29036.fb2 Ровесники Октября - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Ровесники Октября - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

2. ГУМАНИСТЫ

Революция в свое время перемешала всех, революции понадобился процесс обратный... Почему мы не замечаем этого - с нашим хваленым демократизмом? Мы многого не замечаем. Флорентинова и Остоженского вызвали на совещание в Наркомпрос. Там интересовались, что делается во вновь испеченных десятых классах. Остоженский говорил: слишком много новых предметов - геология, астрономия, основы производства: лучше бы то немногое, что было раньше, основательно изучить. Флорентинов говорил о том, что лично его беспокоило всего больше: учиться трудно, семья едва тянет, - если бы в десятом классе ввели стипендию! Его поддержали - и из школы имени Петрашевского, и из Радищевки, и из школы Лепешинского. Везде одно и то же: наше суперменство стоило родителям немалых усилий. Всегда говорилось: без вас, молодые хозяева страны, ни шагу, без ваших советов - никуда, что вы скажете, то и будет. Поговорили - как меду поели: предметов не уменьшилось, стипендии - не ввели. Вот и этого мы не замечаем: очень много на свете необязательных слов. Ничего мы не замечаем. Мы и сами любим слова - всякие. Любим спорить. Не об отношениях друг к другу, как было во времена глупенького, сварливого отрочества; период подросткового оголтелого эгоцентризма кончился, нас интересует отрешенная от повседневности, так сказать, отвлеченная, абстрактная мысль. Оборотная сторона, как подумаешь, все того же эгоцентризма!.. Спорим мы чаще всего на уроках литературы. Дмитрий Иванович при этом сидит даже не за учительским столом, а в стороне, у окна, охватив руками колено, и почти не вмешивается; под его уважительным взглядом каждый из нас чувствует себя незаурядным оратором и очень неглупым человеком. Дмитрию Ивановичу, кажется, только это и нужно: истина в конечной, так сказать, инстанции не интересует его нимало или почти не интересует. И когда он все-таки берет слово - в тех случаях, когда мы уж очень завремся, - мы слушаем его так же уважительно, как и он нас только что слушал. Слушаем внимательно - чтоб тут же, если это возможно, оспорить. Что важнее в произведениях искусства - полезность или красота? Классово искусство - в той мере, в какой принято говорить об этом, - или, как кажется иным из нас, надклассово? Что выше: жестокая правда или утешительная ложь? Вдруг расшевелился Сережа Сажин, к гуманитарным дискуссиям в общем-то равнодушный. - Как хотите, Дмитрий Иванович, - поднялся он однажды. - Вот вы говорите "классы", "классовая борьба"... А по-моему, все это - категории выдуманные... Вот те на! Мы чуть со стульев не попадали. "Категории выдуманные" - до этого даже в самых крайних суждениях не докатывался никто. - Но объективно, объективно, - с обычной своей снисходительной усмешкой напомнил Сажице Игорь. - кому служат речи Сатина? "Правда - бог свободного человека" - кому это служит? - Свободному человеку. - Свободному от чего? - От чего угодно. От общественного мнения, если хотите знать... - Ого!.. Это было очень похоже на Сажицу: свобода от общественного мнения. - А что, правильно! - обрадовался Жорка. - Все люди должны быть хорошими и все, и никакая классовая борьба не нужна... В общем, Дмитрию Ивановичу пришлось-таки встать, чтобы предположить - ни в коем случае не утверждать точно, - что от иных наших высказываний толстовством попахивает. Толстовством? Тут мы в один голос завопили: а что такое толстовство? Толстого в предыдущей нашей программе не было. Вообще не было: вывалилась куда-то вся вторая половина девятнадцатого века... Мы были поразительные невежды, надо прямо сказать. На протяжении десяти лет педагогические течения, одно другого революционней, сталкивались над бедными нашими головами, - при столкновении этом гибли целые разделы человеческих знаний. Наверное, мы приводили Дмитрия Ивановича в отчаяние: самый распрекрасный учитель не смог бы преподавать одновременно и двадцатый, и девятнадцатый, и даже восемнадцатый век!.. О Толстом Дмитрий Иванович что-то рассказал все-таки - тут же, не сходя с места. Толстой Сажицу абсолютно устроил. - Все правильно, - сказал он таким тоном, словно Толстой всю свою жизнь только и ждал Сережиного одобрения. - А классы - категория выдуманная... И мы опять поцапались: значит ли что-нибудь субъективное намерение человека уклониться от классовой борьбы?.. Спорим мы и на уроках обществоведения, но совсем не так, как на уроках литературы: точка зрения нашего нового обществоведа Петра Петровича Череды нам всегда известна, и на страже нашей идеологии он стоит бдительно и неотступно. Он дает нам поспорить, да, - и о левом, и о правом уклоне, и о порочной теории перманентной революции, и о необходимости заключения Брестского мира: бледные глаза его при этом словно надолго прилипают к каждому из нас, - если б не инерция возбужденной мысли, нам и в голову не пришло бы спорить под этим взглядом!.. Терпеливо выслушав наши незрелые суждения, Петр Петрович берет слово сам и чувствуется, как он заранее рад за нас, как предвкушает он наслаждение, которое нам доставит. Говорит он действительно хорошо -увлекательно, логично, щеголяя безукоризненной артикуляцией, обнаруживая бездну темперамента, которого мы и предположить не могли, пока он смотрел на нас этими рыбьими, бесстрастными глазами. Часто ссылается на авторитет вождей; видно, как искренне любуется он при этом блеском ленинского, весомостью сталинского слова. В отличие от Дмитрия Ивановича, больше всего боявшегося нарушить движение какой-никакой, но собственной нашей мысли, Петр Петрович не оставляет нас с этой мыслью ни на минуту. Он не отпускает нас до тех пор, пока каждый из нас не убедится окончательно в его правоте; такие, как свободный от общественного мнения Сажица, на его уроках просто помалкивают. Петр Петрович требует, чтоб каждый завел по его предмету тетрадь, и диктует выводы каждого урока, - после уроков того же Дмитрия Ивановича мы и вполовину не знали и не могли бы точно сказать, до чего, собственно, все вместе договорились. Одному учителю важно, чтоб каждый из нас был наособицу, не похож ни на кого, другому - чтоб мы шли по жизни стальной когортой, единодушные, плечом к плечу. Все это мы превосходно чувствуем. Мы прекрасно понимаем, в какую эпоху живем, и, несмотря на все свои умствования, уважаем усилия, направленные на то, чтобы сверстать нас в шеренгу. Ох уж эта унификация - ведь мы искренно считаем ее первейшей своей добродетелью! Что делать: капиталистическое окружение обязывает! Мы, если верить статье Горького, которую каждый десятиклассник знает назубок, - "Если враг не сдается, его уничтожают", - мы живем в обществе, "все еще находящемся в условиях гражданской войны..." Все это так, конечно. Но любить ножницы, которые стригут нас по мерке, мы не обязаны. Петр Петрович не виноват ни в чем, он воодушевлен и добросовестен, но, слушая его, мы замечаем и тщедушное его сложение, и маленькие, как у женщины, ножки и ручки - все это при крупной голове и вскинутом профиле античного трибуна; нас забавляет, как отчетливо двигаются его губы, словно обсасывая малейшие изгибы драгоценнейших мыслей. Мы мстим за себя. мы ничего ему не прощаем. А однажды было и так: Миля поделилась какими-то соображениями со своей соседкой Ниной Федосеюшкиной - как раз во время речи Петра Петровича. Ни один учитель не мог бы претендовать на безукоризненную тишину во время своей речи, - Дмитрий Иванович, например, не претендовал нимало, - но Петр Петрович ни на секунду не забывал величия идей, которые он представляет. Потому он покосился в сторону девочек и сказал: "Солодовник, перестаньте кокетничать!" - бог знает что там ему помстилось! И тут Миля, которую все мы знали неуверенным в себе подростком и которая в течение всех этих лет единственная не изменилась ни на йоту, - Миля вдруг поднялась и начала кричать на Петра Петровича неожиданно низким и грубым голосом: "Кто вам дал право так со мной говорить - "не кокетничайте"! Да как вы смеете, как можете!.." Миля была очень хороша в эту минуту и напоминала какую-то из библейских героинь - то ли Юдифь, то ли Суламифь, мы во всех этих тонкостях не разбирались. Класс затих. И Петр Петрович с этой своей блестящей логикой, щеголеватой артикуляцией и отточенными формулировками, вынужденный прервать урок, стоял перед Милей опустив глаза, а класс молча, с недобрым любопытством, ждал, что он будет после этого делать. Миля выкричалась, замолчала и села. Пауза затянулась. Губы Петра Петровича скривились в непонятной усмешке, но, когда он поднял наконец на Милю глаза, взгляд его был совершенно спокоен. - Признаюсь, я не прав, - сказал он таким тоном, словно ничего естественнее подобного признания быть не могло. - Простите меня. Я могу продолжать урок? Миля царственно кивнула головой: - Продолжайте. Мы потом много веселились, вспоминая это Милино "продолжайте", - что на нее нашло?.. Петр Петрович был тоже хорош, не могли мы этого не признать. Даже обычное бесстрастие его взгляда легко сошло во всей этой ситуации за чистосердечие и твердость. Мы такие были в эту пору. Не любили ножниц. Любили свободу. Рассуждали распоясанно, - может быть, впервые в жизни. И смиренно склонялись перед истиной, так сказать, предначертанной, предопределенной. Единодушие, единомыслие - при всей этой душевной роскоши, при всех этих спорах. Единодушие как первая добродетель наша, единомыслие - как величайшее наше счастье!..

3. ОБЛАКА СГУЩАЮТСЯ

Она же не знала тогда, что притаившаяся у школьного порога жизнь очень скоро ударит - неожиданно и сильно!.. Может, точнее сказать: не жизнь, а смерть? Потому что именно это перед началом учебного дня остановило Клавдию Васильевну в дверях учительской траурные обводы лежащих на столе газет. Учителя подавленно молчали. Клавдия Васильевна, почувствовав внезапный толчок в сердце, оперлась о притолоку. Только не это!.. Мы погибнем, если это "он". Мировая война, если это "он", нашествие со всех сторон, хаос!.. Петр Петрович первым увидел, что расширенные в ужасе глаза заведующей неотрывно устремлены на газеты. Скользнул навстречу, торопливо шепнул: "Сергей Миронович". Почтительно придерживая за локоть, проводил Клавдию Васильевну до ближайшего кресла. Но Клавдия Васильевна уже овладела собой. Это, кажется, тот, из Ленинграда? "В Смольном, утром первого декабря, выстрелом в затылок..." Ужасающее злодеяние! Клавдия Васильевна вовсе не была в курсе партийных дел, но, кажется, Киров был чрезвычайно авторитетен, ближайший преемник Сталина... Бедный товарищ Сталин!.. Жаль было прежде всего его: такой жестокий удар!.. Заплакала Наталья Борисовна - и Клавдия Васильевна отвлеклась от всех этих мыслей. Надо что-то делать, именно она отвечает сейчас за все. Мало ли что может произойти в каждый следующий момент: может, убийство Кирова - только сигнал к событиям, которые мы ни предусмотреть, ни предотвратить не в силах. - Полно, Наташа! Скользнув рукой по плечам Натальи Борисовны, твердой походкой направилась к телефону, сняла трубку. Телефон райкома был занят. Районный отдел народного образования? Лично Андрей Сергеевич? Занято было везде. Наконец откликнулось районе. Голос секретарши растерянно переспросил: - Товарищ Звенигородская? Мы вам будем звонить. Клавдия Васильевна положила трубку. - Что ж, товарищи. - сказала она. - делать нечего, разойдемся по урокам... Учителя стояли, плотно обступив ее, не слишком зная, что делать со своими лицами и не решаясь, каждый в отдельности, взять на себя инициативу непринужденного перехода к рабочим будням. - Что-нибудь сообщить учащимся? - спросил Евгений Львович. - Пока - не надо. Учителя разошлись. Задержался Петр Петрович. - Партийцев собирали в райкоме, - понизив голос, сказал он. - В шесть утра, по тревоге... - Вы были там? - Да. Клавдия Васильевна медленно, значительно кивнула. Петр Петрович ждал, очевидно, расспросов, - напрасно, не могла она себе позволить расспросов!.. В конце концов, она тоже солдат партии. Беспартийный солдат. Ей скажут самой - когда это будет нужно. И - сколько нужно. Петр Петрович понимающе глянул в ее замкнувшееся лицо, ушел тоже. Учительская опустела. Клавдия Васильевна села поближе к телефону, взяла газету. Улыбающийся Киров, выступающий с трибуны семнадцатого съезда: "Как подумаешь, хочется жить и жить!.." Киров в анфас. Киров и Сталин рядом, во всем согласные, молодые. Ужасающее злодеяние! Вот как подумала это вначале, почти механически, так теперь мысленно повторяла эти слова на все лады, словно примеряясь к ним. Словно привыкая. Словно приучая себя к этим словам. Безотчетно срабатывал душевный механизм за многое отвечающего человека: чувство, которое должно было воцариться в душе, завладевало ею все искреннее. Личное негодование. Неподдельная личная скорбь. Вот так. Еще немножко посидеть, еще заглянуть в лицо человека, о существовании которого ты еще вчера не задумывался и который сегодня призван стать для тебя дорогим и необходимым. Вот теперь она, кажется, была готова. Торопливо вынула платок, вытерла увлажнившиеся глаза: никто не должен был видеть ее глубокого горя. Ужасающее злодеяние: посягнуть на такого жизнерадостного и чистого человека!.. Зазвонил телефон. - Товарищ Звенигородская? Звонили не из районо, откуда она ждала звонка, - звонили из райкома. Предписывали провести траурный митинг. Спокойствие и выдержка. Все остаются на местах. На митинге пусть выступит Череда, он инструктирован. Дежурить у телефона. Всё. В трубке щелкнуло. Какое это все-таки счастье - жить в стране, где все накрепко сцементировано между собой, связано единым чувством, единой дисциплиной. Чего стоят эти слова "товарищ Звенигородская", к которым Клавдия Васильевна привыкает - и никак не может привыкнуть!.. Вот так и чувствовала себя весь день - человеком, осчастливленным в своей скорби, приобщенным. Взысканным свыше меры - без всяких особых заслуг. Глаза то и дело застилал слезливый туман - то ли Кирова было жаль, то ли за себя радостно. Бедная, растревоженная старуха, до себя ли тут!.. Вновь брала себя в руки, подтягивалась, как в почетном карауле. Давно не было этого чувства высокой причастности - с двадцать четвертого года, когда, выйдя на школьный двор, в одиночестве слушала рыдающие гудки. Но тогда, десять лет назад, было проще. Чувство приобщенности, самое это слово "товарищ" не сотрясало так болезненно - все было естественней, органичней. И на сцене она стояла выпрямившись, расправив по возможности плечи, вся напоказ, олицетворяя собой очень личное горе и почти неправдоподобную выдержку перед лицом выпавшего на ее долю испытания. Учителя стояли тут же, на сцене, сбившись к одному ее краю, так называемая школьная линейка заполняла обычно небольшой зал целиком, и внизу, перед сценой, учителям практически не оставалось места. Учителя стояли буднично и скромно, усталые после рабочего дня, уже исчерпавшие весь запас необходимых эмоций, и, посильно помогая осуществлению общей задачи, неизмеримо менее искреннее, чем утром, но гораздо более отчетливо являли собой скорбную озабоченность и молчаливую готовность. А ребята стояли внизу по команде "вольно" в обычном порядке: каждая группа отдельно, в затылок друг другу, маленькие впереди, высокие сзади. Что ж ребята! Эти еще не умели брать по команде души на изготовку, ничто не могло погасить радостного оживления в этих неприрученных глазах. Открытые юные лица - лица, которые каждый раз заново трогают Клавдию Васильевну этим выражением душевной чистоты и доверия. Митинг открывает Мытищин. Вот у этого, не то что у товарищей, нет в глазах и тени оживления и улыбки - только раздражительная настороженность. С этим выражением он дает слово и Череде, - отцу родному Митька сейчас не поверил бы до конца! Но Петр Петрович, как и следовало ожидать, на высоте. Он говорит о том же, о чем думает Клавдия Васильевна, о чем высокомерно молчит Мытищин, о чем остальные ребята еще не умеют - все еще не умеют! - подумать всерьез: об идеологии врага, о его беспринципности и продажности, о том, как скрывают враги свою волчью сущность под личиной преданности и энтузиазма. Демонстрируют на словах свое безусловное согласие с генеральной линией партии, а сами творят, творят зло, творят бессмысленно и обреченно, одержимые лишь чувством звериной ненависти, - уголовники, отребье человечества!.. Очень отчетливо и со вкусом произносит Петр Петрович эти слова - "отребье человечества", "уголовники": губы его шевелятся как-то особенно щегольски, обхватывая каждое слово, обсасывая его, словно мозговую кость. Он весь сейчас в этих произносимых им словах. Весь в чувстве: каков замысел и как дьявольски точно нанесен удар - лучшему из ленинцев-сталинцев, надежде партии, верному сподвижнику нашего вождя на всех этапах борьбы... Он добился своего, Петр Петрович, - невольные улыбки погасли, глаза ребят встревоженны, испуганны даже. Им никогда не думалось, баловням, что привычные разговоры о классовой борьбе, о растущем сопротивлении врага могут принять такой конкретный, непосредственно к ним обращенный характер!.. Потому что Петр Петрович говорит: враг может оказаться рядом, совсем близко, среди нас, - мы должны уметь разоблачить вовремя каждый происк его, каждое проявление вражеской идеологии. Пора покончить с примиренчеством в нашей среде, с политической беспечностью, с политическим разгильдяйством. Как сказал великий пролетарский писатель: "Если враг не сдается, его..." что? - Уничтожают! Это Митька подсказал, потому что он на сцене, к Петру Петровичу всех ближе. У остальных ребят только губы шевельнулись согласно. Клавдия Васильевна задумчиво и значительно покачала головой. Она вовсе не со всем, что говорил Петр Петрович, была согласна: по ее мнению, тот слишком акцентирует внимание слушателей на ненависти и мести. В юной аудитории так полагает Клавдия Васильевна - уместнее было бы идти от живого человеческого облика Кирова, от добрых, в общем-то, чувств... Впрочем, мы и сами сопротивляемся, как умеем. Разве можем мы выдержать долго это возжигание ненависти и мести! Бдительность? Пусть бдительность! Мы со всем бездумно согласны. Но, слава богу, не здесь же, не сейчас, нам, между прочим, так хорошо всем вместе!..

