером к окошку гераньки полить - и глазам не поверила: Шурка! Привалился к стенке пивного ларька, подальше от фонаря, кепчонку на глаза надвинул и прямо в ее окошко смотрит. У Надьки почему-то даже сердце заколотилось. Ну что он теперь скажет опять на работу шел? Она отпрянула от окна и вдруг заторопилась, заторопилась, дрожащими руками стала перекладывать барахлишко на сундуке: - Мама, шаленки моей не видала? - Куда это вдруг? - Надо. Кое-как выскочила и сразу успокоилась: никуда не ушел. Подошла как можно небрежнее: - Здравствуй. - Здравствуй. - Что это ты тут? - Так. К товарищу шел. - Куда бы это? - Да вон... - Шурка неопределенно мотнул подбородком. - А ты куда? - К подружке. - Гулять не с кем? - Может, и не с кем. - А Ишка-то на что? - Что я - к Ишке пришитая? Они уже шли куда-то. Надька нерешительно трогала доски забора: выскочила, идет, - Шурка еще, гляди-ка, подумает... - Посидим, может? - Жалко, что ли? Посидим. Это они на Екатерининский сквер пришли. На тот самый, где с Ишкой вечно сидели. - Памятная скамеечка, - сказал вдруг Шурка. - Чем это? - насторожилась Надька. - Тебе лучше знать. Час от часу не легче! Следит он за нею, что ли? - Ну памятная, а что? - Ничего. Давненько не были... - Кто? - Ладно - "кто". Вы с Ишкой. - А тебе что? - Ничего. Так просто. То вроде часто были... - Ну что тебе-то? Завидно? Отвечала - лишь бы что-нибудь ответить. И он, лишь бы сказать, что-то такое говорил: сроду-то он кому завидовал? Потом вовсе замолчал. Сидел нахохленный, несчастный, обеими руками в скамью вцепился, - упадет без него та скамья!.. - Так и будем сидеть? - А как ты хочешь? - Скажи что-нибудь. Надька при этих словах совсем близко к Шурке придвинулась. Чувствовала она себя при этом красивой, отчаянной, очень опасной. - Ну? У Шурки даже пальцы побелели, как он ту скамью стиснул. - Надя!.. - Что?.. - Ничего, так. О господи! Надька сама чуть тронула его плечом: - Ты что хотел сказать? - Ничего. - А то говори. - Не надо. До чего Надьке мальчишки эти надоели, ужас! Надя отодвинулась, поежилась зябко. - Замерзла? - Еще бы!.. Это она тоже не без лукавства сказала. Она же не знала, что он так и дернется весь, она совсем про другое подумала!.. А Шурка уже вскочил, уже за руку ее тянет: - Пойдем!.. Господи, ну как Надьке мальчишки надоели, горе какое-то!.. - Если ты замерзла... Делать нечего, пришлось идти. Надька встала, все так же зябко поеживаясь. Ей и в самом деле стало холодно - сразу! Не лето все-таки, эдак свечечками-то сидеть... - Ну что молчишь? - Я бы сказал. - Говори. - Сказал бы. А что говорить? О том, что вот с Ишкой она не мерзнет. Сидят, как голубки, смотреть невозможно. А с Шуркой - пожалуйста, десяти минут не прошло! - Надя! - Да? - Ничего, ладно. Надька словно поняла вдруг, легонько вздохнула, положила пальцы Шурке на рукав. Шурка так и напрягся весь, закоченел, замер. Осторожно подвигал локтем, чтоб пальцы не соскользнули невзначай. Потрогал, проверил - очень хорошо. Вот теперь - хорошо. Теперь бы еще не приходить никуда. А парадное Надькино - вот оно, пришли все-таки!.. Тут ведь главное, чтоб Надька не заметила ничего - как он пальцы ее забыл и держит. А Надька ничего и не замечает. Надька говорит отрывисто и неуверенно, она потом сама удивлялась, откуда вдруг набралась смелости: - Ну, что стоишь? - А что? - Не знаешь, как прощаются? - Знаю. - Ну? - А как же... Шурке очень не хотелось сейчас вспоминать Остоженского, даже имени его не хотелось называть. И Надьке Ишкиного имени называть не хотелось. - Пришитая я к нему? Она это уже с обидой, уже чуть не плача воскликнула. В самом-то деле!.. И сразу - все прошло почему-то, словно какой-то завод внутри нее кончился. Все прошло. Потому что Шурка - вот он весь, как на ладони. Даже побледнел, даже веснушки на лице у него выступили. И все приближал, приближал изменившееся это лицо, все словно не верил чему-то. Надька первая его за шею охватила. А губы у Шурки были холодные и жесткие. И чужие эти губы отчетливо шевельнулись на Надькиных губах. Нет, неинтересно. Вот так вдруг: неинтересно - и все. И ничего не нужно. И когда Шурка, осмелев и поверив, неловко обнял ее и с силой привлек к себе, Надька оттолкнула его с неожиданной резкостью: - Ты что это? Вот... Вырвалась и побежала вверх по косой дощатой лестнице. Было, в общем-то, весело: все, Шурочка, покрутись теперь, постой под окнами! Подошла потихоньку к окошку, глянула для верности: стоит! Вот так и стой, никуда тебе не деться. Дуреха Надька!.. ... Дуреха, что она знала тогда? Ничего не знала. Не знала, что так и будет - годы пройдут - так и будет, замужняя женщина, мать семейства, в любой беде, в любой радости, кстати, некстати, вспоминать: Шурка! Уже немолодая, отцветшая, некрасивая: Шурочка, милый!.. Вот эти губы, шевельнувшиеся на ее губах, вспоминать. Потому что они всегда с нами - те, кого мы недолюбили, пожизненное достояние наше, всегда в стороне - и рядом.
9. ВОЛОДЬКА
А пока - сидит в классе раскосматившаяся от усердия Надька, решает геометрию на задней парте. Ни о будущей войне не знает ничего, ни о том, что будет в этой войне с Князем: пропадет, сгинет. Никто ни о чем не знает. Митька Мытищин делает вид, что слушает учителя, а сам читает "Декамерон" - все мальчишки по очереди его читают. Ишка, распустив губы, списывает немецкий. Филипп с ним рядом устремил на преподавателя прозрачный, отсутствующий взгляд - ничего не слушает. И Володя Гайкович не слушает, - круто повернувшись к классу, с интересом следит за товарищами. Его занимает все: у кого, собственно, списывает Остоженский, - Гайкович тоже не прочь списать, - и о чем перешептываются Маришка с Женькой, и какую отвлеченнейшую проблему решает сейчас Филипп. Впрочем, Володька, едва ли не единственный в классе, умудряется и слушать тоже. "...Били за отсталость. Били татарские ханы, били немецкие бароны..." Каков язык! Лаконично, монументально, словно на камне высечено: "...Я вождь земных царей и царь Ассаргадон! Владыки и вожди: вам говорю я: горе" "Мы отстали от передовых государств на 50 - 100 лет. Или мы пробежим это расстояние в десять лет, или нас сомнут..." Вот как мы разговариваем теперь - на весь мир, значительно, веско!.. Каждый день Володька начинает так, словно это первый и последний день его жизни. Он не замечает, что ест за завтраком, не слишком задумывается над тем, что на себя надеть. Жизнь начинается сразу за широкими дверьми старинного подъезда, просторного, как портал храма, с хрустальными гранями мелко переплетенных стекол. Жизнь оглушает гусиными вскриками автомобилей, звонками и дребезжаньем спускающегося к Самотеке трамвая. Как зов трубы, как развевающееся алое знамя!.. Володька медлит у газетных киосков. Юбилей Циолковского, Памирская экспедиция Крыленко, встреча боксеров в клубе имени Кухмистерова, арктический рейс "Сибирякова"... Пустили Днепрогэс - грандиозное событие! Заключили пакт о ненападении с Францией, Литвинов с триумфом возвращается в Москву. Радость прет, не для вас уделить ли нам? Жизнь прекрасна и удивительна... Вот так, в ритме стихов Маяковского, начинался день. В школьную калитку Володька входил, шурша газетами, заряженный новостями до ушей, с мощным запасом непрерывно возбуждаемого жизнелюбия, - и весь, как есть, с готовностью включался в суетное роение крошечного школьного мирка. Кто-то сказал, что наши недостатки есть продолжение наших достоинств. Это прежде всего про Володьку было сказано: жадный интерес к жизни гнал его из одного дня в другой, не позволяя ни на чем остановиться; ни одно занятие не поглощало его целиком, каждое следующее мгновение завладевало им безраздельно. И все, что происходило в классе, и то, что его не касалось вовсе, - ко всему этому он имел самое непосредственное отношение. Какое дело было ему, казалось бы, до Ишкиного романа! Но Володьку заело; умнейший парень, а ходит бог знает с кем. Что такое Надька Драченова? Волосы и ножки - в восьмом классе этого вроде бы маловато. Против Володькиного ожидания, Игорь Остоженский на эти рассуждения не рассердился вовсе. - А с кем прикажешь ходить? - с готовностью откликнулся он. - Девчонки наши, сам видишь... Сногсшибательных девчонок в классе действительно не было. Были хорошенькие, как Миля, были привлекательные и что-то уже понимающие, что, конечно, не могло не заинтересовать, были неглупые, вроде Женьки, - но сногсшибательных, то есть таких, которые бы все это совместили, - таких не было. Известный интерес представляли, конечно, и эти, - так сказать, материал живой действительности, опытное поле для наблюдений. Интересно, как каждая начинает стараться, стоит на нее внимание обратить, - строить глазки, смеяться... И каждая немедленно свыкается с твоим вниманием - каждая! даже самая, казалось бы, неизбалованная: начинает небрежничать, распоряжаться, обращаться как со своей неделимой собственностью. Володька отступался, посмеиваясь. Как в детской песенке поется: "Я не ваш, я ушел..." Вот именно. Среди множества возможностей, которыми волновала жизнь, едва ли не первой была вот эта: близость, доступность любви, постоянное ее предчувствие. Так волнует приезжего человека солоноватый запах на улицах приморского города: оно где-то здесь, рядом, за поворотом, - море!.. Володька был большой, мешковатый, двигался неуверенно, косо ставя ноги, стыдливо нес по земле этот свой пушок на румяных щеках, круто вырезанные мясистые ноздри, крупные, яркие губы - все признаки сильного, чувственного темперамента. Когда он брал руки девочек в свою теплую, незамерзающую лапищу, девочки затихали, смирялись: каждая рядом с ним чувствовала себя беззащитной и хрупкой, - что для женщины может быть приятнее? Он мог быть невозмутимым, спокойным - именно это шло ему как нельзя больше, - а он все суетился, все боялся что-то такое упустить. И девочки смеялись над его переменчивостью, откровенно злились. И больше всех, откровеннее всех злилась Женька Семина, - может быть, потому, что с нею Володьке было интереснее, чем с кем-нибудь другим. Это были лучшие их часы, когда они вчетвером оставались в опустевшей школе над своей стенгазетой - еще Леня Московкин и Валя Величко. Все говорили, что такой дружной, сработавшейся редколлегии не знала история школы. Какая-то совсем особая близость: мирок, очерченный размерами ватманского листа, разговор вполголоса, братские касания локтем, плечами. Быстроглазая, хорошенькая, вся в набегающих ямочках, Валя Величко, быстро высеивая из-под руки безукоризненные буковки - шрифистом Валя была блестящим, - вдруг начинала переиначивать каждое Володькино слово, многозначительно мычать, хихикать, безответно подмигивать Женьке; Володька, польщенный, чувствовал себя в такие минуты просто гением двусмысленности - он и сам не понимал, как это все и когда у него получилось. Но Женька, к двусмысленности вовсе не расположенная, его привлекала больше. Женька в своем неизменном клетчатом платьишке, стянутом у горла английской булавкой, с волосами, небрежно заложенными за ухо, была рядом с Валей сама бесхитростность, сама непосредственная простота. Даже беззлобная ехидца ее была кстати. Володька надолго склонялся над нею, начинал, по выражению Вали, что-то такое "мурлыкать", - Валя тут же откладывала перо, смеясь восклицала: - Ленчик, пошли!.. Такова была мстительная Валькина манера: вдруг вскочить в первый проходивший трамвай - уже по дороге домой, на трамвайной остановке, - сделать оттуда ручкой: - Ленчик!.. Ленчик, тряхнув челкой, браво устремлялся за нею. Володька и Женька внезапно оставались одни, переглядывались, высокомерно пожимая плечами: тем лучше, пожалуйста!.. Вот когда начинался настоящий разговор! Они чаще всего и в трамвай не садились, шли пешком. В двадцатый, в двадцать первый раз - все то же, что и каждый день: вот Ишка, Миля, Валя, Флоренция... Володька въедливыми своими глазами видел больше, чем Женька, суждения его были как-то неожиданней. Что Клавдия Васильевна, например, дипломат и политик и каждого из ребят готова защищать от чего угодно и как угодно. Женька об этом попросту не задумывалась, в ее представлении слова "дипломат" и "политик" были равнозначны грубой брани, и она заступалась за Клавдию Васильевну, как могла. Говорили о том, что первым из ребят женится, между прочим, Игорь. "Это на Надьке-то?" - протестовала Женька. Володька посмеивался. Что вот Бориса Панченкова убрали из школы, так еще хорошо, что в комсомоле уцелел, еще повезло, считай, - Володька так полагал. Володька Панченкова почти и не знал, это Женька знала, - поэтому Женька во всем, что произошло с Борисом, видела - ну глупость, глупость слова другого подобрать не могла. А Володька возражал: время сейчас такое, тем, кто живет распояской, - таким хана. "А мы с тобой не живем распояской?" - враждебно спрашивала Женька: в ее глазах не было ничего естественней и милее их каждодневного бытия. "А до нас с тобой дело не дошло, - уклончиво отвечал Володька. - Еще, гляди, выучимся..." Ну это он просто так говорил! Ничему подобному Женька, между прочим, и не собиралась учиться, - это она на всякий случай сообщала, чтоб Володька знал... И хорошо. Все, казалось бы, было хорошо в этих их прогулках, в этом общении. Хорошо, пока Женьке не приходило вдруг в голову, что она неотразимая цаца, а Володька рядом с нею - ее покорный, влюбленный вассал. Как бы не так, вассал он! Все та же песенка, вкрадчивая и насмешливая, тихо вздрагивала в Володькиной душе: "Я не ваш, я ушел..." Даже интересно: неужели все девчонки, даже неглупые, такие вот беспросветные дуры?.. 10. МИРОВЫЕ СОБЫТИЯ Теперешним школьникам, наверное, странно было бы на нас смотреть: здоровые ребята по пятнадцать-шестнадцать лет, а ходили привычно в пионерских галстуках, объединялись в звенья, в отряд, вместе с другим отрядом, заводским, - в пионерскую базу. С нами явно не знали, что делать: в комсомол переводить - там, как известно, строжайший социальный отбор; просто распустить - жалко, не для того воспитывали. Называли нас "пионеры старшего возраста", даже сборы такие были или, например, районные вечера "вечер пионеров старшего возраста". Нас это все не заботило нимало: пионеры так пионеры, не все ли равно? Жили, как единственно привыкли: вместе. Делали то, что Ишка, или Соня, или Митька скажет, или что самим нам в голову придет, никто нас не заставлял, не организовывал. Соберемся вместе, а то ли сбор это, то ли просто так собрались - не разберешь. При хорошем отчете могло сойти за сбор, за мероприятие, так сказать, - только не делал никто никаких отчетов. Вот так сидели однажды в школе Маришка, и Женька, и Володя Гайкович, который ждал Женьку, и Костя Филиппов, который никого не ждал, а просто сидел, готовый ко всяким разговорам - готовность эта так и светилась на его лице. Все ребята разошлись, а они четверо сидели. Ничего особенного не делали: играли "на американочку" в шашки, разговаривали о Шекспире, которого проходили в то время, спорили - мог ли простой актер написать "Гамлета" и "Короля Лира", не вернее ли предположить, что это все-таки граф Рэтленд? Спорила, в основном Женька, демонстрировала свой просвещенный демократизм, а Костя, косясь на Маришку, мягко улыбался и возражал: - Дурная ты, Женька! Ну какой кругозор мог тогда быть у простого актера шестнадцатый век!... Вот в разгар этого ученого спора и появилась в классе Соня Меерсон. - Ребята, - сказала она, - вот хорошо, что вы здесь! Пошли в кабинет к Клавдюше. -- А зачем? - спрашивают ребята. Больше для формы спрашивают, потому что уже идут. - Чего мы там невидали? - Плахов пришел, - объясняет Соня. - Разоряется, говорит, что общественная работа не на высоте... Опять этот Плахов! Вечно заводская ячейка не дает нам житья, все ей надо. - А, пришли! - говорит Плахов и откидывается в Клавдюшином кресле. - Что ж, рассказывайте, как дошли до жизни такой... До какой такой особенной жизни? Ребята недоуменно переглядываются. Клавдии Васильевны в кабинете нет, сидят Соня, Митька, Игорь Остоженский, другие комсомольцы. Сидят ребята помладше. То ли фракция, то ли совет отряда - не разберешь: вернее всего, и то и другое вместе. - Не придуривайтесь, - продолжает Плахов. - Саботажники вы, вот кто. С пионерской линейки кто ушел - вы? Почему ушли?.. Ах, вот в чем дело! Почему ушли? Просто так, побузить захотелось. Весь класс ушел, оба звена. Потому что Бориса Панченкова от нас забрали, а мы на нового вожатого, Васю Кузовлева, первое время и смотреть не хотели. Да когда это было - месяц назад! - мы с тех пор помирились с Кузовлевым!.. - Здоровые выросли, а сознания ни на грош, - даже и не сердится, а вот просто так говорит Плахов. - В отряде не работаете. Кузовлев, работают они у тебя? - Как сказать, - нерешительно отвечает Кузовлев: он в работу старших звеньев не очень вникает, ему бы с младшими управиться. -Попросишь - не откажут. Да они ничего ребята, активные... - А я бы не так, я бы о каждом персонально вопрос решал, - говорит Плахов и недобро прищуривается. - Я бы разобрался, откуда они идут в отряд, настроения эти. - Так что ты хочешь, Виктор? - недоумевает Соня. - Ты приказал: давай сюда всех, кого найдешь, - я и привела... - А я тебе ничего не приказывал, - отвечает Плахов все с той же прищуркой. - Выбирай, между прочим, выражения. Привела - и хорошо, что привела, подождут за дверью. Веди, веди собрание, приучайся. Вы тут у себя хозяева, - я, что ли?.. - Ребята, - говорит Соня и смотрит умоляюще, - вы постойте за дверью, хорошо? А ты, Гайкович, останься. - Почему - он? - сразу же настораживается Плахов. - А кто же? - Ну ладно, ладно. Женька, Костя и Маришка вышли. Маришка тут же приникла к дверям. - Опять социальное происхождение! - испуганно зашептала она. - Плахов говорит: гнать надо из пионеров за саботаж. - Да какой саботаж! - возмутилась Женька. - Спрашивают, сколько газет выпустили. - Много. - И Володька говорит: много. Он говорит: двенадцать штук. - Хватил! Или сколько?.. - Что думает делать после школы? - Ничего он не думает. - Думает. Он говорит: отдать все силы... - Трепло! Ничего он такого не думает. Я знаю. Дверь распахнулась. Вылетел Володька, капельки пота блестели у него на верхней губе. Испуганно кивнул Женьке: - Тебя. - А тебе что сделали? - Выговор вынесли. - За что - за то, что ты в шашки остался играть? Почему тебе одному? - Женя, иди, - позвала из-за двери Соня. На Женьку сразу накинулись: - Социальное происхождение? И не ври, главное. - Последнее сказал Плахов и опять без всяких личных чувств, а вот просто так сказал. Женька обиделась: - Я никогда не вру. - Она правда не врет, - заступилась Соня. Сколько раз Женька свое социальное происхождение рассказывала! Тому же Плахову - третий, что ли, раз: мать - служащая, отец - тоже служащий, преподаватель... - Коммунисты? - Нет. - Почему? А Женька откуда знала, почему они не коммунисты? Потому что. Примерно так она и ответила. Плахов рассердился: - Знаешь, что за саботаж бывает? Выгоним из организации в два счета... - Выгоняйте. - И выгоним. - Выгоняйте. Саботаж! Я и не знаю, какой такой саботаж. Как раньше работала, так и работаю, в самом-то деле. - Разговорчивая больно. - Вовсе нет. - Бузотерка она, - сказал Вася Кузовлев. - Вася - удивилась Женька. - Вася, ты же нас не знаешь совсем. Просто я вожусь много. А что - нельзя возиться? Мне даже странно, что так вопрос ставится - "быть или не быть?". - Это Женька очень кстати Шекспира вспомнила. И Соня Шекспира вспомнила. Соня очень нехорошо улыбнулась: вспомнила, что ребята зовут ее "Полонием". Полоний и есть - молчит!.. Уж Соня-то знает, какая Женька пионерка!.. - Можно, я скажу? - поднял руку Остоженский.- Семину, конечно, исключать нельзя. - Ну, дай, дай нам ее характеристику. - согласился Плахов. - Меерсон, ты все-таки веди собрание. - Говори, Игорь. - Нельзя ее исключать. Прежде всего - Женя хороший человек... Ребята смущенно засмеялись. Игорь молодец был, никаких этих слов не боялся, - "хороший человек"!.. - Закидаемся - таких исключать. Она активная. - Не в ту сторону, - тихо отозвалась Соня. - Ты что говоришь? - Ничего, я так. - Ни от какой работы никогда не отказывается. - Так что ты предлагаешь? - это опять Плахов. - Учти: активная, - значит, и спрос больше... - Выговор, как и Гайковичу. - Мало. Если активная - мало. Правильно тут Меерсон, принципиально выступила: активная - не в ту сторону... Вы мне эту обезличку-уравниловку бросьте... - Предлагаю строгий выговор, - сказала Соня. - Гайкович - новый человек, а Женю мы давно знаем - с самой нулевки. - С предупреждением, - подсказал Плахов. - Надо ее предупредить, чтоб работала. - Надо. - Голосуй: кто за строгий выговор с предупреждением... - Кто за строгий выговор с предупреждением? - дисциплинированно повторила Соня. Проголосовали. Не сразу и не слишком охотно, но подняли руку все. Женька посмотрела на товарищей долгим взглядом, где и недоумение было, и обида, и вызов даже, - потом спросила: - А за что? За то, что я в шашки осталась играть? Ребята, правда. - Ничего не понимает, - удовлетворенно сказал Плахов. - Правильно проголосовали. Женька вышла. - Виктор, - сказала Соня, - может, не стоит Вяземскую звать? Она очень хорошая девочка, ни при чем она... - Что значит "ни при чем"? Вынесем выговор, будет работать... - Работает она!.. Пришлось звать и Маришку. Маришка стояла, опустив ресницы, с видом такой неизбывной вины, такой обреченности, что Плахов заметно смягчился. - Ну, обрисуй нам свое социальное положение, - примирительно сказал он. В общих чертах, так сказать. - Служащая. То есть это папа служащий. - А мать? - Мама - дома. - Ясно. Как же ты, Мариночка, дошла до этого - балуешься, не работаешь?.. Маришка молчала. - Учишься - как? - Так себе. - Очень нехорошо, - Плахов как-то заскучал даже. - Скажешь что-нибудь? - А что сказать? - Все понятно. Предлагаю выговор, что долго тянуть! Меерсон, веди собрание... - А за что ей выговор? - Ну, я не понимаю вас!.. Это уж Соня зря вступилась. Маришку она любила и дралась за нее, можно сказать, как лев. Но собравшимся было ясно одно: если уж Гайковичу выговор, а Семиной вовсе - строгий выговор ни за что, - ясно, что и Вяземской выговора не избежать, несправедливо иначе. - Следующий! - возгласил Плахов, и Игорь, который не очень уже и слушал все, что касалось Маришки, - Игорь почувствовал, что больше всего сейчас хотел бы оказаться за тридевять земель от этого места. Не хотел он во всем этом участвовать! Вошел Костя. - Филиппов? - сразу же переспросил его Плахов: Костю он видел впервые. Булки, я слышал, филипповские были, калачи. К тебе это имеет отношение? Костя нагнул голову. - Костя, скажи, - испуганно прошептала Соня: сроду она не слышала ни о каких булках. И ребята насторожились: ни о каких филипповских булках они никогда не слышали. - Деда твоего торговля? Отца? Костя молчал. - Ты с отцом живешь? - С теткой. - А тетка - кто? - Рабочая. - Ясно. Ты почему не сказал, что отец у тебя - тот самый Филиппов? - Это - не тот. - А какой же? - Это родственник. Дальний. - А отец что делал? - Костя молчал. - Торговал? Ну, торговал? - Ерундой какой-то. На Сухаревке. - Теперь "ерундой"! Торговал отец? - Торговал. - А ты сказал об этом, когда в славные пионерские ряды вступал? Сказал? - Я с теткой жил. - Все равно! Взгляды у тебя не теткины, врешь... Ишка не выдержал: - У него советские взгляды! - Ну, скажи, скажи что-нибудь. Скажи, какой он человек - плохой, хороший? Вы, я смотрю, специалисты тут.. Советские взгляды!.. Совсем бдительность потеряли - словно не в Советской стране живете. Что молчите? - А что говорить? - Проморгали? Классового врага в своих рядах проморгали? - Он товарищ хороший, - робко напомнила Соня.- Мы бы по математике пропали без него, это он нас тянет... - Замаскировался, понятно. - Но он действительно хороший товарищ, - это Игорь сказал. - Мы его много лет знаем, никакой он не враг... Все это Игорь говорил не очень охотно. Потому что чувствовал: в руках у Плахова козырь и против этого козыря не сделаешь ничего. Такая игра. Плахов эту игру знает, да и Игорь знает тоже. Бесполезно, тому же Косте напортишь, сделаешь всю эту историю значительней, крупнее. - Ладно, - прибавил он. - Все ясно. Голосуйте. Он и не поднимая глаз видел: все смотрят на него сейчас испуганно, удивленно. Надеялись на него! Ничего не объяснишь никому, такое дело. - Только я воздержусь, - предупредил он. Может, только для того и сказал это, чтобы другим легче стало. - Воздержусь я. Это и ребята скажут: мы с Филипповым - друзья. Плахов изо всех сил хлопнул кулаком по столу: - Да вы что тут, с ума, что ли, сошли? Друзья!.. Что тебе дороже - дружба или комсомольский билет?.. Люди от отцов, понимаешь, отрекаются. - А при чем здесь мой комсомольский билет? - холодно осведомился Игорь. Знаешь, Виктор, ты тоже... Плахов промолчал. "Выдержка, выдержка, - подумал он. - Молодые еще, такое дело..." Примирительно буркнул: - Ладно, моя недоработка. Меерсон, веди собрание, заснула? - Есть предложение - исключить Филиппова, - сказала Соня. - А за что? - Виктор, как мог, продолжал взывать к их неоперившемуся сознанию. - За сокрытие социального происхождения - так? - Так. Ты уж по всей форме говори: за злостное сокрытие социального происхождения из славных пионерских рядов... Соня промолчала. Потом сказала принужденно: - Голосую. Кто за то, чтоб исключить Филиппова? Флоренция, голосуешь? Флорентинов медленно поднял руку: если уж Гайковичу и Вяземской выговор, если Семиной строгий выговор ни за что ни про что... - Ленчик, ты? Иша, ты голосуешь? - Воздерживаюсь. - Один воздержался. Единогласно. Можешь идти, Филиппов. Костя, побледнев, стал срывать с себя пионерский галстук. Никто на него не смотрел, один Плахов. Плахов сказал задумчиво: - Будем сейчас о бдительности говорить. Моя, моя недоработочка, признаюсь... - До свиданья, - ненужно сказал Костя.