4. БЕДНЫЙ ЖЕНЬКИН КОРАБЛЬ

- Ты думаешь, что это - дело рук оппозиции? Вот что сказал по поводу убийства Кирова сосед Семиных Михаил Константинович Ковалевский - сказал не на площади, не обращаясь к толпе сограждан, а строго конфиденциально, с глазу на глаз, интимному, так сказать, другу, любовнице, - Михаил Константинович не отказывал себе в удовольствии иметь время от времени ни к чему не обязывающие связи на стороне. Скромно предположил, не без ироничного, впрочем, блеска в глазах: "Оппозиция? Полно! Наверняка убит по личным мотивам..." Любовница его, при всем ее видимом легкомыслии, оказалась принципиальной партийкой: не стесняясь разоблачениями эротического плана (не до личного тут, если уж над государством нависла такая грозная опасность, как мнение Миши Ковалевского!), немедленно сообщила это мнение тем, кто властен пресечь подобные мысли и должным образом за них воздать. За Ковалевским пришли часа в три ночи, и все соседи слышали, конечно, настойчивые звонки во входную дверь, но дело было. в общем-то, новое - и никто ничего особенного не подумал: только-то и подумали, что вот припозднился кто-то из Ковалевских, а ключ, как на грех, забыл... Происшедшее выяснилось только наутро. А еще через несколько недель осунувшаяся, подурневшая Вера Ковалевская пришла к Елене Григорьевне Семиной просить совета. Смятение, растерянность, судорожный страх за мужа, твердая убежденность в том, что честный человек этот страдает безвинно, а если в чем-то и виноват, то не перед государством, конечно, но прежде всего перед самим собой, - виноват в своей неразборчивости, в излишнем доверии к людям, все эти чувства легко угадывались в уклончиво-упрямом выражении лица Ковалевской и в ее измученных, исплаканных глазах. Была Вера очень добра и бесхитростна и доверчива едва ли не больше мужа: привыкла жить в ладу с миром, никогда и не жила иначе. Необходимость о чем-то помалкивать, что-то до поры до времени скрывать (а именно это посоветовал ей вполне интеллигентный и доброжелательный сотрудник ОГПУ, с которым Вера имела беседу) - необходимость эта для такого человека, как она, была невыносима сама по себе. Это новое выражение лица, уклончивое и упрямое одновременно, свидетельствовало о таком душевном одиночестве, о котором Ковалевская до сих пор не имела ни малейшего представления. Решившись наконец довериться и видя серьезность и участливость Елены Григорьевны, Вера говорила сейчас все. О том, что муж ее страдает, конечно, безвинно, - хоть это и ужасно, она понимает, утверждать, что кто-то может страдать безвинно в Советском государстве! Что скрыть происшедшее практически невозможно, Елена Григорьевна сама это видит, у них был такой открытый, веселый дом, а сейчас никого: Вера первая умоляла близких - не рисковать, не приходить... И что она должна говорить ребенку: пришли ночью, увели отца!.. И что будет, если при обыске изъяты стенограммы XIII и XIV съездов - партийные документы!.. Какой же это криминал и что за преподаватель общественных дисциплин без соответствующих материалов?.. "У вас, кстати, нет ничего подобного? Умоляю вас, уничтожьте..." Елена Григорьевна ничего не сказала, даже, кажется, не подумала, но могла бы, между прочим, подумать: а при чем здесь, собственно, мы, что есть, чего нет у нас на полках?.. И Вера поняла, что Елена Григорьевна МОГЛА БЫ это подумать, покраснела, замахала руками: ничего она не знает, ничего! Просто она уже видела то, чего Елена Григорьевна еще не видела: битком набитые приемные ОГПУ. - Что делать, что делать! - горестно восклицала Вера, прикладывая смятый платочек к губам. Она выговорилась, ей уже было легче, другого облегчения она и не ждала. - "Та" женщина говорит,- вспомнила она,- говорит, что в последнюю их встречу Миша был оживлен, радостен... Его в этом обвиняют!.. "Радостен", "оживлен" - какое настроение должно быть у человека, если он... пришел к любовнице?.. Помедлила - и отчетливо выговорила эти слова, глядя в лицо Елене Григорьевне настороженно и сухо, словно пресекая возможность возражения: надо было спасать Мишу, все другие соображения не имели в ее глазах ни малейшей цены. Но Елена Григорьевна и не пробовала возражать, наоборот. Она именно из этого и исходила во всех тех доводах, которые собиралась Ковалевской привести, - из того, что "та" женщина была человеком лично заинтересованным и ущемленным - ущемленным тем, что Михаил Константинович никогда, ни при каких условиях не бросил бы жену и ребенка. Неужели сколько-нибудь думающий следователь не поймет, что все это может оказаться соображением немаловажным, определяющим даже?.. В общем, надежда была - и вполне основательная, потому что Михаил Константинович действительно не был виноват ни в чем, а всякое недоразумение должно было рано или поздно разъясниться. Обе женщины были убеждены, как и многие были убеждены в ту пору, что есть действительные вины, следовательно, есть и недоразумения, которые неминуемо должны разъясниться. Надо было только набраться терпения и мужества, вот и все. По лицу Веры видно, что, выговорившись сейчас, она вновь вооружилась и тем и другим. Неизмеримо хуже было с Русей. Неизмеримо!.. Елена Григорьевна не сказала об этом соседке ни слова. Любой чиновник, ничего не понимающий в человеческой психологии, но поднаторевший вместо того в изучении анкетных данных, мог придраться к любому году неспокойной Русиной биографии. Руся, как уже говорилось об этом, попадала под подозрение автоматически - только потому, что все эти годы подвергалась преследованиям, а следовательно, ничем уже не могла быть довольна. А тут еще этот разговор о Сталине с бывшей подругой по каторжному централу - разговор, так переполошивший их с Ильей около полугода назад! Чудовищное потрясение основ: с одной стороны руководитель могущественнейшей партии, корифей, титан, имя которого на устах миллионов, с другой - скромная сотрудница районного учколлектора, маленькая, неприспособленная к жизни женщина, которая даже у младшей сестры неизменно вызывала желание покровительствовать и оберегать!.. Руся, как и следовало ожидать, была арестована сразу же после выстрела в Смольном. Можно только удивляться тому, что не раньше! Перед отправкой в лагеря она получила разрешение на свидание с сыном - разрешение, которое в ту пору еще казалось естественным, а уже через несколько месяцев воспринималось бы как сказочное везение, как чудо. На свидании, лаская Андрея сияющим, бесконечно любящим и жалеющим взглядом, - только этот взгляд и остался от прежней Руси на морщинистом, преждевременно увядшем лице, - лаская сына, заклинала его: - Никому, никогда - ни единого слова! Не доверяйся, ничем не делись, молчи... Все это Андрей и рассказал Елене Григорьевне: только с теткой он мог быть до конца откровенен. Плакал, рассказывая, исходил слезами, одинокий и несимпатичный, слабый парень, от которого даже сейчас едва ощутимо попахивало вином, - несчастный человек, единственное унаследовавший от бедной матери: ее крайнюю неприспособленность к жизни. Как можно будет теперь уследить за взрослым, в сущности, парнем, кто, кроме матери, в силах его от чего бы то ни было уберечь!.. Андрей сейчас знал одно, только не умел это выразить, слов таких подобрать не умел, но отчетливо чувствовал одно: эта встреча его с матерью - встреча последняя, не бывать другой. Но Елена Григорьевна думала о том же. С силой прижимая к себе трясущиеся плечи Андрея, невольно, сама не замечая, что делает, заслоняла рукой мокрые его глаза, чтоб не видел он того, что она сейчас видит: маленькую женщину, бесследно исчезающую под колесами грандиознейшей колесницы.

5. ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ

Нет, не могу писать - стыдно! Где была я, где все мы были? Руки опускаешь в отчаянии - и вновь берешься за перо, потому что надо писать, надо, потому что должны же знать все идущие на смену нам люди!.. Гремят, гремят полыхающие жарким пламенем трубы! Вы бы видели, какие были в тридцатые годы физкультурные парады! Гирлянды здоровых, мускулистых тел сплетаются на движущихся грузовиках, ступают по прославленной площади тысячи загорелых ног. Молодость вьется на турниках, мчится со стрекозиным шелестом на велосипедах, плещется в водоемах (потому что через площадь несут и водоемы тоже), разбегается перед самым мавзолеем - в змеином движении разноцветных лент, во вздымании и опадании сотен обручей и флажков. И все это движется, бесконечно движется мимо трибуны, на которой стоит, приподняв в приветствии руку, самый надежный, самый стойкий из ленинской гвардии, отечески улыбается в подстриженные усы. Есть ли другая страна, где молодым людям жилось бы лучше? Везде безработица, нищета, молодежь на Западе, как о том сообщают газеты, изнемогает от бессмысленности, бесперспективности существования, а здесь прислушайтесь к нашей поступи! - здесь радость, свет, ликование, уверенность в завтрашнем дне. Вглядитесь в наши торжествующие лица: где, кто, когда жил так, как живем мы, - в озарении самых человечных, великолепнейших идеалов. Вы бывали в лучшем в мире нашем, советском метро? Не теперь, когда метро стало повседневностью, бытом, а тогда, когда вышки метро еще виднелись по всей Москве и только-только была пущена первая очередь?.. В вестибюлях стоял непередаваемый запах, который сгладился позднее, - мы и сейчас, почуяв этот запах на какой-нибудь из новых станций, ощущаем его, как легкое касание собственной юности. Двери бесшумно отворялись и затворялись - так же, как и теперь, но тогда это казалось чудом, - и выгибались спины невиданных ранее эскалаторов, и пружинили новенькие диваны, и сверкал никель, и сияние люстр отражалось в полированном мраморе. Мы ходили смотреть это чудо все вместе, гуськом, держась друг за друга, ныряли в ошеломленной толпе. Вот на что способен освобожденный от эксплуатации труд! Вместе со всей толпой до боли в ладонях аплодировали попавшим сюда невзначай смущенным ребятам в метростроевской робе. Где, когда работали так люди, как в нашей удивительной стране? Крутые плечи Изотова, улыбка Стаханова, обнажающая десны, мальчишечье лицо Ангелиной, белая косынка Марии Демченко, повязанная по бровям, - это все родное, наше. В наших сплоченных шеренгах чувствуешь себя горделиво и чисто, словно это ты, ты лично работаешь одновременно на 144 станках или выращиваешь невиданный урожай свеклы. Невидимые крылья вздрагивают и расправляются у тебя за плечами, - словно готовые к взлету, словно пробуя силу. В других странах готовятся к войне, бряцают оружием, а мы полны до краев этой спокойно-осознанной силой. "Нас не трогай, мы не тронем, - поем мы. А затронешь - спуску не дадим..." "Каждому, кто сунет свое свиное рыло в наш советский огород..." - заверяют наши полководцы. Чужой земли мы не хотим, вот так, - но и своей земли, ни одного вершка своей земли не отдадим никому!.. "Трубки мира" - озаглавливает свой рисунок в "Правде" художник Дени; на рисунке фашист, обнявшийся с черной, лоснящейся пушкой, - и спокойно раскуривающий свою знаменитую трубку Сталин. Сталин - это мы и есть. Вот такие мы: недаром на нас смотрят с надеждой трудящиеся всего мира. Вы взгляните в газеты: огромный лоб Андерсена-Нексе, тонкий профиль Ромена Роллана, острый взгляд Барбюса, благородные седины Клары Цеткин - все лучшее, все самое честное, что есть в мире верит нам и тянется к нам! За что нам все это? Мы могли бы родиться где угодно и когда угодно, но родились здесь, в России, в разгар первой в мире социалистической революции. Не слишком ли поздно мы родились? Ведь революция все устроила, все вопросы раз и навсегда разрешила. Победы и свершения - вот, кажется, и все, что нам досталось. Дорогая страна, потребуй же что-нибудь от нас, оставь хоть что-то и на нашу долю!.. Как они бунтуют в нас, центробежные силы юности! Есть нам время вглядываться в лица родителей, нам бы расплескаться, исчезнуть, отдать себя без остатка! Приезд Антони Идена или Лаваля в СССР, успешные акции Литвинова на международной арене волнуют нас едва ли не больше, чем преходящие события нашей так называемой личной жизни. Пять лет назад трагически погиб Маяковский. Весна тридцать пятого ознаменована конкурсами чтецов. Игорь Остоженский и Володя Гайкович таскают нас за собой в аудиторию Политехнического музея. Какой он разный, Маяковский, - в темпераментном исполнении Кайранской и в сдержанном говорке Балашова, в графически точном прочтении Журавлева или в торжествующей, праздничной непринужденности Яхонтова! Мы прорываемся через контроль, потому что конечно же не имеем билетов, рассыпаемся в толпе, воссоединяемся снова - где-нибудь на самом краю сцены, у ног чтеца. Мы его лавровый венок, которого он касается носками ботинок. Мы вместе с ним устремлены в зал и вместе с залом тянемся к чтецу. Мы с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден, мы любим громадье наших планов, размаха шаги саженьи: как весну человечества, рожденную в трудах и бою, мы поем свое социалистическое отечество!.. О, конечно, у нас могут оказаться и враги, это мы понимаем. Мы еще помним траурные обводы газет. "Киров убит! - писал в те дни Михаил Кольцов. - Эти слова встречаешь, как выстрел в лицо самому себе. В кого стрелял убийца, если не в нас во всех?.." Это Кольцов писал, не какой-нибудь заурядный борзописец! "Охранять жизнь вождей, как знамя на поле битвы!" - заклинали герои-летчики. "На удар врага мы ответим ударом!" - писали рабочие "Красного путиловца". Один за другим появлялись приговоры, тогда же, в траурные дни, еще до так называемого "ленинградского дела". Какие-то "белогвардейцы-террористы" - так их называла газета: десятки, сотни "белогвардейцев-террористов" - откуда они взялись, засиделись, видимо, в наших гуманных тюрьмах. Их приговаривали быстро, пока гнев не иссяк, пока прах убитого не предан погребению, - "расстрелять", "расстрелять". Без подробностей, без изложения дела. Какие нужны подробности: злодеяние налицо!.. И чтоб ни тени сомнения не осталось, тут же, единой строчкой: "приговор приведен в исполнение", "приговор приведен..." Гроб с телом Кирова на первых страницах газет - и тут же под фотографией, чуть сбоку: "приговор приведен в исполнение"... Штабелями - связанных - к подножью кургана!.. Кто замечал в ту пору эти странные, поспешные приговоры? Не мы, во всяком случае! Кто рассуждал, взвешивал, сопоставлял факты? Мы верили советскому суду: он знает, что делает. Мы смотрели поверх испятнанных кровью газетных листов невидящими глазами одержимой юности - надежда страны, ее завтрашний день! Снова и снова все то же: за что нам это?.. Мы готовы быть винтиками, самой скромной, самой незаметной частью слаженного механизма, готовы лечь песчинками на путях социализма, а вместо этого нам говорят: вы - главное богатство страны, ценнейший ее капитал: для вас - все, что делалось и делается в Советском Союзе. "Молодые хозяева земли" - вот как мы себя называем, бездумно, просто, в полной убежденности, что так оно, в общем-то, и есть. "Молодые хозяева земли" - это слова из самой любимой нами, самой популярной песни тридцать пятого года, мы поем ее всюду. "Шагай вперед, комсомольское племя, - поем мы, - шути и пой, чтоб улыбки цвели..." Вот так: пой, шути, комсомольское племя! Шутите, молодые хозяева земли, пойте, - не для этого ли вы родились! Самое, как подумаешь, хозяйское занятие: шутить, петь...

6. РАЗВИЛКА

- Раскисли от всей этой демагогии: "ценнейший капитал - это люди..." В Ленинграде, между прочим, арестовывают - вот тебе и ценнейший капитал... Это, конечно, опять Юрка. Вьется над Женькой, как комар, наметивший жертву, и Женька, совсем как от комара, от него отмахивается: - Повторяешь сплетни. - Сплетни! Равнодушная, - пока тебя не коснулось... Спорить ему, в общем-то, не хочется. Взыгрывает природная добросовестность, вот и все: взялся что-то делать - делай, неси без жалоб апостольский крест. Очень не хочется спорить. Вчера отец в преддверии близкого выпуска пригласил видного в своей области специалиста, профессора Преображенского, представил ему сына: "Ничего он у меня, Александр Игнатьевич, не боится труженик! Каждое лето - в экспедициях..." - "Очень интересно", - отозвался профессор. Начал расспрашивать. Юрка отвечал; судя по тому, что профессор впивался все более яростно, отвечал неплохо. Профессор потом сказал отцу: "Не каждый пятикурсник это знает..." Отец быстро взглянул на сына: "Что вы хотите, очень много читает. С четвертого класса - или с какого, Юрочка?" "Со второго", - поправил Юрка, просто так, справедливости ради поправил, не нужен ему был никакой профессор. Ничьего покровительства Юрке не нужно. Наука - это наука, это дело чистое, на всю жизнь, как-нибудь Юрка и сам с нею разберется. Скучливо оглядел, помнится, отцовские стеллажи. Вольтер подмигнул понимающе с верхней полки: "Ничего, терпи". Юрка терпел. Отец потом сказал: "Никогда не думал, что ты можешь с таким достоинством..." Отец был очень доволен. В общем, у Юрки было сегодня нормальное состояние человека, уверенно вступающего на выбранную однажды и навсегда, круто вверх взмывающую стезю. И если голос матери все еще взывал в нем: "Какая наука! Погляди по сторонам - кровь закипает в жилах..." - если голос этот все еще тревожил Юрку, то ведь были в нем, были и отцовские гены: страстная жажда хорошо организованного, отрешенного от всякой суеты интеллектуального труда. А тут еще, весьма кстати, речь вождя, над которой Юрка только что лениво и снисходительно издевался: "ценнейший капитал - это люди", "кадры решают все", - удобнейший момент для решительного рывка в науку!.. Женька шла рядом с ним и думала свое - и тоже, между прочим, о будущем, потому что о чем думают еще восемнадцатилетние на пороге школы? И говорят они между собой так же, как всегда говорят восемнадцатилетние: каждый о своем, некстати и невпопад, больше выговариваясь, нежели слушая, но, как это ни невероятно, слыша все и легко понимая друг друга. - Счастливый ты, Юрка.- говорит Женька, вовсе не словам его отвечая, но этим вот невысказанным мыслям. - А мне куда идти? В литературный? - Куда же еще? - Не знаю. Они шли высоким берегом Москвы-реки, самой кромкой Воробьевых гор. Майская зелень пышными купами ниспадала от ног их к далекой воде. Низкие лучи предзакатного солнца били в город, раскинутый до горизонта на противоположном берегу, поджигали церковные купола, огненными бликами метили оконные стекла. Старинной игрушкой лежал у самого берега Новодевичий монастырь. Бесшумно полз по реке крошечный катерок, от одного берега к другому раскинув длинные, тараканьи усы. - Вот ты говоришь, говоришь, - рассеянно сказала Женька, отвечая на этот раз не мыслям Юрки, но прямо и непосредственно его словам. - А можешь ты сказать, какая у тебя, ну, положительная программа, что ли? - Могу, конечно. - Наука? - Не только наука, - Юрка понял, что ограничиться сейчас в разговоре наукой несолидно как-то. - Скажем так: беспринципный гуманизм... - Что, что? - От рассеянности Женьки не осталось и следа. - Какой гуманизм? Беспринципный? Вот это программочка!.. Девчонка развеселилась не на шутку: "Гуманизм, да еще беспринципный? Что ты, что Сажица - делать вам нечего!.." Юрка и сам понимал, что выразился не бог знает как точно, но ему было все равно почему-то. Шевельнул плечами, стряхивая наброшенный внакидку пиджак: - Посидим? - Пожалуйста. Сели. - Ты же сам говорил, - напомнила Женька, - что пессимист, что уверен борьба неизбежна... - Правильно. Но люди все-таки должны быть добры... - Подожди минутку! Привстала на колени, стала что-то выковыривать из густых и темных, "печоринских" Юркиных бровей. Юрка снисходительно улыбался. Вот оно что: божья коровка! Дунул в раскрытую Женькину ладонь, божья коровка взъерошила крылышки, полетела вниз, к реке. Женька задумчиво следила за ней. - Какая тебе доброта нужна? - сказала она. - Вот мы спорим, так? А я, если хочешь знать, добрее тебя... Все тот же вид лежал перед ними, - вид, который со времени Огарева и Герцена волновал не одно поколение задумавшихся о жизни молодых москвичей. Из-за спины, из Черемушек, доносился запах дымка и свежеразрытой земли. Там шла своя вечерняя жизнь - копали огороды, ставили самовары. - Хорошо как! - тихо воскликнула Женька. Женьке и в самом деле было очень хорошо. Даже эта вот неясность дальнейшей судьбы не пугала ее, а только радостно волновала. На все Женькиной души хватит - это она знала про себя точно, - на любую судьбу, на трудности, на любовь к Володьке, пусть даже безнадежную, какую угодно - на все! На людей, которых она еще встретит. И как Юрку горделиво распирали предчувствия, так и Женьку они радостно томили: люди, очень много людей, и ты их любишь, и они, быть может, любят тебя... А Юрка опять за свое, опять силится втравить ее в зряшный, ненужный спор, - что-то совсем лишнее: насчет массового гипноза, круговой поруки... Индивидуальность, подумаешь, только одно ему и важно: то, что он - не такой, как все!.. - Юрка, хватит! - попросила Женька. Очень мягко сказала это, чтоб ничем, не дай бог, Юркину неповторимую индивидуальность не задеть. - Ты все портишь... - Что я порчу? - Ну, вот это все, - Женька кивнула головой на раскинувшийся перед ними вид. - Такой хороший вечер, а мы с тобой спорим, спорим... Вот и слово "мы" Женька сказала из деликатности, сроду бы она не стала спорить! Как и многие женщины, Женька легко поступалась истиной - ради доброго, незамутненного мира. - Давай три года не спорить - хорошо? - предложила она вдруг, неожиданно для самой себя. - В самом деле все равно нам друг друга не убедить. А за три года произойдет что-нибудь, мы и увидим, кто из нас прав. Идет? - Как хочешь! - Юрка пожал плечами, - все равно я прав. - Посмотрим! - Почему же именно три? - Сколько ты хочешь? Три - в самый раз. Встретимся специально, день в день, и кто-то один должен будет с другим согласиться... - Выдумщица ты! - без всякого осуждения, впрочем, сказал Юрка. - Пусть выдумщица. Давай руку. - Пожалуйста! - Вечер действительно был прекрасный, ради такого вечера можно согласиться на многое. - Обязательно? - Обязательно. - И три года не говорим о политике? - Женьке только это и нужно было. Юрка, посмеиваясь, опять пожал плечами. Женька весело возмутилась его самоуверенному, победоносному виду: - Ну, ты в самом деле думаешь... Тут же осеклась. Не даст она больше втравить себя в бессмысленный спор! Оба глядели друг на друга, улыбаясь затянувшейся паузе. Юрка наконец сказал - как взрослый ребенку: - И о чем же нам теперь говорить, Женечка? - Не о чем? - Я не знаю. Женька глядела искоса, дурачась от души. Она-то знала! Превосходно могла поступиться большим и неизбывным ради нечаянной радости, ради крошечного женского торжества. Зачем девчонкам надо, чтобы в них влюблялись? Каждой девчонке это зачем-то нужно. Юрка был чертовски добр и чертовски снисходителен сегодня, но не пробил еще его час, вот не пробил, и все! - именно этого удовольствия он, к сожалению, Женьке не мог доставить!..

7. ТАНЦЫ НА ЛУБЯНКЕ

Мы шли, словно сойдя с плаката о счастливой советской молодежи: неизвестно чему улыбающиеся лица, цветы у девочек, у всех без исключения - "Вопросы ленинизма" Сталина, книги эти на торжественном митинге Клавдия Васильевна только что лично вручила выпускникам. Володька первый увидел милиционера на перекрестке, подошел, косо ставя ноги, почтительно склонился; прижимая "Вопросы ленинизма" к бедру: - Скажите, как пройти к Дому союзов? Милиционер, ко всеобщему удовольствию, козырнул - тогда это было в новинку. Только для этого ведь и спрашивали, чтоб милиционер козырнул! Колонный зал Дома союзов был уже битком набит такими же, как мы, московскими десятиклассниками. Как напишет позднейший захлебывающийся от умиления корреспондент: "Зал из края в край, от партера до хор насыщен юностью, неподдельной, неподражаемой..." Он перечислит в газетном очерке действительные и воображаемые наши достоинства: "счастливые губы", "упрямые лбы", "смелые глаза". Газеты сохранят каждое слово, сказанное в тот вечер с трибуны, потому что это и в самом деле большое событие в жизни страны - первый в истории СССР выпуск десятилетки: напечатают речь наркома просвещения Бубнова, обращение к выпускникам академика Каблукова, приветствия от разных организаций. Мы, в общем-то, уже знаем все, что здесь о нас говорится: это именно нам предстоит завершить воздвигнутое общими усилиями здание, воплотить в себе горделивую мечту предшествующих поколений о гармоническом человеке будущего. Мы и есть гармонические люди будущего, вот что мы о себе тихонечко знаем!.. Выступает Косарев. Он выходит на трибуну не в косоворотке, как на первых своих портретах, а в отличном костюме, привезенном непосредственно из Парижа. Снимает с запястья часы, кладет перед собой - жест, который не может остаться незамеченным. Такой теперь в комсомоле стиль: сочетание русского революционного размаха и американской деловитости. Стиль, которому учит Сталин. Косарев единственный не ласкает нас и не выдает нам авансов. Он предостерегает. Говорит о пролетарском трудолюбии, которое должно быть отличительной нашей чертой, о том, чтоб мы не зазнавались - не так уж мы культурны и грамотны. Чтоб были естественны, избегали бы фальши. Чтоб уважали людей с опытом... Да уважаем мы людей с опытом, уважаем! Если б они знали, эти люди с опытом, глядящие на нас из президиума, - если б они знали, с какой благодарностью мы в свою очередь смотрим на них, как все доброе и высокое, что в нас есть, сейчас напряжено - до предела!.. Как счастливый влюбленный страдает от единственного - от невозможности выразить все, что его переполняет, - так и мы изнемогаем сейчас от своей немоты, от переизбытка чувств. Но вот оно, наконец-то: "Слово от имени выпускников столицы имеет..." Тишина. Зал, заполненный выпускниками столицы, подался вперед: найдет ли эта девочка в вышитой блузке, с косицами, сколотыми на затылке, найдет ли она слова, сумеет ли? Разрешит ли наконец томление, бесплодно изнуряющее каждого из нас?.. - ...Мы то поколение, - говорит она в жутковатой тишине, - то поколение, которое меряло возраст октябрьскими годовщинами, которое вместе со всей страной сегодня становится совершеннолетним... На следующий день это лицо будет во всех центральных газетах: скуластое, курносенькое, восторженное, щурящееся в свете юпитеров. И речь эта будет во всех газетах. - ...Самая высокая точка мира - пик Сталина - завоевана нашими альпинистами, самая лучшая подземная дорога построена в нашей стране. Самое высокое небо над нашей страной - его подняли герои-стратонавты! Самое глубокое море - наше море, его углубили герои-эпроновцы!.. Быстрее, лучше, дальше летать, лучше рисовать, писать, жить умеют только в нашей стране... Мы осторожно переводим дух, даже рискуем переглянуться. В этой звенящей, захлебывающейся речи каждое слово - наше, и голос этот - наш, и безудержная риторика - тоже наша, хотя мы, конечно, не ощущаем это все как риторику. И вот эта убежденность - тоже наша, - убежденность в том, что лучше нас никто жить не умеет!.. - ...Сегодня мы рапортуем тебе, наша родина, тебе, наша партия, тебе, родной Иосиф Виссарионович, - есть кадры, готовые к труду и обороне, есть кадры! Идут юноши и девушки - то новое поколение, о котором вы говорили, что оно должно быть достойным сменить старую гвардию большевиков! Обещаем, что мы Мы все добудем, поймем и откроем, Холодный полюс и свод голубой! Когда страна быть прикажет героем, У нас героем становится любой... Мы хлопаем так. что у нас сразу вспухают ладони. Кто же знал, что девчонка эта вспомнит нашу песню!.. Шагай вперед, комсомольское племя, Шути и пой, чтоб улыбки цвели Мы покоряем пространство и время... Ничего мы еще не покорили, молодые хозяева земли, - разве в этом дело? Мы твердо знаем одно: надо жить и чувствовать, как эта щедрая девочка на трибуне, и если есть в твоей душе хоть один уголок, прибереженный для себя лично, - вот так надо уметь разжать его, вывернуть до конца, отдать!.. - ...Привет тебе, самый нежный и горячий, сыновний и дочерний привет, наша дорогая страна... Ого, кажется, надо всерьез приготовить ладони! Благодарность за благодарностью летит в зал - тем, кто выучил и воспитал, - учителям, комсомолу, родной партии, чудесный сад которой окружен, по выражению Косарева, "густой чащей молодых комсомольских побегов". Мы аплодируем подолгу, от всей души. Мы знаем, что главное - еще впереди, и ждем его, и оно, конечно, следует - "самое большое, огромное спасибо, такое огромное, как наша страна, как наша любовь к тебе, родной, великий и самый близкий...". Тем хуже для тебя, молодой хозяин земли, если что-то в тебе сопротивляется восторженной здравице, если она не до конца выполаскивает твое сердце! Быть таким, как все, - только в этом счастье!.. - ...Привет тому, кто любимей и дороже всех, чье имя стало символом величайших побед, - ему самое молодое, самое бодрое, солнечное, десятикратное комсомольское "ура"... Ты все-таки кричишь "ура", потому что ты не чурка, не урод какой-нибудь, ты такая же, как все, а весь зал с готовностью, дружно кричит "ура". И робкие мысли о собственной неполноценности, что ли, о том, что ты предпочел бы интеллигентное умолчание этому подчеркнутому изъявлению чувств, - все эти мысли вернутся потом, если, конечно, вернутся, а сейчас ты - величайшее счастье - со всеми!.. А все уже поднимаются в дружном порыве: Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов... Вот это уже - твое до конца, самое глубинное, самое сокровенное, то, ради чего ты и живешь на свете. И если гром великий грянет Над сворой псов и палачей... Потому что - да, да! - не для праздничных торжеств мы родились, не для того только, чтобы принимать и принимать подарки, - мы за все готовы платить и заплатим, только потребуйте это от нас, - заплатим по самому жесткому счету... И вообще - видели вы нас в этот самый патетический день нашей жизни? Избалованные - мы очень неизбалованны. Девочки - в грубых юбках ниже колен и в наглаженных блузках, мальчики, чье щегольство не простирается дальше выложенного поверх пиджака свежего воротника рубашки. Люди, живущие взахлеб без каких бы то ни было атрибутов внешнего благополучия, - за что мы, собственно, так благодарны? За естественное право учиться, за возможность выбрать без помехи свой жизненный путь? И нам, и дарителям нашим в тридцать пятом все это кажется сверхъестественным, необыкновенным. За что мы благодарны - за эту вот душевную переполненность, за право жертвовать собой, если будет необходимость?.. Мы толпимся в фойе, потому что зал расчищают для танцев, заполняем все лестницы и переходы, и, когда кто-то, вскочив на подоконник, запевает все ту же песню, ее подхватывают и на лестнице, и в переходах, и в фойе: ...И если враг нашу радость живую Отнять захочет в жестоком бою... Никому ничего у нас не отнять. Ни этой вот потребности добра и гармонии, ни восторженного доверия к жизни. Это - наше навсегда, мы твердо убеждены в этом. Потому что все это и есть юность, а юность сама себе кажется бесконечной. Говорят, пройдут года. Пусть проходят, ерунда: Ну и что же. если даже Поседеет борода... Это читает Алтаузен в плотной толпе. Стихи эти тонут в звуках оркестра. Потому, что все равно Реки все сольем в одно... В зале распорядитель суетится: "В пары, в пары! Пара за парой..." Все тот же умиленный журналист напишет об этом: "Они не хотели пара за парой. Они не умели пара за парой. Они плясали все вместе". Умиленный журналист напишет: "Как бедно, как ничтожно слово "бал" для этого звонкого хоровода!.. Девочка, нет, девушка, которая только что с трибуны Колонного зала, задыхаясь, от волнения, кричала: "Самое высокое небо - над нашей страной", - девушка эта, роняя тюльпаны на паркет, неслась в сумасшедшем танце, и легкий ветер раздувал ее батистовую блузку, как парус... Они входили в жизнь танцуя, эти вчерашние школьники и школьницы, ровесники Октября..." Вот это уже - точно: входили в жизнь танцуя!.. Наше несчастье, неизбывная наша вина. Вот так и помнится: трамваи, специально поданные с первыми лучами солнца к Дому союзов, нежно заголубевшее над Москвой небо, толпы юношей и девушек, с песнями, в обнимку разбредающихся по Москве - так, как после этого будут ходить многие поколения десятиклассников. Так и помнится - почему-то Лубянская площадь, и на самом горбу ее, где раньше был фонтан Витали, а позже, спиной к зданию ГПУ, встанет памятник Дзержинскому, на этом самом месте, где в тридцать пятом году не было ни фонтана, ни памятника, лихо отплясывают вчерашние школьники, дурачась и хохоча от чистого сердца. Юноши и девушки, жаждущие гармонии и добра, - как великолепно выбрано ими место для беззаботного танца!..