11. В КОРАБЕЛЬНОМ ТРЮМЕ
Конечно, ворота были уже закрыты. С тех пор как в помещении бывшей биржи открылась пошивочная фабрика, ход через Ермаковскую был закрыт, ходить приходилось через дом тридцать восемь, а дворник тридцать восьмого жил по какому-то своему, не слишком понятному графику. Женька вскарабкалась на кучу плотного, невывезенного снега, оттуда на забор, потом спрыгнула прямо в рыхлый сугроб. - Здорово! - сказал Фима. Фима сидел у самого дома, под стенкой, нахохленный, сунув руки в карманы, - Женька не сразу разглядела его. - Ты что здесь делаешь? - Ключи забыл. - Идем, несчастный! Фима терпеливо ждал, пока Женька отомкнет входную дверь. - Все равно, - сказал он. - Все равно помирать, - мама уже закрылась. - Постучи. - Что ты!.. Квартира спала. Казалось, даже в коридоре было слышно сонное дыхание. Электрическая лампочка мертво и бесстрастно высвечивала все, на что днем как-то не обращаешь внимания: дранку, вылезшую кое-где из-под оббитой штукатурки, невзрачные половички и дощатые ящики с картошкой у каждой двери, развешанные по стенам детские санки. Сейчас, ночью, когда не видно было ни одного человека, впечатление многолюдства было почему-то ощутимей, чем днем. Осторожно приоткрылась одна из дверей, вышла Вера Ковалевская в халате, сползающем с ночной рубашки. Придерживая одной рукой волосы, другой халат, словно вовсе не замечая посторонившихся ребят, сомнамбулически проследовала в конец коридора. - Ты иди на кухню, - посоветовала Фиме Женька. - Наделал дел. Подожди, я сейчас приду... Бесшумно отворила собственную дверь, погрузилась в теплое, в сонное. Родители спали, из-под их двери не пробивалось света. Спал на диване Димка. Фонарь, покачивающийся на фабричном дворе, выхватывал громадные в темноте спинки стульев вокруг обеденного стола, тускло светящийся край шкафа. Скрипнули пружины, сонно завозилась Мотя. - Пришла? Бог знает, что. Илья Михайлович два раза выходил, справлялся. Женька, не отвечая, наощупь раскрывала постель. - Молока попей. Ходишь, ходишь по ночам - неприлично, что люди подумают... - Не поздно еще. - Поздно. Я родителям врать не буду. Не рассчитывай. Женька обогнула Мотину кровать, обняла Мотю, поцеловала наугад - куда-то в висок. - И не подлизывайся, и не думай... - строптиво отозвалась Мотя. Она уже опять засыпала. Фима понуро сидел на кухне, скучливо развозил какую-то лужицу по клеенке. Женька подсела к нему: - Ты что такой? Случилось что-нибудь? - Нет, ничего. Случилось многое. Дурака они все сваляли, вот что. Им бы не спорить, им бы молчать - тогда, в райкоме. Соревнование не на высоте, учеба хромает подумаешь! А они уперлись: не виноваты ни в чем, ведь сами добились организации техникума, сами теперь отвечаем за оборудование, за хозяйство, - не помогает никто, ругают только. Вот им и помогли, пожалуйста! Дождались. Райком прислал комиссию, комиссия обнаружила засорение техникума непролетарским элементом, пришила правый оппортунизм на практике - смертельный номер!.. Устроили сегодня судилище, Фимке, как комсоргу, досталось всех больше. Он отбивался, как мог: "Хотел как лучше". В комсомоле оставили. За что это все? Слонялся по улицам, просидел в киношке два сеанса подряд, в "Великом немом". Напиться бы - если б твердо знать, как это сделать. И конечно, очень хотелось всем этим с кем-нибудь поделиться. Хотя бы с Женькой - ведь целый день один. Но делиться - нельзя. Никому ничего нельзя говорить: Женька, глядишь, поймет не так, в чем-то разочаруется, в чем-то, самом главном, примет случайную несправедливость за закономерность. Комсомолец Ефим Гуревич не может сеять вокруг себя пессимизм и неверие. Фима расправил широкую грудь, которой втайне гордился, нахохлился еще больше, значительно поджал длинноватую верхнюю губу. Брови его сдвинулись под круглыми очками. - Не будешь говорить? - Нельзя. - Ну и не надо, подумаешь... Женьке после всего, что она пережила сегодня, было. в общем-то, не до Фимы. Во-первых, было жаль Костю. Во-вторых, Володьке тоже было жаль Костю, и они вдвоем проводили Костю до самого его дома, - никогда до тех пор не знали, где именно Костя живет. Они бы и в дом вошли, но он их не пригласил почему-то. Потом Володька, который вообще в последнее время "неровно дышал" по отношению к Женьке и таинственно понижал голос, когда разговаривал с нею, и озирался по сторонам, словно поверял бог весть какие секреты, то есть был в наилучшей своей форме, - Володька сказал, что так он не может отпустить Женьку после сегодняшнего, что обязательно должен ее проводить. Пожалуйста! Женька повеселела, даже Костю забыла немножечко, шла, помахивая портфелем, потихоньку ехидничала. Потом вдруг спросила - за язык тянули ее: - Ты почему на совете отряда говорил "отдам все силы"? - А что? - Неискренний ты, Володька, почему ты такой неискренний? Володька поморщился, отвечать не пожелал. Потом вдруг вспомнил - полдороги прошли! - что надо быть дома пораньше, провожать дальше отказался, все! Вечно она так. Вечно скажет что-нибудь, потом жалеет. И сейчас рядом с Фимой сидела она притихшая и не слишком веселая, не решаясь идти спать, потому что Фиме сидеть еще и сидеть, и не зная, о чем с ним, собственно, говорить - ведь не о том же, как подло исключили Филиппа; Фимка ничего не поймет, будет обо всей их школе судить по случайному, дурацкому факту. Вот так они и молчали - каждый о своем, а в общем-то, об одном и том же: каждый готовился грудью встать, чтобы защитить главное от случайного и наносного. Молчали, оберегая друг друга от зряшных сомнений, - а никто и не собирался эту их молчаливую преданность отечески поощрять! Оба уже были пасынки - уже были, самую малость! -но, конечно, и не подозревали об этом. Опять отворилась чья-то дверь, по коридору прошлепали ночные туфли. По мягкой, царственной поступи узнали: Рахмет. Смешливо переглянулись, замерли: не ровен час - заглянет на кухню, увидит, как они тут сидят вдвоем под ярким светом оголенной лампочки, одни во всей квартире... Зашумела за стенкой спущенная вода, шаги Рахмета прошлепали обратно. Мысли Фимы - от этого смешливого сообщества, от переглядывания украдкой приняли несколько иное направление. Он несмело взял Женькину руку: - Маленькая какая рука! - Обыкновенная. - Очень маленькая. Интересная такая рука. - Фима осторожно погладил Женькину руку пониже локтя. - Обыкновенная, ну... - Очень хорошая. Давай смерим. Видишь, насколько меньше моей? Смешно. Это ужасно, до чего Женьке спать хотелось: от Фимкиных рассказов, от безнадежного сидения. Фима все не выпускал ее руку. - Мизинец - совсем детский. Разве это палец? Сейчас укушу. Укусить? Женька взглянула на него виновато: - Мне очень спать хочется! Фима, я пойду, а? Ты не обижайся. 12. ЮНЫЕ ПИОНЕРЫ, БУДЬТЕ ГОТОВЫ! А теперь Женька стояла в толпе других ребят, окруживших Бориса Панченкова, и горячо уговаривала его: - При чем тут борьба классов! Прямо везде свою борьбу классов суете надо, не надо! Мы друг друга целую жизнь знаем. Борис, ну правда!.. А если он товарищ хороший - это все равно, да? Если работает?.. Борис озирался почти затравленно. Говорили в основном девочки, мальчишки мрачновато молчали. Зал постепенно наполнялся. Подошел Левка Басманов из седьмой группы, прислушался: - Это что - опять про Филиппова? Мы все равно будем против голосовать. - А ты за всех не говори, - взъярился вдруг Борис. - А ты не ори больно-то! Тебя что - главноуговаривающим прислали? Борис промолчал: его прислали именно "главноуговаривающим". Он с трудом подавлял странную, мальчишескую обиду: из-за сопляка какого-то столько шума! Небось его снимали с вожатых - никто в свое время и слова не сказал?.. - Меня снимали, небось все было правильно? - Тоже неправильно. - Правильно! Много вы понимаете! Сознавать надо: мы - как в осажденной крепости. Извини-подвинься, надо быть начеку. Женька махнула рукой, отходя: - Опять в мировом масштабе! Осажденная крепость! Мы тебе про Филиппа говорим. Все отошли. Остался Митька. Примирительно тронул Бориса за локоть: - Ладно, не расходуйся. Тебе галстук дать или так? Борис смущенно взял пионерский галстук. - Я вроде не вожатый уже. Митька промолчал. Смотрел на Бориса с пониманием, как родной. Так, наверное, хирург смотрит на пациента, которого по необходимости взрезал: может, тебе и больно, но ты уж не сомневайся, друг... Пора было строить отряд. Торопливо подошел Вася Кузовлев: - Плахов звонил - не придет. - Он не придет.- подтвердит и Панченков. Сволочь этот Плахов! Вызвал вчера: "Что ж, Борис, возвращай себе авторитет, завоевывай доверие. Сам говорил: ребята за тобой в огонь и воду". - "Я так не говорил". - "Вроде того говорил. Меня, дескать, от ребят только с мясом оторвать можно. Это - было?" - "Было". - "Вот и послужи рабочему классу. Наша с тобой недоработочка, учти. Твоя, в общем-то. А тебе с комсомолом жить, ты сам понимаешь". Борис все понимал. Он не притворялся, когда говорил: наказан - и правильно, извини-подвинься! Он не умел, как презренная интеллигенция: бить отбой, едва только до тебя коснется. Он был рабочий парень, прямой как штык. Классовых различий не делал? Виноват. Жил распояской? Виноват, исправлюсь... Даже Митька не мог панченковского чистосердечия не учесть ишь подобрел, смотрит ангелом, галстук глаженный подает... Вот он кто сейчас. Борис Панченков: представитель заводской ячейки, давний, испытанный руководитель ребячьих масс!.. Борис взошел на сцену - вслед за Васей Кузовлевым, за Митькой Мытишиным. за Клавдией Васильевной - так, словно и не снимал пионерского галстука, словно не исчезал никуда. Ребята дружно захлопали. Они могли, конечно, и Клавдии Васильевне хлопать, но это уж Борис знал совершенно точно, что хлопают они - ему. Отряд стоял внизу, под сценой, построенный так, как обычно строился отряд в этом тесноватом зале: звено к звену, правофланговые подальше, у окна, малорослые впереди, у самой сцены. - Смирно! - скомандовал Митька. - Отряд, нале-во! Вот теперь они все смотрят на сцену, и лица, особенно у тех, что постарше, насмешливы и упрямы: дружба, дескать, к тебе, Боречка, дружбой, а дело, между прочим, делом. Надо было сразу все это провертывать, упустили момент! Три дня школа только и говорит что об исключении Филиппова, тут уж, видно, такая агитация, будь здоров! Митька собрание не затягивает, читает протокол совета отряда: так и так, ввиду того, что наметилось ослабление политической линии... "Кто за выговор Гайковичу?" Единогласно. "Кто за строгий выговор с предупреждением Семиной?" Опять лес рук. Плевать они хотели на все эти строгие выговора! Потом кто-то спохватывается: - А за что? - Сказано: за саботаж. - Какой еще саботаж? Она работает. - Подговаривала звено не идти на линейку. - При чем тут Семина? - кричит стоящий за Женькиной спиной Юрка Шведов. Мы все ушли. Юрку одергивают: ладно тебе, есть дела поважнее. Женька весело раскланивается с ребятами из других классов. Дурит. Распустились, сволочушки, без Борисовой железной руки. - Кто за выговор Вяземской? Господи, не все ли им равно! В лицах веселое напряжение: вот сейчас, сейчас... "За то, что при вступлении в пионеры скрыл свое социальное происхождение..." Кто за это? Не поднимается ни одной руки. Среди младших поднялись было две-три, тут же испуганно опустились. - Так, - сказал Борис. - Вы что же - не согласны? Не желаете голосовать? - Не желаем. - Он скрыл свое социальное происхождение, вы понимаете это? - Все равно не хотим. Какая-то девочка из младших убедительно говорит: - Он - хороший. - Ты-то откуда знаешь? - Знаю. Он к нам в класс приходил задачки решать. - При чем тут задачки? Ты понимаешь, о чем идет речь? Его отец-враг, понимаешь? - Не все ли равно? А он - хороший. С малышами не сговоришься - сразу же поднимают разноголосый крик. И старшие-то их обижают, не считают за людей, щиплются, а вот Костя Филиппов как раз хороший, и весь класс их не понимал приведение к знаменателю, а Филиппов пришел - и все поняли. - Вы, между прочим, по стойке "смирно" стоите... - А сказали "вольно"... - Подите вы!.. Борис оборачивается к старшим, но от этих поддержки - никакой. Старшие нетерпеливо кивают Митрию: - Голосуй "против". Видно, что голосовать будут все. Легкий шум стоит над залом. - Подожди, - говорит было Борис, но Митька уже сказал, нарочно или спроста - не разберешь, Митька тоже жучок хороший: "Кто против?" Лес рук взметнулся нетерпеливо, страстно. С такими пойдешь на баррикады, как же!.. - С вами пойдешь на баррикады! - с горечью говорит Борис. - Вы знаете кто? Вы предатели. Да нет, - отмахнулся он, заметив недоуменные взгляды, - вы не Филиппова своего, вы революцию предаете... Вот это да! Сейчас все глядели на Бориса почти с испугом: вот это хватил! При чем тут революция? - Вы мне всегда верили, ребята... Они ему верили. Ну и что? При чем тут революция? А Борис уже говорил - о капиталистическом окружении, о борьбе классов, о недопустимости всяческой политической близорукости, - все то, что они слышали, по крайней мере, тысячу раз. Но тут вот что было: говорил человек, сам не раз ошибавшийся, сам - осознавший. Словно не им, словно самому себе говорил. Говорил значительно, опечалено даже: дескать, бывает же так, что люди все понимают вроде, а конкретных противоречий не видят. Украдкой на Соню поглядывал: слушает - святых апостолов так не слушали. Очень ему помогало, как Соня слушает и как на него глядит. Борис уже чувствовал знакомое - словно жаркий ветерок полыхнул внезапно в его душе: вот сейчас понесет, подхватит! Не самое ли время? - Вы думаете - Филиппов