VIII. ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ

1. "ПОЛОЖИ МЕНЯ, КАК ПЕЧАТЬ, НА СЕРДЦЕ СВОЕ..."

Умереть - немедленно! Вовсе незачем жить дальше. Сейчас спросил бы кто-то неведомый: "Чего ты хочешь, девочка? Исполню все!" - "Только умереть! сказала бы я. - Умереть, чтобы не расплескать всего того, что сейчас наполняет. Все равно мне уже не быть счастливее!.." Вокруг было то же, что и всегда: тарахтели по раскаленному булыжнику телеги, воняли машины, вязкий асфальт проминался под ногами. Удушливое, знойное городское утро - как и вчера, как и неделю назад: старики не упомнят такого сумасшедшего лета. Так же, как и всегда, снует прозаический привокзальный люд, - кто обратит внимание на девочку в помятой блузке, в сбитой набок юбчонке, девочку, которая выбежала из дому на минуту, хоть немного прийти в себя и купить, между прочим, хлеба, а теперь бредет и бредет неведомо куда - по Домниковке, по Садовой, по сбегающей вниз от Красных ворот Каланчевке, бредет как пьяная, глядя на прохожих невидящими глазами, улыбаясь неведомо чему, готовая умереть немедленно, потому что ничего больше ей от жизни не надо. "Ты первая!" - "Нет, ты первый!" - "Нет, ты!" Не все ли равно, чьи губы шевельнулись раньше, если губ этих - не отвести, не оторвать! Вы что-нибудь понимаете, прохожие? Прохожие, хотите, я вас всех сейчас осчастливлю? Не знаю чем, не знаю как - выну и отдам ничего уже больше не желающее сердце... Вот и все. Вот и осталось все позади. Меланхолические прогулки вдвоем, когда Володька говорил: "Ты чудная какая-то! У другой давно бы прошло, а у тебя - все сильнее..." Когда он огорчался: "Что же делать?.. Как должны поступать люди в подобных случаях? Ведь ты страдаешь, ведь это трагедия!.." - "Никакой трагедии нет". Убежденно, искренно: "Никакой нет трагедии!.." Потому что все, что посылает юность, только в юности выдержать и можно: юность дает страдание, юность дает и силу. Все осталось позади: увлечение Володьки Наташей Ливерович и, позднее, внезапный роман его с Ниной Федосеюшкиной, как-то сразу вылезшей из длинных материнских кофт и похорошевшей. Мы все к тому времени уже кончили школу, но по-прежнему каждый вечер встречались в районной читальне, никак не могли расстаться. И я говорила Нине наедине: "Ты что - меня обидеть боишься? Глупая, будьте хоть вы счастливы..." И мы обе, стремительно сдружившись, вместе плакали - от умиления, оттого, что так все красиво и хорошо между нами. Потому что это тоже потребность юности - чтоб все было красиво и хорошо. А потом Володька и Нина, отбиваясь от обшей компании, стоя под руку на каком-нибудь перекрестке, кричали на прощание что-нибудь доброе - вроде бы всем, но я-то твердо знала, что это они мне кричат, - и я, тоже отбиваясь от общей компании, долго ходила взволнованная по безлюдным улицам, плача от горькой безнадежности и от избытка душевных сил. А еще позднее, уже дома, смиренно записывала в своем дневнике: "Какие они хорошие люди - оба! Совсем не стесняются меня..." Благодарила - за то, что "не стесняются". Изумлялась: навязалась Володьке со своими чувствами, а он так внимателен и терпелив. Изумлялась и благодарила - только! Отважная любовь, исключительно безыскусственностью утверждающая себя на свете!.. Володька, единственный из всей нашей компании, не попал в институт, и не поступал даже, рассудив, что в архитектурный - а мечтал он именно об архитектурном - попасть без специальной подготовки немыслимо, и весь этот год ходил в Музей изящных искусств рисовать античные головы и торсы. И я частенько прогуливала лекции и прибегала к нему в музей, и мы говорили часами напролет обо всем на свете, и Володька при этом продолжал накладывать растушевку, то и дело откидываясь и прищуриваясь почти профессионально. А иногда оставлял мольберт и водил меня за руку по прохладным и гулким залам, рассказывая, чем древнеэллинский идеал красоты отличается от древнеримского идеала. Это были только наши часы - пока все путные люди занимались делом. Я еще не знала тогда, да и Володька. кажется, еще не знал, какое счастье в земной, человеческой любви древнеэллинский идеал, языческое поклонение молодому, сильному обнаженному телу!.. Впрочем. Володька всегда умел восхищаться силой, ловкостью, грацией, увлекался спортом - абсолютно платонически, потому что при всех своих незаурядных внешних данных был редкостно неспортивен и неуклюж, - вечно толкался на стадионах и спортивных площадках, знал наперечет мировые и всесоюзные рекорды, мог в любую секунду с легкостью набросать таблицу сезонного первенства. Великолепный повод для дружеских насмешек: человек, авторитетно рассуждающий о чужих возможностях и не одолевший сам ни единой планки, в жизни не забивший ни одного мяча!.. А потом я, уже весной, вдруг решила менять свой вполне привилегированный институт, попасть в который было целью многих.- менять его на другой, потому что по-прежнему, как в школьные годы, мечтала писать - не сейчас, конечно, позднее, когда приобрету необходимый для этого опыт. А какой опыт могла я приобрести здесь? Самые перспективные, самые талантливые гуманитарии страны толкались в коридорах ИФЛИ, самолюбиво приглядываясь друг к другу. Этим, как известно, бывают заняты все без исключения первокурсники. И я, тоже самолюбивая, приглядываясь к ним, думала: "Зачем мне все это? Кем я выйду отсюда - педагогом, научным работником? Разве ЭТОТ опыт нужен человеку, мечтающему писать?.." Надо отдать мне должное: характера у меня хватало на любой душевный взбрык!.. К тому же родители как-то сразу от меня отступились, решив, очевидно, что чем невероятнее и бессмысленнее на первый взгляд какой-то поступок, тем, значит, душевно необходимее. Я только преклониться могла бы перед родительским стоицизмом, если бы понимала по молодости лет истинную его цену. Но того, что могли родители - молча отступиться: делай, дескать, что хочешь, трать, как сама считаешь нужным, свои молодые годы, факультетский треугольник этого всего позволить себе не мог, факультетский треугольник руководствовался прежде всего словами вождя о внимании к каждому человеку. Этим руководствовался и комсорг курса, та самая скуластенькая девушка, что выступала когда-то в Колонном зале. руководствовался этим и вполне положительный профорг, и вполне положительная староста курса. И я только отмалчивалась и улыбалась в ответ на все их разумные речи - бросать! такой институт! - потому что не могла же я так вот просто сказать, пусть даже и превосходным людям, что очень хочу писать когда-нибудь, больше ничего не хочу!.. В конце концов они отступились. А я ушла из института, поступила на курсы и вновь принялась зубрить алгебраические и всякие иные азы, готовясь к поступлению в другой институт, на этот раз - и выговорить-то трудно! - в гидрометеорологический. И вот мы с Володькой, двое из всей нашей школьной компании, сидим в это небывалое жаркое лето в Москве, живем в опустевшей моей квартире - потому что так удобнее готовиться и удобнее помогать друг другу - и, занятые преимущественно собой и этой своей неожиданной, сбивающей с толку близостью, словно пробиваясь ощупью через раскаленный, слепящий туман, сдаем кое-как экзамены в вузы - я в этот, как его, гидрометеорологический, а Володька ни в какой не архитектурный, а почему-то в строительный: вовсе незачем мучиться, говорит он, в строительном тоже есть какой-то подходящий к случаю факультет... "Любишь?" - "Сейчас - люблю!" Разве услышит влюбленная, дорвавшаяся до счастья девчонка это честное, не сразу и сказанное: "Сейчас - люблю"... Любит, любит - и как могло быть иначе? Заслужила, выстрадала! Выходила одинокими ночами! Есть на свете правда - вымолила у равнодушной злодейки-судьбы!.. Беззаботный смех: "Ты первая!" - "Никогда! Это ты, ты первый..." Распухшие, бессмысленно улыбающиеся губы, легкое, праздничное, летящее над землею тело... Неверными руками, кое-как отпираю наружную дверь, иду по длинному, черному после яркой улицы коридору, - вот сейчас! сейчас! - неслышно отворяю другую дверь. Надо потом поискать, куда я уронила батон и масло. Юноша в белой футболке обращает к двери хмельное, восторженное лицо, протягивает руки навстречу: - Ну, где ты там наконец? Ходишь, ходишь...

2. ВСЕГО ДВА МЕСЯЦА

Этот август пришел в запыленном комбинезоне бойца народной милиции, в испанской пилотке на спутанных ветром кудрях, туго подпоясанный, с карабином через плечо. Он был совестью нашей, нашей бессонницей, содержанием нашей жизни. Мы не знали, действительно ли предстоит нам схватка с фашизмом, - кто и что мог об этом- сказать наверное? - но там, в Испании, уже дрались, уже противостояли фашизму один на один. в условиях гнуснейшей блокады и позорного невмешательства. Лучшие из поколения были в Испании: там немцы сражались с немцами, итальянцы с итальянцами, - марш интернациональных бригад звучал и в нашем сердце. "Берегитесь, - говорила Пассионария на конференции в Париже, сегодня мы, а завтра наступит и ваш черед. Для этой борьбы мало одного героизма. Мы защищаем дело свободы. Нам нужны пушки и самолеты для нашей борьбы..." День начинался с газет. "Взята Кордова", - сообщали они. А почему, собственно, "взята", когда она была отдана? "Бои на окраинах Кордовы". Почему "бои на окраинах", если только вчера она была взята? Ясно было одно: в Испании вовсе не все так гладко и победоносно, как нам бы хотелось, не так спокойно, как сообщают бесстрастные газетные сводки. А у нас митинговали, у нас собирали средства. Очень немногие знали тогда, что мы не только митингуем и не только собираем средства. ТАСС публиковал решение в угоду Большой Политики: "Ни вооружения, ни амуниции..." Почему, как смеем мы перед всем миром! - "ни вооружения, ни амуниции"!.. Мы тоже были люди, нам было тяжело так, как не бывало тяжело от личных забот и огорчений. А "страна чудес" продолжала свое победное шествие. Взгляните в газеты августа - сентября тридцать шестого года! Чкалов со своим экипажем совершил беспримерный перелет, пятьдесят шесть часов продержавшись в воздухе без посадки. Самолет его опустился на остров Удд, и в газетах сфотографирован был едва ли не каждый третий из жителей никому доселе не известного острова. Чкалова, Байдукова, Белякова встречали всей страной. Столица рапортовала о встрече - отдельно Комсомольская площадь, отдельно Красные ворота, отдельно улица Кирова. Вихрь листовок, половодье цветов. Сам Сталин встречал героический экипаж. На фотографии он снят был в толпе октябрят и пионеров и смотрел в небо, забыв о том, что его снимают, острым взглядом лично заинтересованного человека, а бедные дети вертели головами, не зная, куда смотреть - на приближающийся в небе самолет или совсем рядом, в неправдоподобно близкое лицо вождя. А потом Сталин уже не встречал никого, потому что все эти месяцы что-то происходило, и он попросту ничем другим не мог заниматься, если бы всех встречал. Прилетели из Лос-Анджелеса Леваневский и Левченко, прощупав не исследованную доселе арктическую трассу. Прилетел Молоков, обследовав "в крайне трудных условиях", как о том сообщали газеты, "всю территорию Крайнего Севера, и трассы Северного маршрута". Все это - за два месяца! Советская авиация совершала свое труженическое восхождение. Коккинаки, Алексеев, красавец Юмашев брали на борт все больший груз. поднимались с этим грузом все выше. Один мировой рекорд за другим: все выше, все тяжелее. Все с большей высоты прыжки с парашютом, все дольше не раскрывается парашют. Все круче, все ослепительней. Горьковчане на собственных машинах вгрызались в Памир, скреблись в непроходимых доселе песках Кара-Кума. Женщины из Казани рвались к Москве на велосипедах небывалый для женщины перегон! Уже не столько техника решает все в Советском Союзе, сколько оседлавший технику, бережно взлелеянный страною советский человек!.. А рядом - сеялось, сеялось, как сквозь черное сито! Вот они, трудовые будни вождя, тут уже в самом деле не до торжественных встреч. Вот что показала предпринятая после убийства Кирова проверка партийных документов: разоблачена троцкистско-зиновьевская банда, готовившая покушение на жизнь "родного, беспредельно любимого Сталина (так и было сказано, в официальном документе - "родного, беспредельно любимого"!), на жизнь Кагановича, Орджоникидзе, Косиора, Постышева. Кто мог знать тогда, что - и года не пройдет - Косиор и Постышев сами будут участниками злодейских заговоров, продадутся иностранному капиталу!.. Сеялось, сеялось через черное сито!.. "Пикель был членом Союза писателей, а Союз писателей и "Литературная газета" молчат об этом". "...Пикелю давал приют Афиногенов в своем журнале "Театр и драматургия", Гронский в журнале "Новый мир"..." Обсуждая злодеяния Пикеля, Киршон произнес "цветистую речь, полную безымянных упреков", а "кое-кто на собрание вообще не явился...". Мы же не знали тогда, что это не просто газетные статьи, угрюмые и настороженные, - их можно читать, можно не читать, - это указующие стрелки вдоль магистрали: Киршон, Афиногенов, Гронский! "Кое-кто", кто на собрание не явился... "Преподаватель читал нам обвинительное заключение, - сообщала одна из заметок в "Комсомольской правде", - но голос его показался нам странным, словно он не осуждал, словно сочувствовал. Мы встали и сказали: что ж тут такого? Банда докатилась до откровенного предательства, только и всего..." Преподавателя разоблачили, он оказался матерым контрреволюционером, предателем. Вам не слишком нравятся рьяные разоблачители? Что делать! Не слишком устраивают все эти слова в официальных документах: "бесконечно любимый", "родной", - похоже на предписание? Можно только пожалеть о вашем интеллигентском чистоплюйстве - нельзя в наше время жить не чувствами, а какими-то рудиментами чувств!.. Ненависть и любовь-только! Вот ведь пишут же молодые рабочие Трехгорки: "Сейчас, в эти дни, все наши мысли, все взоры обращены к Вам..." Они пишут: "Любим Вас, безгранично верим, учимся у Вас! Нет у нас дороже Вас человека!.. Мы всю свою молодую кровь до последней капли..." Пишут: "Работайте спокойно, товарищ Сталин! За Вами мы все! Вокруг Вас - мы все!.." Умнейшие люди страны кончают здравицей "Гениальному человеку современности". Прославленные летчики клянутся: "С именем Сталина..." В переполненных залах встают единодушно, топят эти слова в овациях: "бесконечно любимый, родной", "вождь трудящихся всего мира", "величайший гений всего человечества"... Вдумайтесь: величайший гений - всего - человечества!.. Никто же не знал тогда, что он слушает - и не слышит! Что ему всего этого мало, мало! Тебе попросту ни до чего на свете, человек девятнадцати или скольких там лет! Ты весь в одном: там, за далекими Пиренеями, решается твоя судьба. Ты весь - с теми мальчиками из Барселоны, которые все до единого ушли на фронт, - вы читали о них? С теми молодоженами, которым дали отпуск на сутки - в то время как товарищи их снова и снова поднимались в атаку,- и они не ушли никуда, они не могли иначе, и первую брачную свою ночь - и сколько других! - провели под пулями. Вот ты где сейчас, молодой человек тридцать шестого года... Ты ходишь по улицам, эмоционально взъерошенный и бесконечно одинокий, потому что юность всегда одинока, если взглянуть на нее издали, с высоты непросто прожитых лет. Это только она не замечает по неопытности, как она одинока. В каждом встречном видит она побратима, случайные контакты в толпе волнуют ее почти до слез. Главное, не главное - все сбивается ею в кучу: добро приплюсовывается, зло отметается вовсе. Что там она замечает, юность, в этой бесконечной жажде красоты и гармонии!.. Бедная юность! У нее одна забота: ее нет сейчас там, где труднее. Всюду решительно! - обходятся без нее. Она в ужасе: кто-то - не она! - умирает, кто-то - не она! - совершает пологи. Она исходит готовностью, как спелый плод соками. Когда же, в какую минуту пробьет ее срок? Когда она наступит, эта минута?..

3. ВОЛОДЬКИНЫ БУДНИ

Все мы чувствовали приблизительно одно и то же. Но этот отборочный аппарат: главное, не главное - у Володьки работал еще слабее, чем у других. Его интересовало все: он встречал Ботвинника, следил за полетом Леваневского, не уходил с теннисных кортов, когда приехал француз Анри Коше и начал, как мальчиков, забивать советских теннисистов: Кудрявцева, Негребецкого. Володька подолгу останавливался у каждого газетного стенда, не пропускал ни одной выставки, ни одного выпуска кинохроники. Общительный, любопытный, досужий, он был плоть от плоти московской толпы, слегка мешковатый юноша с ярким, свежим лицом и руками, которые касались человеческих спин и плечей с той медленной ласковостью, которая бывает свойственна таким вот крупным и добрым людям. Только что, поступив в институт, он перезнакомился со всем курсом, нашел два-три очень недурных девичьих лица и без труда установил, что новые знакомства эти кое-что обещают. Женские взгляды сопровождали его всюду, куда бы он ни пошел, безошибочно выхватывали его из толпы на трибунах стадионов, в читальных залах, просто на улицах, - он не мог их не замечать, не мог не считаться с ними. Он был покровительственен и добродушен; юный эллин, без труда обуздывающий себя ради бескорыстного наслаждения красотою. Нормальный в общем-то юноша, не бог знает как искушенный, сбитый с толку даже не желаниями, а предчувствиями, не остывший от знойного этого августа, в котором неизвестно еще чего было больше - чувственного неистовства или целомудренного воздержания. Поток жизни нес Володьку дальше и дальше, а он не умел, да и не хотел этому потоку противостоять. И, конечно, когда в Москву прибыли спортсмены Турции, это было событием, лично касавшимся Володи Гайковича. Сегодня предстоял матч на стадионе "Динамо", вечером в Зеленом театре - фехтование и борьба. Поэтому, когда Володька, выходя в этот сентябрьский, яркий день из института, увидел Женьку, он не удивился, конечно, - потому что такая манера у Женьки была - то и дело возникать перед ним в самые неожиданные минуты Но не мог не подумать, что появление ее как нельзя более некстати. Но так как Женька была последним человеком, которого он хотел бы обидеть, Володька улыбнулся ей издали и, наскоро простившись с ребятами из вузовского спорткомитета и условившись с ними встретиться у входа на Западную трибуну, пошел к ней через улицу обычной своей неторопливой походкой, чуть косолапя и подволакивая ноги. Женька стояла у афишной тумбы и ковыряла объявление о сегодняшнем матче. - Здорово! - сказал Володька, забирая в свою лапищу ее безвольную руку. Женька, отчетливо понимая, что появление ее может быть и некстати, но не будучи в силах хоть что-нибудь с собой поделать, улыбалась чуть виновато. - Давно ты тут? - Нет, - это она не сказала даже, а показала - глазами, губами, всем своим счастливым и уже благодарным лицом. Володька тихо двинулся, увлекая ее подальше от института. Собственно, все было ясно, и давно бы уже надо что-то такое сделать, если б не Володькина мягкотелость. Но если он порядочный человек - а он человек порядочный: если добра он желает прежде всего ей - а он именно ей желает добра... - Слушай, Женя, я давно хотел тебе сказать... - Что, Володя? Чуть встревоженное лицо. Ну. конечно, сейчас он будет подлец, виноват во всем... Он тихо злился - прежде всего на Женьку, потому что это она вынуждала его нанести удар. Если б не это вечное натягивание вожжей стоит приблизишься!.. Есть же на свете где-то легкие, веселые, как птицы, женщины - мечта каждого, в общем-то, мужчины, - умеющие притягивать, умеющие и отпускать. Надо отдать Володьке должное: он без труда погасил в себе эти мысли. Если он друг Женьке - а он ей, безусловно, друг... - Я хотел сказать: тот наш разговор на лестнице - помнишь? В девятом классе? Так вот - ничего не изменилось. Взглянул - и испугался: никогда не думал, что человек может так перемениться. Словно штепсель выдернули. Сразу. Женька что-то шептала побледневшими губами. - Ты что? - наклонился он. Женька повторила едва слышно: - Этого не может быть. Ну дудки! Уж это-то он сбросит. Не даст себя, как в бутылку, ни с того ни с сего загнать в трагедию. Никогда-даже в самые-самые "их" минуты-он не говорил, что любит. Разве не так? Женька молчала. Впрочем, он ведь ничего и не сказал вслух. - Слушай, ты пойми.- заговорил он.- Я давно уже любил бы тебя! - Он говорил и знал, что это правда, и чувствовал облегчение от того, что это правда.- Давно бы любил как сумасшедший, если бы не эта осада... - Осада? Володька легонько тронул ее плечо: - Прости, ты же все понимаешь. Ты действительно чудная какая-то! Если б ты меня не так любила!.. Что ты говоришь? И .не бледней так, что с тобой!.. Что ты говоришь? - А я люблю - так. Никогда ей не понять, как он, Володька, ее жалеет! Но не мог он эту жалость проявить, не мог, потому что не кончилась еще, еще только-только начиналась его девятнадцатилетняя мужская жизнь!.. - ...И не думай. А теперь он о чем-то не должен думать! Обо всем он думает - а как же иначе! - за нее, за себя. - Ты иди. говорю, не думай. Куда идти? Ах да, он же опаздывает - турки! Неудобно, совестно как-то уходить, но Женька настаивает, торопит. О чем еще говорить? Все сказано. Женька нетерпеливо морщится на какие-то зряшные его слова: - Иди. Володька уходит. Сначала принужденно, медленно. Потом все быстрей: он и в самом деле опаздывает. Спускается в метро, пробивается в густеющей толпе, каждый его шаг - это отчетливый переход от раскаянья к облегчению. Все рано или поздно образуется, Женька это все как-то с собой уладит! Мысли Володьки уже отвлечены: в вагоне теснота, на пересадке - в Охотном свалка. Вся Москва устремилась на стадион. Московская толпа, в которой Володька чувствует себя как рыба в воде: кого-то поддерживает под локоток при входе на эскалатор, с кем-то при переходе на площадь Свердлова прикидывает возможности предстоящего матча, с каким-то незнакомым парнем организует более или менее путную посадку в вагон. Он уже весь в этом. Девушку какую-то, смеясь, выдергивает из толпы: совсем ее, бедную, затолкали.

4. ФИМА ГУРЕВИЧ

Давненько Фима здесь не был. На этот раз - давненько. Мама, наверное, не знает, что и думать, Фима и сам не знает, что думать. Просто ему везет. Фима не знает, надолго ли везет, не знает - зачем. Вовсе не нужно, чтоб ему - везло. ... Не могла она имени его выговорить правильно, говорила "Юфим", смотрела серьезным, немигающим взглядом. Потом приникала со вздохом, рыжеватые волосы щекотали Фимкину шею... . Нет, нельзя. Нельзя так. Постоять, переждать немного, пока тихое это "Юфим" отзвучит в душе. Перетерпеть боль. Сейчас он увидит маму. Очень ему повезло. что сейчас он увидит маму. А дом наш - все тот же! Заслуженному домику нашему ничего не делается, только штукатурка потемнела от осенних дождей. Каменное крыльцо все то же, та же лестница, то же окно на лестнице - самое памятное место в доме. ...Быстрым, легким движением стучал в дверь. Анри, приподнимая голову, тут же спускал ноги с кровати - Фима и сказать-то не успевал ничего. Не больно разговоришься: один по-французски ни бельмеса, другой - по-русски. Не выразить, что тронут, что благодарен. Идиотически прикладывал руку к сердцу - разве что-нибудь разглядишь в темноте? Счастливый, виноватый, прислушивался к тому, как Анри собирает шмотки, уходит. Вот сейчас, сейчас! Легкое восклицание у изголовья, интонации истосковавшегося, иззябшего ребенка, это вот "Юфим" у самого уха. Для чего любви слова-для объяснений, для вздора? Любовь и так понимает все - если она любовь, конечно. Вот сейчас он увидит маму. Ничего не скажет, да мама и не спросит ни о чем. Наверное, потому и доверили ему, потому и почтили, что такая у него железная партийка мама. Потому что братья хорошие: один во флоте, другой работает с самим Серго. Коммунисты - все! Отличная семья, всегда было чем похвалиться. Все та же тугая пружина на входных дверях, чтоб не напускали холода. В полутемном коридоре у приоткрытой двери Семиных задержалась Мотя с перемытой посудой, заинтересовалась, видимо, кто там скребется с ключом в дверях. Улыбнулась: - Фима! С приездом. Долгонько на этот раз. - Такая командировка. - Долгая. Настырная баба! Видно, голову всю изломала на Фимины появления и отлучки. Повел окало пола новеньким чемоданом. - А Софьи Евсеевны дома нет. Очень жаль. Или. может, хорошо, что мамы до времени нет. Что-то он сегодня не в форме. - Ничего не нужно? - Спасибо, ничего. - У меня там вода нагрета для стирки. Если хочешь - возьми. - Спасибо, Мотя. Открыв дверь комнаты вторым ключом, с облегчением захлопнул. Поставил у двери никому не нужный, пустой чемодан. Огляделся - все то же. Большая комната без всяких признаков так называемого "обрастания" - с жиденьким стеллажом в одном углу с маминой железной койкой - в другом. На столе, покрытом вытершейся клеенкой, прижатая солонкой записка: "Фимушка, сегодня местком, приду поздно. На черном ходу - котлеты, борщ". Милая мама! Так и оставляет записки - изо дня в день. Так и готовит - на двоих ежедневно: его, может, ни в Москве, ни под Москвой в это время нет, ни в Советском Союзе даже. Сколько раз говорил: не хлопочи. Уж что-что, а харчи у них приличные. Уж что-что... ...А началось все так смешно, так весело! В первые же дни показывали в клубе "Чапаева", Фимка втиснулся промеж двух девах, они теребили его, требовали перевода. Он едва успевал: Хильде говорил по-немецки, англичаночке этой рыженькой по-английски - кое-как, что знал. Путался от спешки и резвился от души: головой крутил, руками всплескивал. Хильда с досадой колотила его кулачком по спине, рыженькая притихла, рассердилась, наверное, а когда дали наконец свет, Фимка с облегчением сказал: "Совсем вы меня замучили, девки" - и тут же осекся, потому что у рыженькой, оказывается, глаза были полны слез. И тут он вспомнил, что сам-то смотрел картину едва ли не восемь раз и все до мельчайших подробностей знает, а Мэри, так ее, кажется, зовут, не смотрела ни разу и никак не могла заранее знать, что Чапаев погибнет. И тут его еще одна мысль поразила: что вот резвился он как последний дурак, потому что дома, а девчонкам этим дорогая его Россия - это их самоотречение, и отвага, и разлука с близкими, и вся их бездомная, героическая жизнь, перед которой ему, болвану, только шляпу снять. И несколько дней он ходил присмиревший, тихий, словно верующий чудик во храме, и все никак не мог понять, за что ему это все - словно орден на грудь, - общение с лучшими ребятами на свете. Потом впечатление это притупилось, сгладилось. Вокруг шла простая человеческая жизнь - со шпаргалками и подсказками во время зачетов, с записочками на лекциях, с возней и песнями по вечерам, с танцульками, как в каком-нибудь деревенском клубе. Объяснялись улыбками, жестами, отчаянно путали языки: закадычный Фимкин дружок Анри только одно слово "кушать" и знал по-русски, произносил его с тысячами оттенков, себя по животу похлопывал. А когда приходила Мэри, брал безропотно свои шмотки и уходил; ну, и Фима не оставался, конечно, в долгу, когда к Анри приходили девчата. Но постоянной подруги у Анри не было, так что ночами Фиму не беспокоил никто. А с Мэри все получилось не так, как он думал. Он думал: она недотрога. Сильная, невозмутимая, в глазах - юморок. Посмотришь днем, как она спорит с кем-нибудь, и поверить невозможно, что она умеет вот так, со счастливым смехом: "Юфим!" И все знали, конечно, что бывает она у него, потому что ничего в тесном общежитии не скроешь. Ну, так у них это просто: мужчина, женщина. Потому что сегодня здесь они, а завтра - неизвестно где. Потому что вот только этот день их, только вот эта ночь. У нее, возможно, и муж был где-нибудь там, на родине, может быть, и ребенок, может, ее вовсе и не Мэри звали, что он про нее знал! Он только одно знал, что неизвестно за какие заслуги все это сосредоточилось сейчас в нем, - все, что она где-то и когда-то оставила, все сиротство ее. Они потом уже открыто жили, в одной комнате, - подменились с ребятами. Это было уже после того, как она вдруг уехала; вот так .посмотрела ему однажды в лицо, волосами тряхнула и руку ему пожала на людях: "Гуд-бай!" Он помирал все эти три недели, что ее не было помирал, - он подушку измолотил от ужаса и тревоги. А потом она появилась - так же буднично, как и уехала, выскочила из знаменитого их черного лимузина, невозмутимая, как всегда. Это он только потом понял, как много она натерпелась,- все понял, когда остались они наконец одни: по тому, как нужна, нужна была ей его ласка. Потому что люди главное понимают тогда, когда не говорят друг другу ни слова. Вот с этого-то раза. все и переменилось. Страсти стало поменьше, а этого всего, чувства, что ли, побольше. Вот тогда они и поселились вместе. Живут же люди! Старятся вместе, ссорятся, растят детей. Это Фима уже у окна стоял. Смотрел, как за забором, во дворе тридцать восьмого дома, дворник скребет метлою мокрый тротуар. Прошла озабоченная тетка с кошелкой, остановилась с дворником, пробежала девчонка, щипля прижатую к груди буханку. Только и дороги что часа полтора электричкой, а словно бы приезжаешь из другой страны - словно не из подмосковных сосновых боров и березовых рощ, не из-под тех же надоедливых осенних дождей. Словно ты под стеклянным колпаком, что ли - все вроде то же, да воздух под стеклянным этим колпаком - не тот. Безобразное, неожиданное рыдание с силой вырвалось из Фимкиной груди, он невольно оглянулся: этого не хватало! Но и то подумать; какие люди выдержат то, что мы выдерживаем! Прийти с измолоченной душой, с никому не нужным пустым чемоданом, быть как все, притворяться, лгать, а любовь твоя в это время... Фима откровенно плакал, вытирая из-под очков неудержимые, сладкие слезы. Исходил слезами - впервые за эти годы. Как ему жить дальше? Ну, как жить? Ждать своего часа? Самому - все, что угодно, самому - плевать; что ему сделается, мужику, коблу!.. Батя и тот сжалился, сказал: "Гуревич, можете проводить". ...Она сидела на заднем сиденье с ним рядом, на него не глядела, только пальцы ее все двигались, двигались, отдавая последнюю ласку. Вся их любовь ушла в это нежное движение пальцев, в это прощальное сплетение рук. Потом машина остановилась чуть в стороне от вокзала, Мэри скользнула губами по его щеке и вышла. И машина сразу же тронулась, а она стояла и глядела вслед, чуть приподняв в приветствии руку, тоненькая и стройная хоть сейчас на проспекты Европы! - с новым, великолепным пальто, переброшенным через руку, с элегантным чемоданчиком у ног, с бледной улыбкой на бледном лице, - маленький солдатик громаднейшей на свете идеи. И опять все то же, пронзительное: кругом суетная, будничная толпа, носильщики, мешочники, а они двое - в своем. Они под стеклянным, невидимым колпаком: все то же, да не то. У них своя жизнь - то ли она их нашла, то ли сами они такую избрали. В кино, что ли, пойти? Зайти все-таки к Семиным? Куда пойдешь с такой зареванной рожей? Фима придирчиво разглядывал себя в рябое зеркало, висящее у дверей: припухшие красные веки, этот нос его длиннноватая верхняя губа... Красавец! Он красивый с ней был. Был - мужчина. Она вдруг смеялась счастливо, ни с того ни с сего, - радовалась его силенке - не обидел бог! - его мальчишески чистому мускулистому телу. Смех этот, неожиданно, звонко раздающийся в ночи... Все, Фимушка! Был ты мужчина, а теперь - все! Труп, бесчувственная окаменелость. Никогда уже не будет этой радостной исчерпанности - ни с кем ничего не будет. Это лицо, оно изласкано, исцеловано было - пусть некрасивое! - а теперь застыло холодной, безлюбой жизнью на долгие годы. Вот это и есть предел одиночества: никому не нужное, застывшее твое лицо... Потому что неделя прошла и еще неделя, а он все утешал, себя: "И три недели - было". А потом минул месяц, и полтора месяца, и два... И не спросишь ни о чем, не полагается спрашивать. И Батя отводит глаза. И вот что странно: все люди, которые хоть что-то знают, отводят глаза, торопятся, уходят. Молчи, солдат. Потому что он тоже солдат, отдающий невидимой войне все, что имеет. Солдат-винтик, безымянный солдат, - ни подвигов, ни награды. Вот так стояла, подняв приветственно руку в равнодушной толпе, бледно улыбалась в незримом очерченном кругу - светлая, легкая...