ваш товарищ? - Да! - дружно ответил притихший было и призадумавшийся зал. - Он мог бы быть вашим товарищем. Мог бы! Люди других классов приходили к нам, - пожалуйста! Но ведь он скрыл свое происхождение, так? Почему скрыл? - Испугался! - на этот раз отвечали уже недружные голоса. - А почему испугался? Почему? Вы что - враги ему, вы ему зла хотите? А он - скрыл! Значит, это вы ему товарищи, а он вам - не товарищ. Значит, таковы будут принципы нашей организации: приходи кто хочет, говори что хочешь - можешь говорить правду, можешь не говорить, - все равно ты в нашей борьбе друг и товарищ... Ему удалось переломить настроение зала, он чувствовал это. Все-таки это не шуточка - когда человек говорит о том, что лично со скорбью и смирением продумал! Один Сонин взгляд чего стоил - сияющий влюбленностью и торжеством!.. - Вы за самый принцип голосуете, - настойчиво подчеркнул Борис. Он искренен был, он им всю душу сейчас отдавал, несмышленышам. - Неужели вам не понятно? При чем тут Филиппов, разве дело в нем? Или вы за наши организационные принципы, или... - Но он не хотел! - одиноко метнулся Маришкин голос. - Кто говорит? Ага! Опять то же звено, которое разлагает весь отряд... Мгновенно сработавшим инстинктом Борис уловил: сейчас опять потеряет ребят. Старших - во всяком случае. Вон и Соня взглянула испуганно. Борис круто изменил интонацию: - Ну хорошо. Вы считаете, что он честный человек, так? Соврал однажды, и крупно, по очень большому счету соврал, но - честный человек!.. Предположим. Ну что ж, голосуйте за этот принцип: пусть в организацию идет кто хочет. Такая страшная борьба предстоит - с мировым империализмом! - а мы свои ряды измусорим, изгадим... Зал молчал. Клавдия Васильевна в стороне медленно, задумчиво качала головой. Поддерживала, явно! Всем своим авторитетом, поддерживала. Борис стоял, изогнувшись над краем сцены, очень красивый со своей скульптурной шеей и профилем микеланджеловского Давида, с раздувающимися ноздрями, словно готовясь к прыжку. Взглянул в зал внезапно одичавшими глазами: - А ну, кто за то, чтоб ни один враг не смел сунуться в наши пионерские ряды? - Подожди, - сказал Митька. - Так тоже нельзя. Кто за то, чтоб исключить Филиппова из пионерской организации? Переголосовываю. - И поднял руку. Борис поднял руку хоть вовсе не был уже членом организации и не имел права голосовать. И младшие, как один, повинуясь его ликующему взгляду, подняли руки. Поднял руки шестой класс, потом седьмой. - Ребята, давайте! - зашептали восьмому классу соседи. Решительно поднял руку Игорь Остоженский. За Игорем - Володя Гайкович, Московкин, Флоренция. Потом неуверенно, - все мальчишки. - Я не понимаю. Юрка, -растерянно прошептала Женька. - Я тебе потом объясню, голосуй. - Ни дружбы, ничего! Ни товарищества... - Не будь дурой. Женька принужденно подняла руку. Подняли руки девочки. - Вот и все, - облегченно сказал Борис. - Распускай, Мытицин, линейку... - Нет, не все, - неожиданно сказала Клавдия Васильевна. - Мытищин, разреши ? Я потрясена, что наши ученики могли хотя бы на минуту усомниться в таком несомненном случае... Она много чего говорила - ровным голосом, посверкивая, словно орденом, приколотым на груди пенсне, - никто не слушал. Как только поняли, куда она гнет, так сразу же расхотелось слушать. Говорила, что придется подумать о пребывании Филиппова в школе, - ну, не хамелеонство ли? Типичное хамелеонство!... На улицу выходили без обычного шума, без возни, и так что-то было скверно! И Костя шел со всеми, молчаливо подбивал ногой какую-то ледышку. Очень их всех жалел сегодня, особенно Ишку. Ишку он очень хорошо понимал. Они их всех понимал - каким-то широким, щемящим чувством, ему даже не очень и плохо было. Не так плохо и не так одиноко, как всегда. - Хамелеонство какое! - вслух размышляла Женька. - Теперь - пожалуйста! ему уже и в школе учиться нельзя... - Да можно, можно ему будет учиться! - терпеливо втолковывал ей Юрка Шведов. - Почему нельзя? Клавдия Васильевна умная, она от Филиппа удар отвела... - Хорошенькое "отвела"!.. - Все взяла на себя, они бы иначе сроду не отвязались, понятно? Ей важно, чтоб они забыли про Филиппа - совсем, словно и не было... - Не понимаю я, - упрямо сказала Женька. - Вы дуры все-таки, девки, - вмешался Митька Мытищин. - Что вы лезете со своим заступничеством? Объяснять вам! Ведь это сразу видно: где можно что-то сделать, где нельзя... - Потому что гадость. Гадость! - с тоской сказала Женька. - Мы для кого коммунизм собираемся строить - для людей? -- А как ты его собираешься строить? - с непонятным ожесточением вступился и Игорь. - В белых перчаточках? Чистенькой остаться, добренькой, с дороги не сворачивать никуда? - Почему? Сворачивать, - неуверенно ответила Женька. - Но видно ведь, видно, где наш человек, где не наш, где плохой, где хороший... - Ты что, возьмешься определять? - Лично я? Ни за что! Что ты, Ишенька, я же саботажник. Но тут Володька Гайкович с размаху усадил Женьку в снежный сугроб - просто так усадил, в знак одобрения. И все сразу завизжали, стали сталкивать друг друга в снег, драться сумками. Мы все-таки не очень серьезные были. Да и сколько можно это: спорить обо всем сразу? Спор-то большой, целой жизни не хватит. Впрочем, этого мы еще не знали тогда - того, что нам не хватит на него всей нашей жизни. А снежок на нас сыпал реденький, мягкий - такой только в нашем переулке и бывает. И переулок такой знакомый лежал перед нами, дома эти, тополя голые, такое все вокруг свое - никуда не деться!..
VI.
РАБОТА ЮНОСТЬ
1. МЕЖДУ ДВУХ КОНТИНЕНТОВ
Вот так нам впервые выкрутили рученьки. Начинался медленный процесс, незаметный глазу. Помню, как, впервые в жизни голосуя против совести, я в замешательстве повторяла: "Ни товарищества, ни дружбы?" Юрка Шведов, стоявший тогда, на той линейке, ко мне всех ближе, непосредственно в затылок, пробовал меня утешить: "Я тебе потом все объясню". Он и попытался все это мне объяснить. Провожал меня как-то из школы домой и всю дорогу толковал: нельзя идти напролом, прямотой ничего не добьешься, тактика нужна, дипломатия. Приспосабливаться нужно, милая... Я слушала это все с отвращением: к чему приспосабливаться - к тому, что твое навеки, что сама ты и есть? Приблизительно так я и возражала Юрке, не такими, конечно, словами, попроще, - такими словами я еще изъясняться не умела. По Юркиному мнению, все мои возражения были недомыслием, глупостью, нежеланием видеть мир таким, каков он есть. - И Клавдия Васильевна тогда выступала, помнишь? Дескать, Филиппову в школе не место... - Ужас! - Никакой не ужас! Идет на тебя, предположим, машина, так? Ты в сторону отскочишь, дорогу уступишь, правильно я говорю? А потом пойдешь спокойненько дальше, своим путем... Он в одном был прав: Филипп продолжал спокойно учиться. Несмотря на все Клавдюшины речи, а может, действительно благодаря им. Вместе со всеми благополучно перешел в девятый класс, даже ударником учебы числился - была тогда такая категория. По-прежнему вел дополнительные по математике. Пионерами девятиклассники уже не были, галстуков не носили, - Филипп ничем не отличался, внешне, во всяком случае, от других ребят. Может, и в самом деле прав был Юрка? Я, как могла, гнала от себя эту мысль. Согласиться с нею - значило чему-то важному в себе изменить. Что до Юрки Шведова - он считал себя выдающимся специалистом в области так называемой тактики. Человек, независимо и свободно сформировавший свои взгляды, имел право на известную самоуверенность, - так он все это толковал, - все-таки мыслящая личность, не безмозглая божья коровка. Личность, раз и навсегда освободившая общество от необходимости заниматься собою. Отец и мать Юрки расстались в свое время из-за несходства взглядов. Уважающие себя люди не расстаются спроста, из-за мещанских неурядиц. Отец встретил женщину, которая понимала его лучше, чем Юркина мать. У женщины этой была девочка, потом появилась еще одна, - обе, как и Юрка, были простодушно-самоуверенны и курносы. Юрка легко привык к тому, что в центре Москвы у него есть другой дом, более устроенный и несравнимо более богатый, чем собственный, - с тяжелыми шторами и дорогими коврами, с накрахмаленной скатертью в столовой и сверкающей сервировкой. Тетя Аля, вторая жена отца, создала вокруг отца атмосферу слепого обожания, атмосферу, которую (Юрка это понимал отлично) мама с ее независимым характером и подчеркнутым пренебрежением к быту создать, конечно, была не в силах. Отец всю жизнь был занят полезными ископаемыми, время его делилось между множеством научных учреждений, он что-то обобщал и систематизировал в огромной рукописи, загромождавшей его стол, переписывался с Америкой и Европой, кремлевская "эмка" время от времени заезжала за ним и везла на ответственные совещания в Совнаркоме. В свободное от всех этих занятий время отец был капризным деспотом, домашним божеством, малейшая прихоть которого была законом. Отец любил усадить сына в глубокое кресло, в котором не далее как вчера сидел какой-то знаменитый немец, специально ради отца приехавший из Берлина, и на равных толковать с ним о будущей его специальности: о мутациях и модификациях, изменчивости и наследственности, - обо всем этом Юрка уже сейчас знал едва ли не больше отца. Он многим был обязан отцу: самым выбором будущей специальности (отец непременно избрал бы генетику, доведись ему все начинать сначала), систематичностью чтения, серьезностью интересов. Взрослая беседа, кофе, бесшумно поданный в кабинет, стеллажи с книгами, обступающие со всех сторон, бюстик Вольтера на полке. Окантованные фотографии на стенах: отец в экспедиционном снаряжении, верхом - в дальневосточной тайге, в прикаспийских степях, на отрогах Тянь-Шаня, фотографии эти снимали начисто налет буржуазности со всего домашнего уклада отца, сообщали всему, что его окружало, печать необходимой сосредоточенности и заслуженного комфорта. Что-нибудь в этом роде будет когда-нибудь и в Юркиной жизни. И к людям он будет относиться так же: с плохо скрытой иронией независимого и незаурядного человека. Юрка с удовольствием слушал отца: неосведомленность нынешних, с позволения сказать, руководителей приводила отца в веселое расположение духа, ошибки забавляли, затруднения лишь подтверждали давние его прогнозы. Юрка превосходно понимал, что эта беззаботная ирония отца должна была раздражать мать неимоверно. Он удивлялся не тому, что его родители в конце концов разошлись, но тому, как они могли сойтись в свое время. Мать и тетка вышли из старой народовольческой семьи. Тетка и сейчас носила пенсне и блузки с высоким воротом, была убежденной толстовкой, и, очевидно, поэтому ей было запрещено пребывание в столице. Приезжала она редко, всегда ночью, всегда нагруженная ворохом новостей, которые и вытряхивала, не дожидаясь наступления утра и не стесняясь присутствия племянника. Разорение и грабеж, именуемые коллективизацией, "раскулачивание" неимущих, голод в провинции и вызванное ими повсеместное недовольство, - мать и тетка шептались об этом ночи напролет, озираясь на тонкую стенку, за которой сонно дышала соседская семья. Если поверить тетке, скромная городская жизнь, которую вели Юрка с матерью, была каким-то Валтасаровым пиром среди народных слез и страданий. Что мог вынести из всего этого подросток, то тревожимый скользящей улыбкой бронзового Вольтера, то заклинаемый непокорной тенью яснополянского старца? Честолюбивое стремление достичь высот в избранной науке и оттуда, как и отец, комфортабельно поплевывать на всех и вся боролось в нем с не менее честолюбивой мечтой сыграть решающую роль в каких-то неведомых, но, если верить матери и тетке, неминуемых общественных катаклизмах. Что он должен был из всего этого вынести? Стремление помалкивать и слушать и до поры до времени со всем соглашаться? Именно это умение Юрка и называл "тактикой". При всем этом он был упрям, своеволен, вовсе не боялся обострять отношения с людьми, - недурная, как он сам считал, заквасочка для будущего протестанта. Еще в четвертом классе Юрку пришлось отставить от заведования живым уголком: он все брал на себя, никого не подпускал ни к террариуму с лягушками, ни к рыбьему корму. То, что сделала это любимая Юркой учительница Нина Константиновна, только усугубило разлад Юрки с миром. Ничего и никому не желая объяснять, Юрка упросил мать забрать его документы: мать не возражала, так как дорожила этой рано проявившейся самобытностью. Вот так когда-то Юрка ушел из Первой опытной, из которой никто еще без крайней необходимости не уходил. Ушел несмышленым поросенком - именно так любил он себя не без удовольствия поругивать, - вернулся взрослым человеком: вот он я, Георгий Шведов, смотрите! Вернулся, да, ничего не попишешь: в Первой опытной открылся едва ли не единственный восьмой класс в районе. Весь первый день, помню, мы, девочки, вели вокруг него хороводы: "Юрастик вернулся! Да здравствует Юрастик!" Кто-то из нас нашел, что Юрка похож на Печорина, - тоже на первый случай неплохо. Важно было скрыть ликование, но именно это ему как раз и не удавалось. Юрка сидел на уроках, небрежно привалившись к стене, кому-то ребячливо строил рожи, кому-то улыбался от уха до уха - потому что при всех этих своих недоступных одноклассникам сложностях, он был всего-навсего неперебродившим мальчишкой, - с удовольствием смотрел на раздавшуюся в плечах и груди улыбчивую Маришку, на толстую ее косу, скользящую по полосатой маечке, и всем своим существом, впервые за эти годы, ощущал блаженное: наконец-то дома!