5. МАРИШКИНЫ ПРАЗДНИКИ

...А они бежали, забыв обо всем на свете, взволнованно жали протянутые из автобуса руки. Вот этого знали по газетам: это руководитель делегации Мигуэль Родригес, каменщик из Барселоны. Девушки: Хуанита, Кармен - о них тоже много писали. Встреча с испанской делегацией великолепно завершала сегодняшний день. Сначала Маришка ходила на демонстрацию со своим курсом. Звала Женьку, но Женька любила во время демонстрации одна толкаться по улицам - то, чего Маришка терпеть не могла, - и подружки до вечера расстались. С Женькой вот какая история получилась: очень затосковала она в своем техническом вузе. Школьные товарищи считали, что перемудрила она, но самолюбивая Женька только Маришке признавалась. что, кажется, перемудрила. Да тут и вовсе глупость: ввели в Женькином институте военное положение - и Женька в первый же день опоздала на десять, что ли, минут. Вот ее и исключили - в назидание прочим. Женька присмирела сразу, готова была на что угодно, лишь бы не терять еще одного года, и когда отец ее, Илья Михайлович, поговорил в том институте, в котором преподавал, после всех своих умствований и теорий благополучно приземлилась на литфаке педагогического института, среди таких же гуманитариев, как и те, от которых в свое время бежала, с откровенной перспективой, которая так ее когда-то пугала,- идти в педагоги. Так что оказались они в конце концов вместе: Вяземская - на историческом факультете, Семина - на литературном, да еще Федосеюшкина - на дефектологическом. И могли в перерыв встречаться в самом центре громадного, окруженного колоннами институтского вестибюля. Надо прямо сказать, что Маришка тоже была обязана Илье Михайловичу, так как недобрала при поступлении одного балла. И потому, что она знала, как принципиален Илья Михайлович и как трудно ему кого бы то ни было о чем-то просить, чувствовала себя от этого просто ужасно. Вот такое она ничтожество - вечно ей нужна чья-то помощь! Вечно чувствует себя несчастненькой, жалкенькой. Откуда в ней это все, почему? Не потому ли, что в своей семье всегда была младшей, считалась маленькой, и вся молодежь, что бывала в доме, - друзья ее брата Саши н красивой, уверенной в себе сестры - относилась к ней ласково и как казалось Маришке, не очень серьезно? Не потому ли, что дружила она с Женькой, а уж Женьку-то она ценила чрезвычайно высоко? Женька ненавидела Маришку за все эти рассуждения: она не понимала этого всего и понимать не хотела, и с отвращением пресекала, разговоры о каком бы то ни было неравенстве между ними. Ну, это Женькино дело было считаться с очевидными фактами или не считаться, - так полагала Маришка, но сама-то Маришка все чаще ловила себя на желании что-то и как-то ей противопоставить, утвердить во что бы то ни стало свою самостоятельную человеческую ценность. Вот Женька - и из института ее исключили, и с Володькой так ужасно в конце концов получилось, а в Женьке нет и тени приниженности: это Маришка только о том и думает, только о том и думает, чтоб по-человечески существовать. Это было великое дело для Маришки - то, что она оказалась разлученной с драгоценной своей подругой - сначала институтом, а потом, год спустя, когда они так неожиданно воссоединились в одних и тех же стенах, факультетом и курсом. Маришка так и кинулась в эту свою независимую жизнь, каждый день, как на баррикаду восходя, преодолевая в себе нерешительность и робость. И тут же выяснилось, между прочим, что Маришка не очень хорошо себя знает. Потому что как она считала всегда? Лишь бы кто-то ее полюбил, лишь бы сделал ей, бедненькой, предложение, - она благодарна будет, она верной подругой будет этому человеку на всю его жизнь. А на самом деле все было не так. Потому что Маришка сразу же понравилась одному: он ей место занимал на лекциях, и вечно норовил расплатиться за нее в буфете, и первую в своей жизни сессию Маришка, может, только благодаря ему и сдала. Но вот смотрела она на него украдкой и думала: старый! Он вовсе не был старый, не старше многих на курсе, но у других Маришка не замечала их возраста, а у Георгия - так его звали - замечала. И когда Георгий предложил ей стать его женой. Маришка даже изумилась: неужели он сам не понимает, что это ну совсем, совсем невозможно! И как-то вовсе не заметила, что вот так, без торжественной музыки и цветов, произошло событие, о котором она думать когда-то не могла без замирания сердца: ей - сделали - предложение!.. И если сказать по правде, всерьез интересовал Маришку на курсе единственный человек - и не мужчина вовсе, а женщина: Ася Берлин. Прежде всего - она очень красивая была, очень! Чистые линии круто вырезанного лица, брови вразлет, громадные глазищи в глубоких глазницах, гордо откинутые со лба крупно вьющиеся волосы. Была она большая - Маришка с трудом доставала ей до плеча, - мягкая, по-матерински доброжелательная, давным-давно пережившая и оставившая сзади все то, что мучило Маришку и ее подруг. Общалась она с людьми легко и ровно, и когда при всем этом она стала Маришку явно отличать, Маришка немо изумилась и только одного ждала смиренно: того недалекого часа, когда умница Ася спохватится и отодвинет ее от себя, школьницу-дурочку. Благодарная и восхищенная Маришка как-то вовсе забывала при этом все свои зароки: что никогда больше, ни за что не позволит себе светить отраженным светом: пафос самоутверждения легко отступал в Маришкиной душе перед единственным ее призванием - привязываться и любить. И когда сегодня, седьмого ноября. Ася притащила Маришку после демонстрации к себе - отдохнуть, пообедать, - Маришка легко согласилась. Тем более что жили коминтерновские - а муж Аси работал в Коминтерне - далеко не ходить, в самом центре, в гостинице "Люкс". В длинных гостиничных коридорах легко угадывался тот самый дух, какой царил когда-то на Женькином "корабле", - дух веселости и устойчивого дружелюбия. И в большой комнате, куда Ася привела ее, было не по-гостиничному обжито. Сидел в кроватке Асин малыш, о котором Маришка уже столько слыхала. Малыш потянулся к матери, та подняла его, прижала к груди. Маришка сказала растроганно: - На тебя похож. - Что ты! - Ася с удовольствием вглядывалась в перемазанную шоколадом мордашку. - Вылитый отец, просто ты отца не видала... - А где он? Ася ответила не сразу, с видимым принуждением,- потому, наверное, что укладывала малыша обратно в кроватку: - В отъезде. Вошла мрачноватая старуха-домработница, стала собирать на стол. Маришка воспользовалась первой же ее отлучкой; - Злющая какая-то!.. - Ох, нет. - Ася улыбнулась, любила, видно, старуху. - Никому не скажешь? Я ее на улице подобрала. Раскулаченная она. Странно все это было. Маришка в толк не могла взять, но - помалкивала: раскулаченная старуха - в коминтерновском доме, в такой семье!.. После обеда присели на диван. Ребенок спал. Раскулаченная старуха вышла, унося посуду и плотно притворив за собой дверь. Ася, ласково поглаживая Маришкины волосы. говорила, что без косы - гораздо лучше: у Маришки профиль прелестный, шейка крепенькая... Красавица Ася о чужих скромных данных говорила с поистине королевской щедростью. Косу Маришка отрезала еще летом - все в том же пафосе самоутверждения. Вот так, наверное, чувствовала себя Жанна д'Арк, навсегда забрасывая свой пастушеский посох. В тот день как раз Горький умер. Когда они вышли с Женькой из парикмахерской, беспричинно хихикая после пережитых волнений и унося с собой тяжелую н теплую, совсем живую косу, то и дело норовившую выскочить из бумажного свертка, - когда они вышли на Большую Дмитровку, по улице как раз развешивали траурные флаги. А Ася вдруг засмеялась сейчас, потому что вспомнила свое: как ее из комсомола исключали когда-то - за косы. Что значит - восемь лет разницы: Маришка уже не узнает такого, а в Асино время косы считались позорным мелкобуржуазным предрассудком! Работала Ася тогда на колбасной фабрике. Семья у нее нищая была, невезучая, зарабатывать пришлось рано. Вот там, на колбасной фабрике, и стал приставать к ней комсорг - представляешь? Ну, Ася по морде ему. Так он целую кампанию развернул: мещанистая девица эта Берлин, косы неспроста отрастила, мещанские идеалы внедряет, разлагает других... - Ну, а потом? - сердобольная Маришка не очень как-то поняла, пугаться ли ей смеяться ли. Смеяться, оказывается. В райкоме разобрались, восстановили Асеньку в комсомоле. А косу она сама отрезала, позднее, когда в Москву собралась. В Москве социализм строили, обидным показалось сидеть в провинции. Натянула на стриженые кудри кепочку, один из поклонников тужурку свою кожаную подарил, - хорош вид? Ася и фотографию показала: вид был хорош. У нее много было фотографий, альбом не вмещал, рассыпались веером. Ася в косыночке по бровям - на заводе в ту пору работала, - в метростроевской робе, в туалетах заграничных. и такие люди рядом, что сказать страшно, - чего только не было! Маришка, и раньше влюбленная в новую свою подругу, теперь даже притихла как-то: такая биография незаурядная, во сне не приснится, а ведь как прост человек, как подкупающе открыт и мягок... Очень не хотелось уходить. Но- надо, потому что иллюминацию договорились смотреть со школьными. Ася приглашала еще заходить. Уже в коридоре говорила: - Это хорошо, что ты отшила Георгия. Ведь отшила? - Кажется. - Очень хорошо. Ты себе цены не знаешь. У тебя такое будет, что нам и не снилось, помяни мое слово. - Ну, это Аська так сказала, все от той же своей королевской щедрости! Так что праздники удались. А как хорошо со школьными! Вот и разошлись вроде по разным институтам, а друг к другу только большую привязанность почувствовали. Удались праздники! Потому что Игорь Остоженский как взял ее под руку, так уже и не выпускал. И все говорил, что без косы лучше - далась всем Маришкина коса, уж когда отрезана! Володька, как всегда в таких случаях, шел впереди, потому что он всех виднее, время от времени поднимал руку и говорил "стоп" - и все они тут же вокруг него собирались. Посмотрели план реконструкции Москвы на больших щитах против Моссовета: такая будет Москва! Такие будут дома -проекты их висели, по всей улице Горького в освещенных витринах. А на площади Свердлова в свете прожекторов стояла огромная фигура Сталина: чуть наклоненная вперед, ветер относит в сторону полу длинной шинели. И по обе стороны от Сталина - записанный на скрижалях проект конституции, которую все мы сейчас обсуждаем: право на труд, на отдых, на образование, свобода собраний, печати... Вот как мы будем жить, никто на свете так не жил! Женька в толпе двоюродного дядьку встретила, крикнула через головы товарищей: "Почему не заходите?" - "Некогда! Так и передай своим -социализм строим" Женька шутку подхватила: "Ну и как - получается?" Дядька сделал широкий жест - в той мере, конечно, в какой ему позволила толпа: "Получается, как видишь!.." Очень хорошо! Вот тут это все и произошло. Вынырнул из-за Исторического музея автобус и, сигналя, врезался в толпу. И тут все закричали и кинулись к автобусу, и сразу стало понятно, что это испанская делегация и есть. И Женькин дядька кинулся. И Володька, и другие. И Игорь выпустил Маришкину руку, потому что сам не заметил, как закричал и замахал руками, и их сразу же разнесло в стороны. А когда они снова собрались все вместе - не было уже между старыми школьными друзьями ни ребячьего флирта, ни шуток. И Маришка с Женькой взялись за руки, чтоб уже не потерять друг друга. Такие счастливые они все - и такие несчастные, потому что не бьет их час, все еще не бьет. Никому они не нужны!..

6. ПОКА ЧАС НАШ НЕ ПРОБИЛ

- Ну, как ты? - спросил Володька у Женьки. Имел он в виду тот разговор у института, когда Володька торопился смотреть футбольный матч с турками.Что ты надумала? Они сидели на своем любимом месте, на верхней лестничной площадке в районной читальне. Женька не взглянула на него, смотрела на собственные руки, сложенные на коленях. - Не стыдно ли тебе? - тихо сказала она, и Володька даже вздрогнул, так как не понял сначала, что это она к себе обращается. - Не стыдно ли тебе, молодая девушка? Мечтаешь о подвигах и вообще. Такое вокруг творится, такой у нас народ героический, а ты раскисаешь - из-за того, что кто-то тебя не любит. Стыдно! И держи себя в руках, и не лезь ни к кому. Что же делать, если так случилось... Женька решилась и подняла на Володьку взгляд со знакомым ему выражением душевного усилия. У Володьки, пока он слушал Женьку, глаза совсем спрятались в щелочки, губы распустились в невольной улыбке. Положил ей руку на плечо, пригладил волосы - царственная ласка, за которую Женька готова была отдать половину жизни. - Молодчина, отлично справилась! Я очень доволен. "Отлично справилась"! Он бы в дневник ее заглянул. "Что делать, как жить? Если Володька так и не полюбит меня, вся моя жизнь будет загублена..." Полистал бы, вчитался: "О если б долго, нежно, без конца - черты большого, доброго лица мне целовать, и вглядываться в них, и не скрывать проклятых чувств своих..." И отчаянье в этом дневнике, и надежда, и ненависть к собственному страданию, яростное, органическое, стихийное неумение быть несчастной!.. Мы очень часто встречались, бывшие школьники. Не все, конечно, - кое-кто откололся. Распалась, рассеялась "фетил-ментилкомлания". Юрка Шведов с головой ушел в свою биологию, появлялся редко. Исчез Ленчик Московкин. Избегал встречи со школьными товарищами Митя Мытищин. Сережу Сажина так никто и не видал-с тех пор, как кончили школу. Остальные по-прежнему чуть не каждый вечер встречались в районной читальне. По субботам - иногда - у Нины Федосеюшкиной: Федосеюшкина жила вдвоем с матерью, та на выходной уезжала за город - к старшей дочери, внукам. С трудом втискивались в тесно заставленную десятиметровую комнату. Складывали скудные студенческие гроши - остатки от стипендии или выданные дома на карманные расходы. Покупали то, что было подешевле, - всегда одно и то же: баклажанную икру, треску, сыр. Одни и те же конфеты - лимонные дольки. Очень было хорошо вместе. Где-то там, за пределами доброго школьного товарищества, завязывались и развязывались знакомства, вспыхивали и гасли увлечения, кипели страсти,- здесь было безгрешно и просто. Крутились милые, никого ни к чему не обязывающие романы: Игорь Остоженский то ли шутя, то ли всерьез всю эту зиму ухаживал за Маришкой Вяземской, Володька вспомнил про Нину Федосеюшкину, вновь увлекся ее безбровым, своеобразного склада хорошеньким личиком. Все это было тут же, у всех на глазах. Те, кому приспичивало любезничать, уходили в подъезд, остальные облегченно вздыхали, рассаживались посвободнее. Жорка Эпштейн и Флорентинов, очень сдружившиеся после школы, напористо и весело, как все, что они делали, ухаживали за новой Женькиной соседкой по "кораблю" - Томкой Мелентьевой. Томка появилась на "корабле" после внезапного исчезновения Михаила Ковалевского, а потом и его жены, - с матерью, кассиршей из продмага Серафимой Ивановной, и отчимом, - впрочем, он ей, кажется, даже отчимом не был, - шофером Бородулиным. Бородулин много и истово пил: напившись, кидался избивать Томку, та бежала к Семиным, Бородулин ругался последними словами и рвал у Семиных двери, - ничего подобного на Женькином "корабле" никогда не видывали. Вся квартира стыдила Серафиму за то что она не жалеет дочери, - давно бы выгнала хахаля к чертовой матери. Серафима улыбалась в ответ расслабленной улыбкой знающего что-то свое человека. В Женькиной компании Томку приняли так, словно и она вместе со всеми кончала Первую опытную. Крупная, ребячливо непосредственная, с удивленно приподнятой бровью, что придавало особую прелесть ее асимметричному личику, была она года на четыре младше нас всех, поэтому ухаживания Флорентинова и Жорки носили подчеркнуто рыцарственный, четко согласованный характер. Смешливая Томка веселилась от души - и всем нам при взгляде на нее становилось как-то особенно беззаботно и весело. Впрочем, мы и так не скучали. Такие мы были - легкомысленные, готовые к любой радости, ко всему забавному и неожиданному, что может невзначай случиться. Тон задавали все те же Флорентинов и Жорка. С этими двумя вечно что-то происходило. То они шли напролом на какой-то спектакль - без билетов, конечно, но с пустым скрипичным футляром, одним на двоих. Жорка проходил уверенно, смело, кивал контролеру на Флорентинова: "Этот - со мной!" Проходили. То пробирались за кулисы с цветами для Аллы Константиновны, а тут оказывалось, что премьера, что в театре поэтому - все правительство ("И Сталин?" - "И Сталин!"), и потому, что в театре - все правительство, мальчишек с их букетами вылавливали особенно тщательно; они прятались, кое-как убегали... Ребята говорили: "Ну, счастливо отделались! Могли влипнуть..." Почему, собственно, "могли влипнуть"? Что мы такое знали? Ничего! Не так уж часто и каждый раз с большим опозданием среди нас появлялся Филипп. С ним что-то делалось, с Филиппом; завел подстриженные баки этого в нашей компании не водилось - носил шляпу, что считалось в те времена пижонством немыслимым. Холодно осведомлялся: "Там, в подъезде. Остоженский и Вяземская. Консультация какая-нибудь?" - "Ладно, не трепись". Долго искал, куда бы положить шляпу, потом, оглядевшись, клал на шкаф. Нина всплескивала руками в восторге: "Вот хорошо! Давненько я на шкафу не вытирала пыли..." "Господа, разрешите?" Все подвигались, заранее веселясь: господа так господа! Невозмутимость и церемонность Филиппа забавляли нас так же, как оживление Жорки и Флорентинова. "Кто эта дама?" Томка благодарно закатывалась: каждый раз одно и то же, когда он ее запомнит! Костя был надменен и учтив - как жених "из знаменитого чеховского водевиля, - изъяснялся идиотскими фразами: "Встретимся в будуаре моей любовницы..." Мальчишки говорили девчатам - без Филиппа, конечно: "Не обращайте на него внимания, пройдет!" Говорили: живет один, никто про него ничего не знает. Главное, не главное - все летело над звенящими нашими головами. Важное, не важное - все в кучу! Пока час наш не пробил. Это позднее начнем мы платить - за беззаботность, за дурость. Шел тридцать седьмой год. Уже - шел. Прошло девятнадцатое февраля: умер Серго Орджоникидзе. Мы не слыхали выстрела в Кремле, не знали, что это - самоубийство. Может, даже убийство? Знали одно: умер. От внезапной болезни. Провожали, плакали. Великий вождь, опечаленный, стоял у гроба: одного за другим терял он лучших своих друзей. Что мы знали! Это ведь только теперь кажется: в тридцать седьмом только то и было - аресты, репрессии. Вовсе нет! Были объяснения на лестничных площадка, букеты любимым актрисам. Поцелуи в подъездах и шутки невпопад. Обычная жизнь. Не с тридцать седьмого все началось, не тридцать седьмым и кончится. Воздух, которым мы дышим: иногда разреженный, иногда - чуть погуще...