2. СЕРЕЖА САЖИН
Юрка примкнул к небольшой компании, группировавшейся вокруг Сергея Сажина. То, что объединяло "фетил-ментилкомпанию" - так они весело себя называли, - корректность и некоторая отчужденность, нежелание вмешиваться в личные дела друг друга, легкий налет прагматизма - все это устраивало Юрку как нельзя больше. Собственно, это не слишком точно: "вокруг Сергея Сажина", - не такой человек был Сережа Сажин, чтоб кого бы то ни было вокруг себя "группировать". Просто серьезные люди, объединявшиеся в "фетил-ментилкомпанию", в свободное от занятий время признавали только спорт: лодки летом и лыжи зимой, - а на лыжах Сажица не знал себе равных. Отличавшие Сергея сухость и отчетливость движений, несколько странные, вызывающие у товарищей невольную улыбку, - на лыжах они были как нельзя более кстати; легко и щеголевато проделывал он безукоризненные виражи и головокружительные спуски. Знал все интересные для лыжников места Подмосковья, охотно брал с собой желающих, даже заведомо слабых, с готовностью отвечал за всех, - на лыжах он был человек, Сажица! В остальное время он оставался, как и раньше, удивительно непритертым к окружающим: добросовестно делал не то, что надо, и не тогда, когда надо, обижал, когда вовсе не хотел обидеть, обижался, когда никто решительно и не собирался его задевать, замолкал, когда уместны были какие-то слова. И когда кто-нибудь смеялся с ним рядом, особенно девочки, он не сомневался, что смеются над ним, и когда рядом перешептывались, а взглядывали невзначай не него, он твердо знал, что говорили о нем, и говорили плохо. Все это было очень непросто. Я очень любила своих товарищей, - может, он почувствовал это? Во всяком случае, единственную меня он, кажется, почтил своим доверием. "Во мне дух отрицания, - говорил он мне как-то во время дежурства, когда мы с ним остались вдвоем во всей школе, - мне никто не нужен, я не люблю никого..." В этом роде он говорил довольно долго, тем более что слушала я сочувственно и терпеливо. Потом сказала: "По-моему, ты только не обижайся, - по-моему, такой человек несчастен." Это Сергей-то несчастен? Ого!.. Весь его вид выражал только одно: глубину моих заблуждений. Он тогда сказал заветное: "Дорога вверх мне обеспечена". Меня, помнится, даже перекосило от этих слов: "Дорога вверх". "Ох и пожалеешь ты обо всем этом когда-нибудь!" - "Не пожалею никогда". Люди боятся слов, вот что. А Сергей никаких слов не боялся. Люди говорят "приносить пользу обществу", "трудиться на благо родины", а больше всех приносит пользы тот, кто и не скрывает, что стремится "вверх". В прошлом году в восьмом классе исключили из пионеров Филиппа. Сергей Сажин вместе во всеми проголосовал за исключение - в отличие от многих, совершенно равнодушно. Идиотизм! Пользы обществу от Филиппа побольше, чем от того же Бориса Панченкова, чем от всех этих зряшных слов: "бдительность", "организационные принципы", "чистота рядов"... Когда математик Евгений Львович на уроке протягивал Филиппу мел, он даже не говорил свое обычное: "Пройдемте с вами". Это был жест завершающий, триумфальный: "Филиппов, вы!" - так сказать, конец дискуссиям, подведение итоговой черты. Филиппов шел к доске, сутулясь и потирая руки, неровным, спотыкающимся шагом, с обвисшими на заду подштопанными штанами; Евгений Львович, следя за его объяснениями, то и дело с торжеством оглядывал класс. И Сережка торжествовал тоже и тоже оглядывался на класс - так увлекало его это движение вверх и вверх, по крутым ступеням не каждому доступной мысли. Вот это и есть настоящее, это и есть главное в жизни, остальное - суета. Остальное только тем и нужно, кто не способен на большее, - такому, как Митрий, например. Сажин и с ним сблизился как-то, стремясь почерпнуть у него какой-то уверенности в себе, - и отошел почти тут же: все равно не получится - ни мужская Митькина самоуверенность, ни агрессивный напор. Пусть уж Митьке свое, а ему, Сажице, свое: никого он не любит, не нужен ему никто. Вот так. И комсомол ему, между прочим, не нужен: в тот день, когда заводская ячейка не приняла его в комсомол, Сергей был, очевидно, оскорблен и травмирован гораздо сильней, чем самому себе решался в этом признаться. То ли дело на лыжах: чистота, простор! Или вот еще где: в кабинете физики, у Колокольникова за шкафами! Вот и здесь Сережка кое-что значил. Это ему говорил Дмитрий Назарович: "Сажин, мне бы к пятнице нужна модель атома", мы только-только подбирались к атомной физике. Или: "Как бы нам с вами понагляднее объяснить диффузию?" Нам - с вами!.. Или: "Как бы нам создать - подумайте с товарищами! - собственную паровую машину?" Очень хотелось все знать. Постичь эйнштейновское соотношение между энергией и массой каждого тела; вместе с другими учеными раскрепостить, выявить эти неисчерпаемые энергетические запасы; почему не каждое тело электропроводно, если из электронов состоит каждое; составить шкалу электромагнитных волн - если ее, конечно, возможно составить, - найти недостающие звенья, заполнить зияющие пустоты. Все это была мужественность совсем особого рода, немногословное сообщество людей, занятых единственно необходимым делом. Это и была та самая высота, с которой можно было откровенно презирать девчонок, ранивших Сережу своими беззлобными насмешками гораздо больней, чем ему самому казалось; отринуть так называемую общественную жизнь, в которой ты, такой, как есть, - ничто, жалчайшее существо, лишенное индивидуальной ценности и самого элементарного человеческого достоинства. Единственная высота, убежище, призванное его защитить, - то самое, что Сережка не умел назвать иначе чем "дорога вверх", глядя мне в лицо испуганными и одновременно торжествующими глазами. Милый Сережка, если бы знать, что будет с тобою потом! Если бы знать, что вас всех ждет дальше, мальчики!
3. СЕДИНА В БОРОДУ
Мальчишки наши между тем, каждый по-своему, вступали в период, о котором взрослые люди, приверженные, так сказать, к духовности, вспоминать, как правило, не любят, а те, что помельче и попошлей, едва ли не с него начинают свою биографию. Так не хочется обо всем этом писать! Так хочется скорее в своем повествовании проскочить этот рубеж, а что делать? Из песни, как говорится, слова не выкинешь. Первые неуверенные откровения, прощупывание с оглядочкой - что-то в этом роде было у Игоря Остоженского и Володи Гайковича, когда они составляли список приглашенных на первую в нашей жизни вечеринку - встречу Нового, тридцать четвертого года. Этот - подойдет, этот - не помешает, этого - не надо. Надюшку Драченову Игорь, немного помедлив, из списка вычеркнул, и Володька отнесся к этому с молчаливым сочувствием: по его мнению, пора было ставить все точки над "и". Родители обещали уйти, но замучили намеками; Игорь помалкивал, решил терпеть до конца. Мама не выдержала, зашла перед уходом на кухню, где Маришка и Женька чистили картошку для салата, критически оглядела девочек, видимо, успокоилась. Женьке сказала: - Разве так чистят? Дай-ка сюда. Ушли наконец. И сразу же, словно на улице караулили, пришли ребята: Володька, Филипп, Жорка, Флоренция. Привели хорошенькую Наташу Ливерович из восьмого класса - на этом настоял Флорентинов, изнемогавший от безнадежной влюбленности. Шумно ввалился окруженный девочками Ленчик Московкин. Потом пришел Митька Мытищин; улыбаясь ненавистной Игорю чувственной, самолюбивой улыбкой, пропустил вперед очень красивую тоненькую девочку с полными по-женски руками, со смуглым румянцем на щеках и со сросшимися у переносья легкими, как крылья, бровями. Игорь мысленно ахнул. На эту девочку, Юлю Мякину из шестого класса, он и сам поглядывал, думал: развернется когда-нибудь на мужскую погибель... Не то что на подобный вечер - в обычную киношку не решился бы пригласить: малявка, ребенок!.. - Митрий, ты что? - не выдержал он. Митька ответил: - Спокойно! Я, понимаешь, комиссару Мякину слово дал... Это Юлькин отец был комиссар Мякин - Игорю случалось его видеть, когда тот заходил к Клавдюше, - видный военный с ромбами, с такими же, как у дочери, сросшимися у переносья бровями. Митька был отчаянный парень, надо прямо сказать! Он и сейчас задал тон: снял с Юльки старенькую ее шубку, словно бог знает какие редкие, драгоценные меха. И другие мальчишки спохватились: кинулись наперебой ухаживать, снимать с девочек пальто, даже расшаркивались в переизбытке чувств. И за стол садились, как в воду кидались: мальчик, девочка, мальчик, девочка... И Володя Гайкович, поднявшись во весь свой внушительный рост, сказал - не слишком уверенно, словно ногой воду щупал: - Ребята, за дам!.. Не "за девочек", а именно "за дам" - знай наших! Выпил, поперхнулся. Женька с другого конца стола испуганно воскликнула: - Нам до Нового года вина не хватит! Но мальчишки, не слушая ее, пили и пили - для того хотя бы, чтобы что-то такое в себе переломить. Это впервые они так собрались: вино, девочки... Правила игры были объявлены, оставалось, хочешь не хочешь, в эту игру включаться. Володька уже снова поднимался, неловко роняя стакан, вилку: на парадной скатерти Остоженских зловеще расплывалось пятно. Таня Ширяева, молчаливая девочка с искушенными не по возрасту глазами - Игорь и Володька именно поэтому бог знает чего от нее на этом вечере ждали, - Таня неверными движениями засыпала это пятно солью. Володька мешал ей, хватал за руку, кричал: - Играть в "бутылочку"!.. Этот разлагался, как дело делал, - целеустремленно и споро. Предупреждая Володьку, зашипел патефон: "Утомленное солнце нежно с морем прощалось..." Все задвигали стульями, кое-как разобрались по двое, томно задвигались в тесноте. Тягучее танго, ко всеобщему облегчению, сменилось бойким фокстротом: "Нам не страшен серый волк, серый волк, серый волк..." Ребята вели себя, как дикари, каждый был занят собой. Игорь, который и сам умел немногое, чувствовал на себе тем не менее ответственность: каждому в его доме должно быть весело и хорошо. Пригласил прильнувшую было к патефону Маришку. Маришка двигалась тяжело, неумело, но Игорь многое готов был ей простить за то чувство душевной раскрепощенности, которое завладевало им все более отчетливо. Словно впервые увидел нежный, очаровательный Маришкин профиль. Столько хороших девчат на свете, а он до сих пор только на Надьку и смотрел!.. - Коса мешается, - радостно засмеялся он: толстая Маришкина коса, в которую с прошлого года Маришка переплела девчоночьи свои косички, тяжелая коса щекотала его напряженную руку. - Остричь надо, - равнодушно сказала Маришка. - Не смей стричь, поняла? Я не велю... Маришка удивленно взмахнула ресницами, ответила не сразу: - Какие вы сегодня... - Какие? - Не такие какие-то. Не принимала Маришка правил игры: своя, привычная школьная девочка, начисто лишенная малейших признаков кокетства. Только и было: измененное подробным разглядыванием лицо - неожиданный профиль, загнутые кверху ресницы. Игорь, с трудом сдерживая непроизвольную улыбку, чопорно отвел ее на прежнее место, в уголок к патефону. Где там Таня Ширяева? С удовольствием почувствовал, как талия Татьяны прогнулась под его рукой, блеклое обычно лицо самолюбиво вспыхнуло. Принимает правила игры, умница! Потом заинтересовался: а как там Женька, хорошо ли ей? Женька танцевала с Ленчиком Московкиным, оживилась, похорошела, глаза блестели. "Сейчас приглашу", - решил Игорь. Патефон опять затянул тягучее танго. Нет, не принимает правил игры. Игорь только это и проверял, - талия Женьки, как и у Маришки, была напряжена и неподатлива. - Что это вы сегодня? - спросила она. - А что? - неискренне удивился Игорь. - Подумаешь, взрослые! - Игорь в тесноте наступил ей на ногу, она сморщилась, засмеялась. - Никакие вы не взрослые, не воображайте, пожалуйста... - Скоро семнадцать. - Семнадцать - взрослые? - Иди ты, Женька, - с неудовольствием сказал Игорь. - Танцуешь - танцуй... - Пожалуйста! Это она называла танцевать - ногами двигала! Игорь все с той же подчеркнутой любезностью проводил ее на место. Пригласил Наташу Ливерович. Все понимает, высокий класс! Стройная, гибкая: смотрит внимательно, словно он бог весть что говорит, - под таким взглядом сразу чувствуешь себя значительней и умнее. А дальше шла банальнейшая вечеринка - шипел патефон, крутилась бутылка, кто-то кого-то целовал или только пытался целовать, и Игорь уже не очень понимал, кого целовал он, не очень различал лица, вовсе не замечал времени. И вдруг среди всего этого хаоса - неожиданное и отрезвляющее впечатление: Женька. Игорь не сразу ее узнал. Только что была весела и самоуверенна, а сейчас в глазах ее только страдание, только ужас. Игорь невольно оглянулся по направлению ее взгляда. Володька Гайкович, опершись одной рукой о дверной косяк и склонившись всем своим большим телом, целовал смеющуюся, пьяненькую Валю Величко, а та, слабо отталкивая его, отвечала ему легкими, быстрыми поцелуями. - Уходи, - смеялась она и снова тянулась к нему лицом. - К своей Женечке... Игорь подошел к Женьке, еще не зная, что скажет, и далеко не все до конца понимая. - Воображаете из себя неизвестно что... - непримиримо сказала Женька, не отрывая от двери страдающих глаз. Не нужно ей было его сочувствия! - Тоже мне взрослые... Скучно!.. - А что же нам,"в "алое-белое" играть? Женька насмешку его словно вовсе не заметила, рассеянно ответила: - Не знаю. Большинство уже поддержало ее: скучно, скучно! Хватит строить из себя... Для первого раза впечатлений было явно достаточно. - Ребята! - отчаянно завопил вдруг Московкин. - Новый год!.. Из приемника донеслось отдаленное пение кремлевских курантов: "Вставай, проклятьем заклейменный..." Володька у стола поспешно передвигал, смотрел на свет бутылки: пусто! - Встретили Новый год! - с досадой сказал он. - Юленька, пошли! - решительно поднялся Мытищин.- Все, все, ребята! Я комиссару Мякину слово дал...
4. ЖЕНЬКА, ДРУЖОК!..