7. ОТЦЫ И ДЕТИ

Ну, ты-то, положим, уже давно и все понимаешь. Мудрено не понять! Мудрено, если нет уже не только Миши Ковалевского, но и Веры, и девочку родственники увезли к себе. а в квартире Ковалевских живут другие люди: вечно пьяные Серафима и ее шофер: и вместо Гончаренок живут другие, и вместо Рахмета. И писем от Руси - нет и, конечно, не будет, и куда писать самой - неизвестно. Мудрено ничего не понять, если любимое дело, которое ты в свое время сочла для революции необходимейшим, - исследование рабочих бюджетов и рабочего быта, - если дело это вдруг оказывается под запретом и никому уже не нужны причины колебания бюджетного индекса и действительный уровень жизни рабочих. Цифры есть цифры: они что-то значат только тогда, когда стройные колонки их год от года пополняются и систематизируются, они мертвы без доказательных обобщений. Но все, что должно бы быть свободным достоянием науки, лежит в опечатанных сейфах: усилия исследователей разрознены, мысли - расчленены. И все равно - громадным усилием воли ты вновь воссоединяешь это все воедино. Пытаешься восстановить. Хотя бы только в своей, очень узкой области. Исписанного клочка бумаги достаточно иногда для далеко идущего исследования - так палеонтологу достаточно бывает осколка берцовой кости. Над строительным мусором, над выходящими из-под контроля отходами роится упрямая исследовательская мысль. Все равно, что бы ни было, ты продолжаешь работать. С утра ты на службе, ты подчинена обязательному для советского человека регламенту. Лучшие свои часы ты отдаешь служебной нужде, сбору и систематизации очень немногое говорящих, второстепенных фактов. Ты и это делаешь добросовестно, с душой, у тебя ученая степень - даже! - по совокупности работ, появившихся ранее и, увы, не публикующихся теперь. Потом - ты дома. Ты жена, и мать, и хозяйка в доме и преданной, любящей душой приемлешь все, что текущий день тебе посылает, - удачи или, наоборот, неудачи твоего прекрасного друга, его торжество или его раздражение, детские горести, неотложные соображения Моти. Ты скромна и ничего не требуешь для себя лично, казалось бы, предельно растворена в своих близких, но какой-то потаенный ящичек в тебе закрыт наглухо, ты не поступаешься самой сутью своей, твердой, как орешек, сердцевинкой. Ты не растрачиваешь душевные силы - ты их копишь. Ты очень спокойна и никогда не повышаешь голоса, и можно только удивляться твоей обиходной выдержке, но не потому ли это, что все взрывчатое и страстное в тебе, загнанное глубоко внутрь, нетерпеливо дрожит: скорее бы, скорее!.. И все затихает наконец. Все отступает. Ты зажигаешь тихую лампу над письменным столом и погружаешься в настоящее: в научную систематизацию собранных по крупинке фактов. То самое, о чем ты думала когда-то, вспоминая гимназического учителя своего, Пичету: главное - в тишине, в потаенных до времени папках. Ты не знаешь, сколько лет пролежат эти твои труды и сколько лет сама ты просидишь над ними - десять, двадцать, всю жизнь? Не знаешь, явятся ли они когда-нибудь миру, не запоздают ли - не окажутся ли лишними, уже устаревшими? Ничего ты не знаешь. Товарищи твои давно смирились - во всяком случае, многие из них, - ушли с головой в Дела служебные, сложили руки. Предпочли результаты реальные делам эфемерным, - кто их осудит!.. Ты не дискутируешь с ними даже мысленно, не думаешь о том, что правильнее и целесообразнее. Ты просто не можешь иначе. Ты и о том не знаешь, конечно, какой высокий образец явишь когда-нибудь своим прозревшим - наконец-то прозревшим! - детям, и внукам, и друзьям детей, и товарищам внуков, всем, кто знал тебя хотя бы немного. Подвиг? Какой там подвиг,- помилуйте! - маленькая, склонившаяся над письменным столом женщина, зябко кутающаяся в вязаный платок, больше всего озабоченная тем, чтоб не заявить о себе слишком громко!... А рядом с тобой - твой муж. Мудрено не понимать хоть что-нибудь, если рядом с тобой человек, который понимает все. Человек этот неистовствует, он мечется по своему кабинету, как загнанный, оскорбленный зверь. Каждое утро кидается он к газетам - словно именно это утро может хоть что-то изменить! - теребит газеты, жадно вчитывается в них и вновь отбрасывает в негодовании: там все то же. Каждую свою мысль человек этот привык претворять в широко звучащее с трибуны слово, в значимый поступок, - какое кому дело до этого его призвания! Все, что он вынужден делать и думать, так сказать, официально, не поглощает и десятой части его энергии и его интеллекта: он загнан в свою географию, как ты - в безликие служебные сводки. И рядом с тобой - твои дети. Рядом с тобой - твоя дочь Она входит в дом и спрашивает уже с порога, и голос ее при этом предательски вздрагивает: "Никто не звонил?" Нужен ей единственный звонок - того юноши, что жил у вас в доме года полтора назад. Но именно этого звонка почему-то нет и вот, извольте видеть, вы все это должны расхлебывать - и отец, и ты, и Димка, и Мотя. Илью это возмущает больше - он и несет это дольше. Ты отходишь скорее, потому что ты - мать. Потому что тебе стоит только глянуть в потускневшее лицо - и ты что угодно готова сделать, лишь бы твой ребенок был счастливее н светлее. И ты смиренно думаешь, что это, в общем-то, ваше с Ильей наследие, - сосредоточенная на чем-то одном страстность. А потом вы с Ильей уезжаете среди зимы в дом отдыха и Димку берете с собой. А когда возвращаетесь, твоя старая мать, гостившая в это время в Москве, говорит, что было вино и ночевавшие в доме мальчишки. И честная твоя девочка, беззащитная перед прямым твоим взглядом, конечно, и не думает ничего скрывать. И у тебя, как всегда, одна забота: чтоб не узнал Илья, потому что он, с несчастным его характером, и сам измучается, и дочь изведет, и лучше уж вы с Женечкой сами во всем разберетесь. И ты снова уединяешься с дочерью - на этот раз за Женькиной ширмой. - Что с вами делается, скажи? - недоумеваешь ты. - В вашем возрасте мы и не пробовали вина, нам неинтересно было... - В нашем возрасте!.. И Женька говорит что-то такое о поколениях: хорошо вам было, дескать, в нашем возрасте - перед вами высокие цели были, вы боролись, вы - люди были, а мы! Нам все досталось готовеньким... "Ну, не очень готовеньким!-мысленно возражаешь ты.- Оставляем наследство, нечего сказать!.." Ты и сейчас не скажешь ни слова: круговая порука понимающих к умудренных.. А Женька продолжает: ты не тревожься, ладно? Как-нибудь справимся, ничего; но вот, знаешь, нападает иногда тоска, и деть себя некуда... И конечно, все это немножко спекуляция - то, о чем говорит Женька, - это ты понимаешь. Потому что при чем тут поколения, если была сомнительная ночевка и выпивка, и кого-то из гостей даже вырвало в стоящие под вешалкой галоши!.. Но все-таки есть в словах дочери и какой-то резон. Потому что родители действительно вынуждены были самоопределяться раньше, и действительно многое в их жизни омывала и облагораживала необходимость открытой борьбы. А дети - что ж дети! Они инфантильнее, это факт. Естественное следствие победившей революции. "Знаешь, - говорит Женька.мне очень хочется написать об этом. Пусть не сейчас - когда-нибудь. Как у Тургенева - "Отцы и дети"..." Женька бесхитростна с матерью, но, если б она была самым расчетливым и хитрым человеком на свете, она ничего не могла бы сказать умнее: "Очень хочется обо всем этом написать..." Потому что мать уже думает об этом; о благородном замысле дочери. Забыв о мизерной первопричине разговора, она торопится как можно больше рассказать и помочь как можно существеннее. И вот они сидят за Женькиной ширмой и упоенно шепчутся: и хитро улыбаются, когда Илья Михайлович выходит из своей комнаты в поисках запропавшей жены: - Что у вас там за секреты, Леля? Не в первый раз благословляешь ты это свое умение все брать на себя. Как хочется жить хорошо! Как хочется верить: нельзя подмять под себя, нельзя обокрасть величайшую революцию. Она такие вскрывает залежи, революция, развязывает добро, объединяет усилия поколений!..

8. ПРОСТО: МУЖЧИНА

Володька сидел, глубоко задумавшись, над Женькиным письмом. Женька, счастливица, в эти студенческие каникулы гуляла по Ленинграду. Эрмитаж, Русский музей - тебя бы сюда, Володька!.. Грандиознейшие ансамбли - тебе бы это! Вся русская литература ходила по этим проспектам, - Володя, Володюшка!.. Письмо Женьки было болтливым и ласковым, как и все ее письма. Она не искала слов - довольствовалась первыми попавшимися. Ни слова не писала о любви. В ее письме было то, что посильнее любовных признаний: беспечная грация любви, покой и безмятежность счастливого человека. Да, да, счастливого! "Спасибо! - вот о чем красноречиво говорила каждая строчка ее письма. - Спасибо за то, что ты есть на белом свете, Володя! За то, что позволяешь, наконец-то позволяешь вот так писать: все, что хочется, и так, как хочется. За то, что позволяешь себя любить..." Извечное Женькино: не люби, не надо, - позволяй любить! Вверься мне - моей любви на нас двоих хватит!.. Что-нибудь произошло между ними? Ничего особенного. Просто: этой зимой Володьку опять потянуло к Женьке. Опять потянуло: не было роднее ее человека. Красивее - были. Были увлекательнее, интереснее, но не было роднее. А нужно иногда только это: дом, приют. Нужна была крепость - в те минуты, когда что-нибудь не ладилось в Володькиной разнообразной жизни. Володька, как правило, не управлялся с сессией. Каждый раз она надвигалась на него неожиданно и стремительно, как поезд, скорость которого ты не сумел рассчитать, пока он, казалось бы, медленно выгибался на дальнем повороте; поезд этот вдруг оказывался так близко, что поздно было хоть что-нибудь предпринимать. Володька шел к друзьям, томясь и мучаясь, и отчетливо понимая, что уважать его не за что, и сам не уважая себя. Кто-нибудь сдавал за него, кто был посвободней, чаще всего добродушный и безответный Жорка. Энтузиазма при этом не проявлял никто, но и упреков не было: негласный кодекс их исключал упреки. Никто не требовал клятв, Володька сам давал их себе - сам и забывал: сессия опять была далеко. Он обрастал так называемыми "хвостами", его прорабатывали, грозили отчислить. С хрестоматийной наглядностью мстило за себя упоительное разбазаривание времени и эмоций. Вот когда вспоминалось: есть Женька. Есть человек, для которого ты, каков бы ты ни был, - совершенство, чудо. Человек, который все понимает. Видит то что ты и хотел бы. чтоб в тебе увидели - главное: отметает прочь все эти досадные издержки. Человек преданный, бесхитростный, лишенный и тени кокетства. Не требующий ничего, благодарный за малое. Осчастливленный уже тем. что ты - такой, какой есть - здесь, рядом. Он беззащитен перед тобой, этот человек, но как это, оказывается, нужно тебе, чтоб ты в свой черед мог почувствовать свое благородство и силу!.. Пропал Володька! Увяз с головой, с потрохами в этой нежной готовности, в этой ласке. Он вовсе не нес к Женьку своих забот и огорчений - зачем? Все отступало и так. "Здесь дом. здесь убежище! - сияли навстречу счастливые глаза.- Здесь руки, которые смиренно лежат на коленях, но это лишь видимость, ты же знаешь! Они легче воздуха, эти руки. их очень трудно удержать, чтоб они не обвились вокруг твоей шеи. Ты хочешь этого?" Он взглядом отвечал: "Хочу, очень!" Опять он ее любил. Кажется, любил. Мог часами сидеть за Женькиной ширмой и говорить глупости или просто молчать хорошо было и помолчать тоже - и часами играть в невинные игры влюбленных: чьи пальцы длиннее, чей нос мягче... Мог класть голову на ее колени, и не думать ни о чем, и с улыбкой чувствовать тепло ее губ, улыбающихся над самым его лицом и не смеющих его коснуться. Очень хотелось целоваться, очень! Мучило воспоминание о "том" лете, когда не было ничего, что бы их разъединяло - в этой самой квартире! - ни этой вот досадной, жесткой ткани под щекой, ни затаившихся шорохов по ту сторону ширмы: там делал уроки, или притворялся, что делает, скрытный, угрюмоватый подросток, Женькин брат. Входила и выходила Мотя; семейный дом жил обычной вечерней жизнью. Елена Григорьевна звала Димку. Димка нехотя уходил - и не возвращался. Все равно: все они сидели в соседней комнате. "Что ж, - поднимался Володька, - придется завтра прийти опять. К Женечке. К хорошей..." - "Ты молчи, - отвечала Женька неожиданно низким, дрогнувшим голосом. - Лучше молчи, а то я целоваться полезу..." Нельзя им было целоваться! Они бы с ума сошли, тут же, опять сошли бы с ума, если бы хоть раз поцеловались. "Наши с тобой отношения все время прогрессируют, удивлялся Володька. - Интересно, к чему это может привести..." Володька любил взглянуть на явление со стороны, так сказать, отвлеченно. Женька улыбалась. Она ему верила. Верила опять: ведь все уже было! Потому и верила, что все уже было. Ведь Володька знал все: что значит для нее его любовь, что значит - нелюбовь. Как она воскресает - и как умирает. Он все знал. Так о чем же говорить, если он здесь опять, с нею, из вечера в вечер! Если так наивно удивляется тому, что она-то знает наверняка, а он каждый раз заново для себя открывает,- что им так хорошо вместе! Если бесстрашно спрашивает: что же дальше, чем это может кончиться, как ты думаешь? - а сам лишь приникает ближе. Если эти руки, эти взгляды, эта голова в коленях... Если он вверяется, вверяется опять - после всего, что было!.. Она вновь была счастлива. В "то" памятное лето счастье свалилось на нее, как обвал, - сейчас пришло естественно, просто, как свежий воздух врывается в распахнутые окна: дыши, человек! Тогда ее чувство было безрассуднее и сильнее: сейчас - уверенней, глубже. Все было так, как и должно было быть; он здесь, с нею. Все понявший, все оценивший, прошедший через все. Ко всем чертям вечеринки с водкой под лимонные дольки, все это сидение в читальнях! Нам друг друга хватает. Ко всем чертям друзей, и пусть они простят нас, наши друзья, пусть потерпят, - целый мир иногда вмещается меж двух стиснувших одна другую ладоней. Быть самим собой какое счастье выше этого? Любить - и не спрашивать ни о чем, потому что все ясно и так. Это так естественно, в сущности, к этому так легко привыкаешь - быть любимым!.. И вот Женька ходила сейчас по Ленинграду, еще теплая от их невинных объятий, и каждая строка ее письма взывала: Эрмитаж - и Володька, вечер в театре, какой-то увязавшийся хмырь - и Володька. Проспекты, набережные, мосты - все Володька!.. Она зашла в первое попавшееся отделение связи, потому что ее задушил бы иначе избыток чувств, - писала она об этом, улыбаясь, осчастливливая весточкой заждавшегося друга. Ничего он не ждал. Вот оно, лежало перед Володькой, ее письмо, распростертое, обнаженное. Все, что до сих пор выражалось летучими взглядами, ускользающими касаниями, исчезающими улыбками, блеснувшими. как искры, словами, - все это лежало сейчас перед ним неподвижно и беззащитно. Препарат, разъятый на стеклянной дощечке. Бедное письмо! Доверчивое и страстное, безмятежное и свободное. Наконец-то свободное... Отвергнутая, сжатая, стиснутая когда-то любовь сейчас вырывалась с силой, как пар из котла, била в лицо, ослепляла... Опять она все портит. Женька. Этим безудержным счастьем, которое и не думает скрывать. Этой страстностью, этой неумеренностью своей. Если б немножко позже. Если б не с такой силой. Как ненавидел он сейчас эту ее бесхитростность, которая так льстила ему! Если 6 немножко дипломатичней, незаметнее, тоньше! Он легко примирился бы, наверное, так, - если б нечувствительно для себя оказался втянутым в семейную гавань. Да, он такой: лишь бы жизнь не потребовала от него слишком многого. Никогда, никому, ни одной, даже самой любимой женщине не простит мужчина этой пристыженности своей, этих слов. сказанных самому, себе с чувством, очень похожим на облегчение: "Что делать? Такой я..."