"Пошлость, пошлость! - в отчаянии твердила Женька. - Господи, какая пошлость!.." Потом сгладилась неожиданность, острота всего, что произошло на вечеринке. Женька думала: "Ах, чистюлюшка, тебе не нравится пошлость? Оскорбляет, да? Глупости все это. А что было бы, если бы Володька не к Вале подошел, а к тебе, - ты тоже сказала бы "пошлость"? Если бы он тебя целовал, а не ее?.." Даже представить себе это было немыслимо, ноги слабели. "Вовсе не в пошлости дело, а в том, что ты любишь - как никого, никогда..." В семнадцать неполных лет слова "никого", "никогда" звучат так же серьезно, как и в более поздние, через многое перешагнувшие годы. Между тем Володька в Женькину сторону почти не смотрел. Он не мог не видеть, что с Женькой что-то происходит: притихла, погасла. Смотрела значительно, медлила после уроков. Но добрее не становился, наоборот! Женькин затаенный взгляд взывал к состраданию, напоминал. О чем напоминал? Ничего между ними не было. Они все сдурели, ребята. Сами понимали, что сдурели, даже посмеивались над собой, потому что были они ребята неглупые, но посмеивались беззлобно, заранее снисходя к своим большим и маленьким слабостям. Все вместе они вышли в Большой Поиск, - целый мир, казалось, обращал на них влюбленные, исполненные обещания взгляды. Чуть особняком держался Костя Филиппов. Никому и в голову бы не пришло отнестись пренебрежительно к его нейтралитету: вид у Филиппа был такой, словно весь этот суетный поиск у него давно уж остался позади. При нем можно было говорить и делать что угодно - он никому не мешал, лучистые его глаза глядели понимающе и бесстрастно. В стороне остались Сажица, Юрка Шведов, другие "фетил-ментилы". Далеко позади замешкался вечный ребенок Ленчик Московкин. В стороне держался Митька Мытищин со своей неожиданной влюбленностью в шестиклассницу Юлю; Митька носил цвета своей дамы подчеркнуто целомудренно и смиренно. Общество Взаимных Амнистий, если можно так его условно назвать, пребывало в толчее и сумятице заполняющих целиком и в то же время неустойчивых чувств. Свои девчата были привычны, пресны, связаны круговой порукой. Пусть их "фетил-ментилкомпания" катает на лыжах! Даже Валя Величко и Таня Ширяева утрачивали всякую загадочность с первым же учительским вызовом к классной доске. Мальчишки повернулись к восьмому классу, где равнодушно царила Наташа Ливерович, которая умела так внимательно и серьезно слушать весь тот вздор, который они возбужденно несли. Флорентинов стоически сносил неблагородное соперничество друзей соперничество, незаметно самовозгорающееся в нешуточную влюбленность. Он многим мог поступиться, Флоренция, даже преимуществами первооткрывателя, лишь бы чувствовать себя равным среди равных - невзирая на сатиновую косоворотку и тяжелые сапоги; никто, кроме самого Флорентинова, ни сапог этих, ни косоворотки не замечал. За холодными, не пускающими внутрь глазами Флорентинова и за его холодноватым, не слишком веселым оживлением далеко не каждый умел угадать зависимость от случайных мнений и обостренную, болезненную боязнь одиночества. Когда им было присматриваться! Как на той новогодней вечеринке, каждый был занят собой, тянул в свою сторону, каждому нужно было из бегущего, навсегда исчезающего дня унести в собственную копилку мужского опыта как можно больше девичьих взглядов, улыбок, нечаянных касаний, недосказанных слов. Каждый, оставшись наедине с собой, вновь и вновь раскладывал один и тот же пасьянс, исчерпывавший на первых порах все душевные силы, - пасьянс тем более сложный, что рядом с Наташей понемногу выявлялись и более кокетливые, чем она, и более охочие до романов ее подруги. Во всей этой толчее пальму первенства ребята все же склонны были отдать Володьке: он был несдержаннее и активнее всех и попросту всех виднее - с этим своим внушительным ростом и ярким юношеским лицом. Он был козырной картой в их игре или, точнее, прущим напролом танком, под прикрытием которого пехота разворачивала свои маневры. Самолюбивый, упоенный возможностями, оглохший от собственного токования, что он там услышал, Володька, когда Женька сказала ему однажды: "Давай поговорим". Он ответил рассеянно и добродушно: "Поговорим, конечно". Было это во время выпуска очередной стенгазеты. Володька сбегал к концу собрания в восьмом классе к Наташе, заручился ее согласием пойти на каток именно с ним, а не с кем-нибудь еще, даже изловчился особенно значительно задержать ее руку. Потом вернулся в пионерскую комнату, потоптался над расстеленной на столе стенгазетой - не лежала у него к стенгазете душа! - Женечка, - сказал он, - доведешь до конца? - Женька кивнула. - Ты хотела поговорить со мной? Вышли на лестницу, спустились на один пролет, потом еще на один, - Женька ужасной напустила тайны. Долго мялась, мучилась. Взяла с Володьки слово, что он никогда никому ничего не скажет. Ни одним словом не намекнет. Виду не подаст. Забудет. - Я спросить хочу, - сказала она наконец. - Тебе что - скучно со мною? Володька, ко всему в общем-то приготовившийся, твердо решивший резать по живому, кивнул головой: скучно. Не было ему с ней скучно, тут - другое, но разве это "другое" объяснишь? А Женька уже шла навстречу, уже помогала. - Я знаю, - запинаясь сказала она. - тебе сейчас "человек" не нужен, правда? Тебе "девчонка" нужна? Ну, ты понимаешь... Володька всю эту терминологию понимал отлично. Именно это ему и было нужно: "девчонка". - А разве... - Женька решилась не сразу, потом решилась все-таки, подняла на Володьку глаза. - А разве я не могу быть "девчонкой"? Всякая решимость резать по живому у Володьки пропала: слишком она сейчас была незащищена - с этой неправдоподобной, чудовищной прямотой. Он медленно, нерешительно покачал головой. - Почему? - Володька молчал. - Почему, Володя? Капельки пота выступили на затененной Володькиной губе. Хорошенький вопрос! Как объяснить этой дурочке, что не хочет он, вот не хочет - и все! - ее обижать... - Не знаю, - с напряжением сказал он. - Ну, считай так: я слишком тебя уважаю... Драгоценное приобретение в копилку мужского опыта: говорить об уважении, когда речь идет о любви! Впрочем, Володька был искренен: он потрясен был ее душевной отвагой... - Я тебе очень благодарен, - с усилием продолжал Володька: не привык он подобные вещи говорить в глаза. - Ты этого не знаешь: ты очень на меня повлияла... - В какую сторону? - едва шевельнула губами Женька. - В хорошую - в какую же еще! Лицо Женьки, которое обычно красило только оживление. только чувство доброго согласия с миром, - лицо это сейчас было откровенно некрасиво. Володька сделал невольное движение: бессмысленный разговор, ничем из своего он все равно не поступится. - Что же ты плачешь? - Не понимаю... - голос Женьки пресекся коротким рыданием, она с усилием подавила его. - Не понимаю! "Благодарен", "повлияла" - и... - Женька сделала короткий, обрубающий жест и опять обреченно взглянула на Володьку. - И все? - И все, - с облегчением повторил Володька. Женька была, ей-богу, молодцом, шла вперед, сама подсказывала нужные слова... - Уходи, Володя, - сказала она. - Я так тебе... Так тебя... Я не могу больше. Что же оставалось делать? Володька пошел, чувствуя себя убийцей. Спустился пролета на два, приветственно поднял руку. Женька смотрела так, словно они не до завтрашнего дня, словно навсегда расстаются... ...Со странным чувством читаю я эти забытые, размытые слезами страницы собственного юношеского дневника. Да не знаю же я эту девочку!.. Господи, так бесстрашно, так заведомо обреченно, так глупо: "Разве не могу я?.." Хорошо, как подумаешь, нам, взрослым! Взрослые все оставили сзади, переболели, забыли. Научились мало-помалу себя защищать. Люди не сумели бы выдержать все, что приходится им выдерживать, если б не покидала их, если б не притуплялась со временем эта юношеская острота страдания, этот ужас перед ним, равный ужасу влекомого на казнь: "Не могу! Не хочу!..." - это пронзительное ощущение обреченности. У взрослых этого нет. Взрослые знают свое, умудренное: все было, все будет. И хуже будет. Бедные взрослые, разучившиеся страдать...
5. МЕФИСТОФЕЛЬ ЮРКА
Ничего этого Юрка, конечно, не знал. Просто он видел, что на переломе девятого класса с Женькой Семиной что-то случилось: легкомысленная, избалованная вниманием Женька как-то присмирела, притихла, меньше стала бывать с этим ничтожеством Гайковичем: именно "ничтожеством", - Юрка никогда не затруднял себя слишком углубленными характеристиками. Юрка был таким же, как все, - хоть и считал себя ни на кого не похожим. Так же как все в этот год, был погружен в свое, единственной потребностью его была, как и у всех его сверстников, потребность самоутверждения. Поэтому все, что он мог бы сказать стоящему собеседнику, или, лучше, стоящей собеседнице, интересовало его не столько само по себе - хоть ему и казалось искренне, что только само по себе все это его и интересует, сколько то, что думает и говорит это все не кто иной, как он, Георгий Шведов, человек значительный и интересный. Выбор свой на Женьке Юрка остановил вовсе не сразу. Миля и та же Маришка были, конечно, красивее. Но Миля оказалась скованной и пугливой не в меру, а Маришка - слишком по-девчоночьи простодушной. На других девочек Юрка не смотрел. Балованная Женька и сейчас, когда он вызвался ее проводить, не придала этому ни малейшего значения, - из того, что она жила от школы всех дальше, Женька давно привыкла извлекать максимум удовольствия. Юрка только усмехнулся на эту ее небрежную манеру: Женьке еще предстояло в полной мере оценить его общество. - Ты слышала, что прошлым летом было на Украине? Именно это спросил он, когда они остались одни и вышли из школьных дверей в раскисший мартовский переулок. При этом Юрка опасливо оглянулся и понизил голос. - В тридцать втором? - переспросила Женька, не оглядываясь и не понижая голос. - Нет, не слышала. А что было? - На Северном Кавказе, на Дону? Ничего она не слышала. Всю осень и зиму тридцать второго в их дом, расположенный, как известно, у трех вокзалов, приходили какие-то люди. Женщины распахивали наброшенные сверху пальто, ослепляли наготой смуглого тела, - что-то было в этом, на Женькин взгляд, нарочитое. Зачем-то таскали с собой детей. Мама давно уже раздала все ненужное: платья, из которых Женька выросла, Димкины рубашки и башмаки, даже выношенное бабушкино пальто со старинными пуговицами; бабушка еще сердилась, что не догадались срезать пуговицы, - теперь таких пуговиц не достать. Мотя собирала остатки хлеба: много его не было, сами сидели на карточках. - А что было - голод? Юрку возмутила не столько позорная Женькина неосведомленность, сколько недостаточно взвешенная интонация. Барчонок московский! Сам Юрка себя к таковым не причислял. Знает ли Женька, что голод этот организовал Сталин... - Ну, знаешь! - перебила Женька. Она слушала Юрку испуганно и недоуменно, с тем инстинктивным протестом, с которым всегда слушала то, что он говорил. Юрку это не смущало нимало. Он и сам знал немногое, толковал факты так же, как толковала их, ненавидяще и запальчиво, мать, как объяснял их - в те редкие минуты, когда снисходил до этого, - ироничный и невозмутимый отец. Все достояние Юрки не ему, в общем-то, принадлежало, но ни один человек его возраста не в силах определить, до чего он додумался сам, а что механически повторяет. Юрка, во всяком случае, дорожил в себе прежде всего смелостью и независимостью суждений. И сейчас он разъяснил Женьке, что голод спровоцирован сверху, да, да! Люди посеяли ровно столько, чтоб прокормить себя, свои семьи: Сталин, с этой хваленой несгибаемостью своей, приказал вывезти урожай весь подчистую... - Видишь! - Женька вовсе не желала вот так, за здорово живешь, отдавать по Юркиной прихоти весь свой незамутненный мир. - А зачем они посеяли только для себя? - Затем, что протестовали! - Юрка очень ее сейчас презирал. - Затем, что в колхоз не хотели идти. Имеют люди право на протест? - В Советском государстве? - В каком угодно. - В Советском государстве! - Женька искренне считала, что этими словами сказано все. - Ленин сказал, что коллективизация должна быть добровольной, - это напомнил Юрка. - Ну и что? А Сталин, между прочим, тоже говорил, что коллективизация должна быть добровольной. - Женька Юрку тоже сейчас презирала. - Может, читал "Головокружение от успехов"? - Демагогия. - Сталин - демагогия? - Женька метнула на Юрку яростный взгляд: презрение у нее получалось плохо. Но и у Юрки роль вероучителя тоже не получалась: он слишком заботился о том впечатлении, которое производил. Поэтому он легко срывался и не слишком следил за аргументацией. - Да ты на портрет его посмотри! - говорил он. - Он же не русский, Сталин. Он - Джугашвили. А берется судить о русском народе, - что он в нем понимает! - Не русский, русский... - Женька тоже не слишком следила за аргументацией. - Ты, что ли, русский? Сам хвалился: потомок скандинавов... - А ты что - русская? Женька даже ответом его не удостоила, пожала плечами: уж она-то была русская с головы до пят! - Глупости мы говорим! - тут же спохватилась она. - При чем тут вообще национальность, верно? Они уже вышли из переулка на одну из центральных улиц, и за сталинским портретом дело не стало. Он стоял в первой же витрине среди пачек ячменного кофе: белый френч, лоснящиеся черные волосы, поворот в три четверти, низкий лоб. Сильное, значительное лицо, в котором Женька любила угадывать слабый отблеск улыбки. - Лицо восточного деспота, - безжалостно сказал Юрка. Они шли, разъезжаясь ногами по мокрому, талому снегу, и Юрка при этом слегка придерживал Женьку за локоть - сама предупредительность и дружеская забота. Это только с лучшими чувствами ее он не считался! - Вот, пожалуйста, - говорил он. - Посмотри, посмотри! - В очередной витрине висел плакат с изображением всех членов Политбюро -каждого в отдельном кружке. - Смотри: каста! Зажравшиеся, в собственных автомашинах, на кремлевских пайках... - Юрка! - с тоской сказала Женька. - Как ты мне надоел! Машины, пайки мещанский какой-то разговор... - А если с этого все начинается... - Да что начинается, что? - Женька даже локоть отвела, когда Юрка хотел ее поддержать. - Голод на Украине начинается с этого? И как можно строить социализм - без жертв, в белых перчаточках? - Женька осеклась. Потому что нечаянно сказала то, против чего сама же недавно всей душой восставала. - Я тебя сейчас убью, - пообещал Юрка. Он, конечно, не оставил этот факт без внимания. Если говорить честно, Женьке и самой далеко не все нравилось в том, что ее окружало. Но для Женьки все, что делается вокруг, - это с нею делается, в ее стране, это собственные ее ошибки, собственная боль. А Юрка чуть не со злорадством говорит, да, да, ему прямо-таки нравится, что у нас есть ошибки! Да скажи он, что все в нашей стране хорошо, Женька первая кинулась бы ему возражать: вовсе не так все хорошо, как кажется. Но уж если он нападает!.. Что-то вроде этого она ему и сказала - на прощанье, уже у собственного дома, - чтоб как-то смягчить неприятное ожесточение разговора. Она вовсе не хотела с ним ссориться - зачем? Человек волен иметь любые взгляды, так она полагала, лишь бы ее, московского барчонка - или как там Юрка изволил ее назвать? - лишь бы ее с отсталыми взглядами оставили в покое... Но Юрка тоже вовсе не собирался с нею ссориться. И оставлять ее в покое он, между прочим, тоже не собирался - не из-за чего было иначе огород городить. Он очень ценил безусловную конфиденциальность их бесед и то женственное начало, с которым Женька откровенно предпочитала согласие и мир, как бы далеко ни заводили споры. - Литератором хочешь стать! - говорил он в другой раз, заранее наслаждаясь тем какую нетерпеливую, раздосадованную физиономию сейчас скроит Женька. А кого ты знаешь, кроме Безыменского? Ахматову знаешь? Гумилева знаешь? Был, между прочим, такой поэт... - Какого Гумилева? - высокомерно переспрашивала Женька. - Которого расстреляли? И знать не хочу... - А ты послушай. Читал наизусть любимых своих "Капитанов". Женька честно признавалась: - Красиво. - Видишь! Ты меня слушай, я дело говорю... Самодовольный тон, простодушно-торжествующее выражение курносого, веснушчатого лица... Женька, прирученная было, опять выпускала коготки: - Не любишь ты поэзию, врешь! Тебе все равно. Тебе лишь бы антисоветчик был, вот и все. - Дура ты. - Пусть. Женька сказала просто так, никакого особого смысла в эти слова не вкладывая и даже приблизительно не представляя, как она на этот раз права. - Ну и пусть! Нормальная советская дура...
6. РУСЯ
Приехала тетя Руся, о чем-то долго беседовала с родителями; явился с нею ее сын Андрей, года на три постарше Женьки, с недавних пор работавший на подмосковном вагоностроительном заводе. Пришли, ушли. Нечистое, толстогубое лицо Андрея было расстроенно; тетка медлила, прощаясь, смотрела значительно. Женька не вникала, ей было не до того. С тетей Русей и двоюродным братом она была приветлива и равнодушна. Что она знала о тете Русе? Ничего. А между тем она могла бы задуматься хотя бы о том, почему доброе скуластое лицо тети Руси так изнуренно не по возрасту, а над бровями лежат глубокие, дугами, морщины. Насколько она старше удивительной Женькиной мамы? На юношеских фотографиях они почти сверстницы, тетя Руся и мама, - две сестры, две подружки. Когда-то давно, в той самой далекой-далекой юности, Руся, которую вовсе не устраивала судьба полуобразованной провинциальной барышни, накопила уроками денег и уехала учиться в Женеву. Младшая, Леля, считавшая себя, в свои пятнадцать лет, испытанной марксисткой, с нескрываемым холодком следила за радостными сборами сестры за границу: Леля не понимала, как можно покидать Россию, только-только изготовившуюся к революции. Явилась Руся все пропустившей, конечно, пристыженной и с таким чувством неизбывной вины, словно это только из-за нее, по ее недомыслию, первая русская революция потерпела в конце концов поражение. Как все очень чистые и очень цельные люди, Руся всей душой устремилась к искуплению вины, которой никто, кроме нее самой, за нею не числил. "С какой ребячьей серьезностью, - вспоминала поздней Елена Григорьевна, - я приобщала свою сестру к тайнам революционного подполья. Но теперь это была уже не старшая сестра, это была моя младшая сестренка, яркая, сверкающая умом и догадкой, но такая тихая и скромная девочка, такая чудесная девочка!.." В 1907 году скромная и тихая девочка была арестована как секретарь довольно крупной организации РСДРП. С этого и началось. Тюрьма луганская, саратовская, екатеринославская, рижская, харьковский каторжный централ... Руся была очень робка от природы - об этом никто никогда не догадывался. Чувство достоинства заставляло ее преодолевать эту робость, делать то, что не всегда делают и люди более отважные. Когда в первой же тюрьме, луганской, офицер грубо обругал ее соседку по камере, маленькая, хрупкая Руся подошла к нему вплотную и со словами: "Вы оскорбили женщину, вы недостойны своего звания", - с этими словами сорвала с него погоны. Что за этим последовало? Догадаться нетрудно: жестокий карцер. В непрестанном волевом усилии Руся не умела, да и не хотела рассчитывать свои физические возможности, - от карцера к карцеру, от одного ареста к другому... На суде в Саратове ей уже разрешают не вставать: опасная преступница, сопровождаемая двумя дюжими охранниками, не в силах держаться на ногах. Во вторую ссылку, после побега с первой, Леля вынуждена была сопровождать ее. "Где-то в просторах России затерялось то, что мне дороже всего на свете", - с грустью писал оставленный женою Илья. "Не ревнуйте меня друг к другу, не надо! - умоляла тосковавшая по мужу Леля. - Если б вы знали, как нежно, как умиленно я вас обоих люблю..." Дорога на Иркутск и дальше, в глубь Сибири, была ужасна: в безрессорной бричке по мерзлым осенним колеям кидало, раскачивало, выворачивало душу. Как отдались бы тем не менее сестры, такие молодые еще, радости неограниченного общения и каждодневной новизне, как хохотали бы, валясь от толчков друг на друга и роняя вещи, если б здесь, в этом проклятом путешествии тринадцатого года, Леля не обнаружила, что сестра необратимо больна - тюрьмы и высылки всерьез подорвали ей сердце. А впереди было бегство и из этой ссылки, эмиграция за границу с подложными документами, рождение ребенка в Бельгии, далеко от родных, в разгар мировой войны. А потом - потом революция, наконец-то! Великие перемены, которые должны были принести вознаграждение за все: за чистоту и преданность, за непрестанные волевые усилия, за растраченную по казематам юность. Так, казалось, и было. Недолго. Потому что уже в двадцать пятом году Русе была запрещена та работа, которую она вела в Обществе бывших политкаторжан, и вообще запрещено было проживание в Центральной России. Опять высылка, опять дискриминация, - за что? Едва кончался срок высылки, он продлевался тут же. Кончался один автоматически назначался другой. Руся попадала под подозрение, не успев сказать ни единого слова, не успев совершить ни одного поступка, - просто потому, что однажды уже была репрессирована, а следовательно, ни в коем случае не могла быть довольной; такова была логика охранительных инстанций. Разве кому-нибудь, кроме самых близких людей, были известны глубины этого характера - благородного и любящего, умеющего смотреть на вещи широко и непредвзято, в совершенном отрыве от собственной судьбы. Месяца два назад это все кончилось - кажется, навсегда, - и Русе разрешено было наконец вернуться. Не в Москву, сохрани бог, - хотя бы на двадцатый километр от Москвы. Сестры были счастливы: они были впервые за все эти годы рядом! Что, повторяем, знала обо всем этом Женька? Ничего. Жила на свете тетка, появлялась редко, занималась, судя по той работе, которую с собой привозила, редкой мурой: этикетками для семян, редактированием брошюры по пчеловодству. Была на вид старовата - естественно: взрослые вообще, как правило, стары. Очень симпатична, в общем-то - со взрослыми и это бывает. Ничего большего Женька не знала, да и знать не могла: никто не посвящал ее в большее. В последнее время визиты тетки участились, кажется, она перебралась к сыну, поближе к Москве, - давно пора! Что-то с нею сейчас случилось? Взрослые так умны: как-нибудь они сами во всех делах разберутся!.. Дело между тем было нешуточное. Руся, дорвавшаяся в конце концов до спокойной жизни, поспешила восстановить оборванные связи - а кто бы поступил иначе? - и, разыскав старинную свою приятельницу, с которой многие месяцы сидела в тюрьме один на один, предалась радости свободного, доверительного общения. Можно ли осудить человека за то, что воспоминания имеют над ним такую власть, а время способно расцветить и украсить даже стены каторжного централа?.. Да и что могла сказать при первой же встрече Руся, всегда предпочитавшая смотреть и слушать и очень немногое говорившая сама? Она единственного не потаила: ее настораживало отчетливое стремление нынешнего лидера к власти. И опять-таки - кто мог предположить, что приятельница Руси, бывшая эсерка, превратилась за эти годы в правоверную сталинистку? Собеседница Руси была возмущена, задета лично, Руся, не ведая того, оскорбила святыню, закадычная подруга и не скрывала, что доложит об этом куда следует - чтоб на корню истребить заразу... Руся рассказывала все это Женькиным родителям так, словно всего лишь пересказывала историю маловероятную, случившуюся с кем-то другим. Спокойную, чуть отстраненную речь ее было невозможно слушать, - Илья Михайлович вскакивал, порывался ходить, снова садился. Осмелился предположить: может, все это - пустая угроза, может, обойдется? Вряд ли! Это Руся сказала "вряд ли", лаская сестру на прощанье долгим взглядом сияющих добротой и любовью глаз. Вот такое было в Женькином доме - Женька и не подозревала об этом. В который раз - ведать не ведала, чем живут, чем расстроены самые близкие на свете люди!.. 7. ОТЕЦ И ДОЧЬ Женька думала только о Володьке. Володька раздражался порой, говорил ей горькие вещи - Женька смиренно записывала в своем дневнике: "Да, Володю можно только уважать за его прямоту..." Он бывал, наоборот, терпелив, заботлив, внимателен - Женька писала: "Какой он все-таки удивительный человек..." Говорила ему в лицо: "Что у меня хорошее, Володька, так это вкус..." Радовалась: "Он так хорошо на все это реагирует!.." А когда Володька огорчался - потому что действительно был он человеком очень незлым и сердечным, - когда он говорил: "Всегда я сухим из воды выхожу" или "У тебя же трагедия!" Женька, благодарная, спешила его утешить: никакой трагедии нет, она счастлива своей любовью, счастлива, - при известном душевном усилии все это сходило за правду. Однажды она даже стихи написала, ночью, во время бессонницы, - стихи не бог весть какие, но, надо отдать им должное, храбрые. И - беззащитные в то же время: по Володькиному признанию, они ему расковыряли душу: ...Если жизнь нам не сказала Ни словечка тоном строгим, Если дней прожито мало, Если сил в запасе много, Нет, совсем не горе это... "Он говорит, что все пройдет, - записывала Женька в своем дневнике, - не надо только опускать настроение к абсолютному нулю (это мое выражение). Я, правда, очень смутившись, говорю: - Знаешь, Володя, если у тебя есть ко мне истинная симпатия, то я никогда не опущусь... - Есть, есть, - говорит Володька, - только не опускайся... А потом мы прощаемся, и я реву до самого дома..." Может, ничто не имеет такого значения для будущей женщины, как опыт первой ее любви, и прежде всего то, взаимна она или безответна. Какой она будет, будущая женщина, - требовательной и уверенной в себе или, наоборот, неуверенной в себе, благодарной за малое? Надежной твердью под ногами доверившегося ей мужчины или ускользающим из-под ног при малейшем шторме утлым корабельным днищем? Приобретет ли расчетливую цепкость напуганного жизнью зверька или закалится, возмужает душевно? Что знает о себе до времени та же Женька, плавящаяся в тигле неведомого экспериментатора? Ничего не знает. Вот - бережно подбирает доброе, каждую минуту человеческой близости, каждое дружеское слово; вот - отважно забывает зло. Она слышит на каждом шагу - кто из нас этого в свое время не слышит! - любовь - игра, не показывай своих карт партнеру: любовь борьба, в борьбе нужна тактика, нужен расчет. С досадой отмахивается она от этих грошовых истин - зачем они ей? Она - дочь своей матери, только без материнской счастливо сложившейся женской судьбы. Ни выигрыш в какой-то там игре. ни победа в единоборстве не обеспечивают единственно возможного для нее счастья - счастья оставаться собою. Господи, да никто она, никто! Она и в подметки не годится собственной матери, и нет у нее никаких убеждений, а те, что есть,- только во вред ей, только во вред! Ничего она о себе не знает. Каждый день заново решает она один и тот же вопрос: что делать ей с этим навалившимся на нее непосильным грузом, с этой полной невозможностью чувствовать и поступать иначе, чем она чувствует и поступает. Она все поймет про себя соберется с силами, может быть, превозможет - только не трогайте ее, только оставьте ее, ради бога, в покое!.. Но именно этого никто ей не гарантировал. Никто не собирался "оставить ее в покое" - и прежде всего отец. Вынужденное бездействие, бессильное раздражение Ильи Михайловича, тщетно искавшее выхода, - все это в конце концов обращалось на Женьку. - Эгоцентрик! - негодовал Илья Михайлович, сотрясая дом своей тяжелой поступью. - Мы умрем с тобою, умрем, а она побежит по подружкам... - С нею что-то делается, - отвечала Елена Григорьевна. - Может, она полюбила? - Елена Григорьевна говорила это задумчиво, серьезно, к Женьке она приглядывалась с тревогой. - Полюбила - в шестнадцать?.. - Посмотри, на девочке лица нет. - Глупости! - Илья Михайлович отвечал не слишком уверенно, как и всегда, когда вступал в область не поддающихся разумному обоснованию эмоций.- Мы с тобой не любили друг друга? Когда это мешало, чему? - Мы - с тобой! - напоминала Елена Григорьевна. - Все равно! Когда мы были так идиотически полны собою?.. Впрочем, он уже размышлял, - возражать на его слова не имело ни малейшего смысла. Он уже и сам делал над собой то внутреннее усилие, к которому не часто себя принуждал. - Женечка! - появлялся он за Женькиной ширмой, исполненный самых лучших намерений. - Что ты делаешь? На Кузнецком открылась выставка Лентулова, может, пойдем вместе, посмотрим? Говорят, интересный художник... Женька немо изумлялась: что это вдруг? Отвечала чистую правду: - Что ты! По математике задано - невпроворот... Если бы позвали подружки! Отец с трудом подавлял разочарование. Какими путями ему, неповоротливому и неумелому, пробраться к собственному ребенку?.. - Женя, - говорит Илья Михайлович, помедлив, - у нас с мамой неприятности... Женька смотрит на отца: - Какие? В самом деле, какие? Что он может сказать? Очень хочется близости со своей дочерью - и что? Что он в состоянии ей рассказать? - Тебе мама расскажет. Спасительное соображение: Леля это сделает лучше. Леля удивительно все это умеет - всё, что касается человеческих чувств... - Мама, - это Женька говорит уже позднее, в передней, запихивая в портфель книги и соображая, все ли необходимое взято, - папа сказал, что у вас неприятности, - какие?.. Вот так, на ходу, уже одеваясь, откровенно спеша? Елена Григорьевна с грустью смотрит на дочь. И в то же время думает, не может не думать: ну хорошо - а если б Женька никуда не спешила?.. Что, собственно, изменилось бы. если б обе они присели для неспешного, основательного разговора?.. Чудес не бывает -девочка ничего не поймет сама, вот так, с воздуха: надо или рассказывать все, с самого начала, - так рассказывать, как они с Ильей и себе-то еще не решились все с начала и до конца рассказать, - или уже не говорить ничего. Да и какое право имеют они примешивать к существованию только-только начинающего жить человека полынную горечь бьющейся в бессилии мысли... За всеми этими невеселыми соображениями Елена Григорьевна и сама не заметила, как свернула в сторону: - Женя, ты ничем не интересуешься. - Неправда. - Правда. Никогда ни о чем не спросишь, вечно уходишь куда-то... - Я в читалку. У меня стереометрия не получается, ребята помогут. - Ни о чем не заботишься, приходишь домой только есть и спать... - Господи, опять! Могу не приходить, если вам не нравится! - Что ты говоришь. Женя! Не выдерживал Илья Михайлович: в своем кабинете он слышал каждое слово. - Квартирантка! - появлялся он в дверях. - Живешь в доме, словно подлая, равнодушная квартирантка... Женька взглядывала затравленно, со страданием, губы ее дрожали. - Могу не приходить! С силой хлопала дверь. Истинная дочь своего отца - это Елена Григорьевна думала, - такой же страстный, несдержанный, опрометчивый характер... Ужасно все получилось - мелкобуржуазно, грубо. Словно так и об этом надо с дочерью говорить! Да теперь - так и есть! - теперь она, мать, во всем виновата: распускает, не умеет себя поставить... Елена Григорьевна и слушает, и не слушает: говори что хочешь, если тебе от этого хоть немного легче... Бедный Илья, как он их всех жалеет и любит! А Женька шла оскорбленная, ненавидящая, болезненно вывернутая наизнанку. За что с нею так - вдруг, ни с того ни с сего? Живет - никого не трогает, кажется! Спасает себя, всеми силами спасает себя из большой беды - и ведь все сама, все в одиночку!..
8. ОСТАВЬТЕ ЧЕЛОВЕКА В ПОКОЕ!..
Государственные дети - как мы помогали своему государству! Сначала собирая мешки и работая книгоношами, потом - бездумно радуясь и доверчиво предавая, теперь - этой естественной самопоглощенностью юности. Юность слышит единственное - если это, конечно, нормальная юность: шум крови в собственных ушах. Вот и Игорь Остоженский думал о себе: о том, как трудно человеку иметь сердце, способное на незаурядную привязанность, а получать в ответ суррогат. Ощущать повседневно, как ты не нужен никому - со всеми богатствами, какими владеешь. Наверное, Игорь уже перерос это свое Общество Взаимных Амнистий. Переболел, перебесился. Наверное, так. Потому что, сидя сейчас в читальне и поглядывая на занятое для Володьки место, которое так и останется, видимо, сегодня пустым, думал о том, где сейчас Володька, без тени суетной ревности и досады, без стремления немедленно спешить куда-то и что-то по мелочам выяснять, а думал вот так - безнадежно и грустно: такой у него друг, неустойчивый, неверный, прежде всего стремящийся побольше урвать для себя лично, - иной дружбы и нет, наверное. Раньше казалось: любовь - островок среди людского моря. Но вот сидит в классе косматая, грудастая Надька, и ни он ей не нужен, ни, главное, она ему. Что же тогда любовь? Ослепление, после которого неизбежна холодная трезвость? Ничего ему не нужно - ни любви, ни дружбы, - если все преходяще, все суета и обман. Под локоть подползла записка: "Ишенька, очень надо поговорить. Пойдем домой вместе, ладно?" Женька! Игорь задумчиво кивнул: очень хорошо. Конечно, он может проводить Женьку и поговорить о ее делах, если никому другому он, такой, как есть, ни на что не нужен. И они идут. Поздно уже. Давно отстали, разошлись по домам другие ребята. Пока дойдешь от Садово-Каретной до Женькиных трех вокзалов, можно поговорить о многом. Женька рассказывает о своих родителях. Игорь не ожидал, что она заговорит об этом, думал: опять о Володьке, - словно в силах Игоря хоть чем-нибудь ей помочь! А Женька совсем о другом: что делать, домой нельзя возвращаться, невыносимо. Скорее бы стать независимой. Комнату, может, снять, но на что, как? Как это все делается - Игорь не знает? Ничего подобного Игорь не знает. Кажется, надо дать объявление в "Вечерку". А может, лучше потерпеть? Игорь рассуждает просто: совсем немного осталось терпеть, год с небольшим, а там можно перейти в студенческое общежитие. Что пороть горячку, осложнять и без того непростую в общем-то жизнь!.. Игорь идет, чуть оттопыривая при ходьбе зад, прижимая локтем учебники, большой, рыхловатый, истово вникающий. Довольный тем, что может кому-то помочь - хотя бы советом. При этом он думает: счастливая Женька! Счастливая - потому что легко и просто говорит о своем. Игорь о своем говорить не умеет, все несет в себе, - это потруднее, милая! Подумаешь, родители обидели! Игорь от домашних дел обычно абстрагируется с легкостью - от себя вот никуда не уйти!.. Ребята посмеиваются: сентиментальный толстяк! А толстяку сентиментальному трудно: слишком остро чувствует он сомнительную ценность всего, что его окружает. Зачем человеку жизнь, если он изначально обречен на совершенное одиночество, - один из миллиардов себе подобных, песчинка! - обречен сиротливо нести свою душу, изнемогающую от никому не нужных богатств!.. Вот сядет он однажды, все как следует взвесит, все про себя поймет, только не трогайте его, только оставьте его, ради бога, в покое!.. ...Сегодня утром на бульваре, глядя на резвящихся маленьких детей, я вспомнил своих детей, нахлынули грустные мысли... О дружбе, которая была возможна, но не удалась... и не удается. Впрочем, об этом не надо писать и говорить, ибо это очень, очень больно... (Из письма Р.М. Кабо)
VII.
БАЛОВНИ РЕВОЛЮЦИИ
1. ТЕНЬ СПИНОЗЫ
Что-то веет в воздухе новое - что? Школа стала школой - это, пожалуй, прежде всего. Подросшей стране нужны знающие специалисты - без них не "догнать", не "перегнать". Наращивается десятый класс, выпускники его готовятся непосредственно в вузы. Клавдия Васильевна вызвала Сухорукова еще весной, когда учителя извещаются о предстоящей нагрузке. Сказала с тем особенным выражением, с которым сообщала вещи заведомо приятные, - с выражением праздничного соучастия и нескрываемого торжества: "Вы не взялись бы вести литературу в десятом классе? Александра Никитична великолепный учитель, но..." Она не сказала, в чем истинно заключается это "но", да Дмитрий Иванович и не спросил. Он только подумал, что Клавдия Васильевна человек политичный, и если уж она, впервые за столько лет, предлагает ему вести литературу, значит, действительно что-то в жизни школы решающе переменилось. "Наши воспитанники кое в чем обделены, конечно", - продолжала она и опять не договорила, чем именно обделены. "Я много жду от ваших с ними контактов..." Целое лето Дмитрий Иванович жил этим ощущением: наконец-то! В ночь на первое сентября почти вовсе не спал, бредил великолепными стихами. Рубеж девятнадцатого и двадцатого веков: Бодлер, Верлен, Рембо. Чудо русской поэзии - Блок! С тем одевался наутро, брился, повязывал старенький галстук: "В моей душе лежит сокровище, и ключ доверен только мне..." Вот он наконец и в классе. Или он сам изменился за одно это лето, с прошедшего года, когда терпеливо и невыразительно читал этим же ребятам географию? Или это они изменились? Спокойные юноши и девушки вместо суетных, угловатых подростков: весело переглядываются, улыбаются друг другу, подсчитывают недостающих. Недостающих, кстати, порядочно. Была восьмилетка, потом девятилетка. Многие родители с нетерпением ждали конца: еще немного - выйдет из школы, слава богу, выученный человек. Десятый класс истощил их терпение: хватит, вовсе не все собираются в вузы!.. Ушли Соня Меерсон, Валя Величко, Надя Драченова, так же, как когда-то Шурка Князь, Тося Жукова, Воронков... Революция в свое время всех подняла и всех сравняла: теперь начался, видимо, процесс обратный. Что-то в этом роде и думает сейчас Дмитрий Иванович, глядя на сильно поредевший, просторно сидящий класс. Юноши и девушки эти, всем без исключения обязанные советской власти, здесь, в условиях крошечной и отлично поставленной Первой опытно-показательной школы, попадают в условия вовсе ни на что не похожие, почти лицейские. Собственно, он уже начал урок. Уже испытывает то, что дано не каждому учителю и чего он сам не испытывал столько лет, - радость делиться заветным. ...И странной близостью закованный. Смотрю за темную вуаль И вижу берег очарованный И очарованную даль... Смотрит он при этом на Маришку Вяземскую. Очарованная даль задумчивых девичьих глаз! Скромная, простодушная девочка эта - как тихое озеро: вся покой, ожидание, незамутненная до времени глубина. Что вообще может быть прекрасней серьезной, задумавшейся юности? Вот Игорь Остоженскнй - большой, чуть снисходительный, с доброй, завороженной улыбкой. Очень похорошевший за лето и какой-то успокоившийся Володя Гайкович: он и сидит-то не впереди, как раньше, а сзади, подавшись в проход между столами; не суетится, не мельтешит. Суховатый Сережа Сажин насупился, как большая черная птица, уткнув в кулак острый подбородок: упавшая на лоб челка почти вовсе прикрыла его лицо. Как все красивы сегодня, даже некрасивые. Даже Мытищин с этим своим мужественным лицом, нечистота которого скрыта под великолепным загаром. Кончаются отведенные на литературу два часа, но из класса никто не уходит - и Дмитрий Иванович не уходит. Вот и еще одна новость: с этого года введено классное наставничество; Дмитрий Иванович назначен классным руководителем первого в истории школы десятого класса. Он ничего не может прибавить после этих двух часов, он опустошен и взволнован. Но ничего говорить и не надо. Потому что одновременно со звонком в классе появляется Клавдия Васильевна. - Ну что? - говорит Клавдия Васильевна, откровенно торжествуя и ни на секунду не сомневаясь в ответе. - Как вам новый учитель литературы? Улыбки ребят красноречивы. Жорка шумно вздыхает: - Очень, очень! - Видите! - Клавдия Васильевна и Дмитрия Ивановича поздравляет своим взглядом. - Что у вас тут было - Блок? Клавдия Васильевна обращается к ребятам с речью - то, что говорят всем без исключения выпускным классам. Что они - уже взрослые люди. Что каждый день должен быть использован ими для углубленной работы над собой. Что человек коммунистического общества (вот они кто: надежда страны, люди коммунистического завтра!) - человек коммунистического общества должен быть обогащен всем, гармонически развит... Слушают! Не завороженно, как только что Дмитрия Ивановича, но все-таки слушают; в конце концов, все эти напутствия они слышат сегодня впервые. Даже насчет человека коммунистического общества слушают со вниманием: в середине тридцатых годов эти слова еще не стерты, еще звучат. Но до конца понимает Клавдию Васильевну один Сухоруков - не то, что она говорит, конечно, тут понятно все, - но вот почему с таким волнением, с таким пристрастием она сейчас говорит. Все эти годы, от самой нулевочки, Клавдия Васильевна за всех этих ребят отвечала лично, сейчас же, впервые, вынуждена отдавать - назначенному классному руководителю, в чужие, считайте, руки. Не потому ли Клавдия Васильевна, как незадолго перед тем Дмитрий Иванович, подолгу задерживает свой взгляд на каждом?.. А Клавдия Васильевна смотрит сейчас на Костю Филиппова. Это гордость ее, гордость, которой ни с кем и поделиться нельзя, - то, что юноша этот здесь, что она спасла его для блестящей - Клавдия Васильевна не сомневается в этом, - блестящей научной карьеры - дипломатическим вольтом, душевным усилием, которое далеко не каждый понял, которое тот же Филиппов не понял наверняка. - Ну что, Филиппов? - говорит Клавдия Васильевна (уже со взрослыми-то людьми она может говорить откровенно!). - Как ты собираешься жить - таким же сухарем, как и в прошлом году? Ребята переглядываются с веселым недоумением: разве Костя - сухарь? Костя, никого и ни в чем разуверять не желая, сидит лицемерным паинькой, опустив глаза. - Имей в виду, - продолжает Клавдия Васильевна, - большие ученые вовсе не таковы. Великий философ Спиноза, например, всегда просил приглашать к своему столу красивую девушку... - Неплохо, - оживляются мальчишки, они все-таки совсем еще мальчишки, стоит их чуть-чуть шевельнуть. - Ты, Гайкович, молчи, - пресекает Клавдия Васильевна оживление. - Тебе до Спинозы далековато... - Смотря в чем! Если насчет красивых девушек... Это говорит Игорь - и ребята опять смеются. Сам Гайкович смотрит на заведующую с невероятным, неправдоподобным чистосердечием: - Клавдия Васильевна, вы увидите!.. Кажется, они и в самом деле поумнели за лето. Звенигородская отступается: - Ну, ну, увидим!.. А вообще - не слишком ли много эмоций для первого дня? Это Дмитрий Иванович думает. Ох, как стареет Клавдия Васильевна - зачем-то потревожила тень Спинозы, произнесла длиннющую речь после недурного, как сама она понимает, урока!.. И еще он думает, сидя в стороне у окна, охватив руками колено и переводя с одного лица на другое умудренный, доброжелательный взгляд: никого и ни в чьи руки Клавдия Васильевна все равно не отдаст - не сумеет. Слишком сильно в ней то, чего в самом Дмитрии Ивановиче нет и в помине: стремление класть на каждую юную душу собственную, именную печать... Торжествовать, да не очень, привязываться, да не чересчур, - как еще уберечь ему усталое, немолодое сердце?..