9. В ПЫЛЬ, В ПРАХ!

Все мы любим тех. кому делаем добро, и не очень - тех, кому причиняем зло, пусть невольное. Вот что думал Игорь Остоженский, слушая, как Володька разговаривает с Женькой по телефону. Об отношениях Володьки и Женьки Игорь знал все - или почти все. "Что делать! - сказал ему Володька на днях. Понимаешь, такой я!.." Игорь понимал: он и сам был "такой" - всякий! Не затем ли все они побратались когда-то, школьные, чтоб принимать друг друга такими, как есть - на всю жизнь, что бы там ни случилось?.. Вот они все, ребята, явились- не запылились. Сегодня с утра родители Игоря отбыли к родственникам в Воронеж, и в первый же вечер пожаловали ребята. Принесли дрянненького вина - как обычно. Задумались о том, кого из девчат пригласить,- тоже забота не из ряда вон выходящая. Царило то самое настроение, над которым Игорь обычно посмеивался, но которому с удовольствием поддавался: живем раз! Частенько что-то заладили, но из-за чего, спросить, прикажете еще убиваться? Общественные бдения в институте не увлекали бывшего активиста нимало. Его вполне устраивала репутация, прочно установившаяся за ним в дружеском кругу. Кто такой Ишенция? Умница и миляга, но бабник - жуть! Неразборчив, опытен... Игорь веселился. Он вовсе не был бабником. Знал про себя то, что знал, - другим этого всего знать не надобно. Позвонили туда, где квартировал Костя. Филипп, против ожидания, оказался дома: сказал, что прийти не может, гонит курсовую. Прибавил, так сказать, в скобках то же, о чем и Игорь подумал было: частенько что-то заладили! Хотели позвать девчат из юридического, но Флоренция заявил, что потерпел на днях очередное фиаско и глаза бы его теперь не смотрели на однокурсниц. Тогда Володька сказал решительно: "Звоню Женьке". Потом, словно вспомнил что-то, поморщился, передал трубку Игорю: - Звони ты. Голос Женьки звучал тускло, идти ей никуда не хотелось. Володька забрал у Игоря трубку назад: - Женя, ты? Почему не хочешь приходить? Свои все ребята. Да. Хотят видеть. И я - хочу. - Володька жестко жал на ведомые ему одному пружины - ради прихоти, ради рожна! Вот тогда Игорю и пришло в голову, что больше всего раздражает нас тот, кто ни в чем не виноват перед нами. - Ты с Валей Величко поддерживаешь отношения? - Зачем-то понадобилась Валя Величко. Игорь толкнул его, Володька покосился на приятеля. - Маришку зови. Минут через десять Женька перезвонила, сказала, что Валю Величко не пускает муж, - ну, правильно! - и самой ей попало дома за то, что по первому звонку бежит на ночь глядя, неведомо куда, но что они с Маришкой сейчас придут все-таки. И Томку прихватят. Жорка и Флорентинов сразу повеселели, когда узнали, что придет Томка. И всем стало легко и просто - такова цена их прожженности и гусарству! Впереди был обычный вечерок в школьной компании, с девочками, доверчивость которых ребята глубоко ценили, платя за нее дружеской теплотой,- тайным желаниям того же Игоря подобный вечер соответствовал как нельзя больше. Никакого настроения не было колесоваться из-за своей репутации!.. Все получилось не совсем так, как он предполагал. Прежде всего - из-за Женьки. Женька была в самом разнесчастном своем настроении, раскисла после первой же рюмки и скрывать этого не пожелала вовсе. Предложила Володьке тост: "Выпьем - за будущую твою жену!.." Тостик! Володька посмотрел свою рюмку на свет, сказал: "Жаль, что мало налито". С ума, что ли, оба сошли? За Володькой Игорь, положим, знал это: плохой, дескать, да? Так нате же, буду еще хуже!.. Между Женькой и Володькой словно тяжелая грозовая туча стояла - с враждебной неподвижностью, с духотой, с сухими разрядами молний. Женька, чокнувшись, повернулась к Игорю, стала рассказывать ему, что есть такой поэт Пушкин, - нет, серьезно, не смейся, ты и не представляешь, какой это поэт, вот и Женька раньше не представляла. А тут на днях, - ну, так получилось, очень ей было плохо, хоть в петлю,- так она взяла его - и от обложки до обложки, все подряд! Целая жизнь - такая громадная и как на качелях - вверх, вниз, отчаянье, радость: читаешь - и самой вроде легче становится. Потому что- если качели, так подбросит же когда-нибудь вверх, - Володька, правда? И Володька вовсе взбеленился, и тут его можно было понять, потому что она вот так при всех: "Володька, правда?" "Я вас люблю, хоть я бешусь, хоть это труд и стыд напрасный..." И с таким отчаянием, с такой страстью! С ума сошли - оба. А тут еще появился откуда-то Филипп - и тоже в своем наилучшем виде. Кричал Женьке: "Подтяни чулки!" - хоть с чулками-то все было как раз в порядке. Тоже, надо сказать, вписался в картинку - этот-то с чего сдурел?.. Меньше всех был занят собой - как и всегда, впрочем, - сам Игорь: очень хотел, чтобы всем в его доме было хорошо. Вино попалось какое-то дурацкое на этот раз, или просто смешали неосторожно, но все довольно быстро захмелели, и началась та особенная неразбериха, которую Игорь, в общем-то, очень любил. Потому что сразу обретал особенную легкость слов и поступков. И сразу становился очень хорошим, и знал это,- потому что больше, чем когда-нибудь, бывал самим собой, то есть человеком любящим и сентиментальным. С упорством очень нетрезвого - и. заметьте, очень хорошего человека! Игорь пожелал напоить всех чаем. И пошел на кухню - как по качающейся палубе. И, уже разжигая керосинку, увидел вдруг то, чего видеть ему. конечно, не следовало, - как в передней Володька с силой прижал Женьку к висящим на вешалке пальто и она испуганно смотрела в его лицо, пока он пьяно шарил руками по ее телу. Все тот же Володька: плохой, да? Буду еще хуже... А потом он легонько толкнул Женьку от себя и сказал "иди", и она пошла неверным шагом, придерживаясь за стенку. "Женечка, помоги мне", позвал Игорь. Глаза бы его на это все не смотрели! Как Женька это все допускала? Что-то яростно билось в ней, клокотало: "Плохо? Пусть..." Так что одно дело было слушать на днях пристыженный и не слишком сообщительный Володькин рассказ, а другое -наблюдать это все своими глазами. - Женечка, помоги мне! - повторил Игорь. Женька покачала головой. - Я все чашки переколочу тебе, все чашки! - сказала она так, словно мысль об этих обреченных чашках единственная нагоняла на нее тоску. - Иша, миленький, кому нужен твой чай?.. Никому его чай не был нужен. В столовой сидел Володька, положив на плечо Маришке свою широкую, спокойную руку. Метался из комнаты в комнату неприкаянный, ожесточенный Филипп, то и дело останавливаясь в дверях и спрашивая Володьку: - Уйти, да? Я уйду... - Не вяжись! - морщился Володька.- Маришка, скажи ему, пусть катится... Маришка улыбалась: - Не уходи. Костя! Сумасшедший дом! Или просто Игорь пьян больше всех и обостренным глазом видит то, чего обычно не видит? - Очень он дураков этих жалел и любил, потому что все они - родные друг другу. На всю жизнь родные, навсегда. А Игорь - он хороший. Игорь не очень понял, как очутился с Женькой наедине в родительской спальне,- нечего ей было делать в той комнате, где Володька! Хороший Игорь. Очень хотелось целоваться, а может, они и целовались уже, Игорь никак не мог понять, где кончаются его намерения, а где начинается реальная действительность Наверное, целовались все-таки, потому что куда-то задевались очки и Женька помогала Игорю искать их за тумбочкой и под кроватью. При этом они держались за руки и страшно мешали друг другу" и просто чудо было, что они их все-таки нашли, и Игорь настолько еще что-то соображал, если подумал: не нужно бы их надевать, - побью к черту! Но очень за хотелось увидеть попристальнее смеющееся Женькино лицо, - да, да, смеющееся, чем-то он ее развеселил все-таки! Вроде как награда ему за то. что он такой сегодня хороший!.. - Пьяненький Ишенька! - ласково и весело повторяла Женька. - Такой пьяненький, такой наш... За стеной резвился детский сад. Флорентинов и Жорка, как могли, развлекали Томку, та заливалась звонким, благодарным смехом. Куда-то исчез Филипп так же незаметно, как и пришел. За неплотно прикрытой дверью Вододька вил круги над Маришкой... Квадратура круга, сумасшедший дом! "Эй! - закричал Игорь -Вы хоть бы дверь закрыли..." - "А кто здесь?-- отозвался Володька. Подошел, заглянул: - А, это вы? Привет..." Закрыл дверь плотнее. Женька, опять погаснув, не сводила с этой двери взгляда. Хоть обратно дверь открывай: ничего там особенного нет-и не будет. Игорь обнял ее, она прижалась лицом к его плечу, и опять он растроганно подумал о том, какая замечательная все-таки вещь - их испытанная временем дружба. - Женя,- сказал он,- ты имей в виду, я очень тебя уважаю. Она уже выпрямилась, сидела напряженная, ждала, что он скажет. - Ты умеешь любить. Володька... Хочешь говорить о Володьке?.. Женя медленно покачала головой. Она продолжала невольно прислушиваться,нет, не к его словам, навязался с разговорами! Все вспоминалась почему-то Володькина фраза про Женьку, про то их лето: "Я, как алкоголик, тогда ходил..." Лезли в голову подробности. Игорь с трудом сдерживался исключительно из уважения к Женькиным чувствам. 3а дверью засмеялась Маришка, воскликнула: "Будет тебе!" Опять все затихло. - Ну что ты сидишь? - с тоской сказала Женька. - Лучше поцелуй меня. Не так, крепче!.. Чертовы очки! Чертовы тряпки, трещат к дьяволу...

IX.

КАДРЫ РЕШАЮТ ВСЕ

1. КОРОЛЕВА АСЕНЬКА

Когда вышла Ася в свое время на привокзальную площадь - кожаная тужурочка, кепка на стриженых кудрях, - когда увидела Триумфальную арку и нацеленно устремляющийся в нее трамвай, когда услышала все это дребезжание, шум, столичное разноголосье, она так и подумала: все! Ни в какой Витебск она не вернется, так и будет, вместе со всеми, строить социализм. Ни секунды не сомневалась: и собственную судьбу устроит сама. Как в "Интернационале" поется: "Не бог, не царь и не герой..." Не сомневалась ни тогда, когда ходила, голодная по московским улицам, копейки считала. чтоб добраться до биржи: ни тогда, когда возвращалась в Марьину Рощу, к сапожнику, в закуток, где даже койку вторую поставить было невозможно, так и спали с Бронькой на одной, ни даже тогда, когда в мастерской у Блюменкранца работала, штамповала примусные иголки. Подумаешь: всем трудно - и ей трудно, только и всего!.. А каково это было - ночи подряд высиживать в промерзающем, кишащем мышами подвале! Ася придумала однажды: поставила в ноги горящую керосинку. Левая рука на колесе, правая - подсовывает под штамп кусок жести-тупо, механически: не сразу заметила, что мастерская наполнилась дымом, разом вспыхнула промасленная табуретка. Как они тогда колотились в двери, три перепуганные насмерть девчонки, кричали, звали на помощь, но Блюменкранц в свое время все хорошо продумал, ни одна живая душа не могла их услышать. Вот тогда и пропала тужурочка, когда они, поняв, что погибают, сбивали, тушили пламя чем только могли. А потом, плача от дыма и от пережитого страха, ждали, когда рассветет и придет наконец Блюменкранц с ключами, и только одной мыслью утешались: вот наступит социализм - и накажут, убьют они окаянного буржуя!.. Развязка приблизилась неожиданно. В одну прекрасную ночь все та же Ася, задремав, опустила себе штамп на пальцы. Перепуганный Блюменкранц сам вызвал "скорую"; наложили гипс, поднялась температура, начался бред. Верная Бронька не выдержала, сдали нервы, - позвонила Асиному родственнику, крупному военачальнику Аркадию Берлину: Ася знать о нем не желала, пока не станет стоящим, самостоятельным человеком. Что тут было! Подъехала к жалкой халупе сапожника сверкающая машина. Аркадий кричал, только что ногами не топал: "Как ты могла, как посмела!.." Вспомнил некстати, что Асина мама его, молодого комиссара, от махновцев прятала. При чем это здесь: ведь не Ася прятала, прятала мать!.. Уезжать от Броньки отказалась наотрез. Скрепя сердце, пошла на работу в Реввоенсовет: работенка непыльная, приличный оклад, военные поклонники один завидней другого,- для этого Ася в Москву приехала? Потихоньку продолжала отмечаться на бирже. И вот настал долгожданный день: пришла ее очередь! Все сбылось в свой черед. Стала Ася револьверщицей на заводе "Авиахим": пролетарка, активисточка. Такая, как Маришке рассказывала: красная косыночка по крутым бровям... Вот теперь могла она, знатная аристократка конца двадцатых годов, могла позволить себе бывать у Берлинов, приходить как равная в устроенную и обеспеченную семью. Вот там и вошел в ее жизнь Артур - у Берлинов. Аркадий и Галя большая, его жена, знали Артура еще по Пятой дивизии. О нем - так говорила словоохотливая Галя большая - легенды складывать можно. Сын лодзинского фабриканта всю свою жизнь посвятил революции. Мог быть выдающимся музыкантом, а ведет подпольную работу на Пилсудчине, скрывается под видом скромного учителя музыки; его ищут, он погибнуть может не сегодня, так завтра. О таких людях Ася до сих пор только в книжках читала. Смотрела на фотографию, в добрые детские глаза, думала: какое это счастье - любить такого человека, помогать ему. Она его наверное, уже тогда любила - заочно. А однажды Ася, взрослая девятнадцатилетняя дылда, заразилась свинкой от Гали маленькой: здесь же, у Берлинов, и осталась болеть. Даже себе не смела, признаться, как хорошо ей не возвращаться на койку к сапожнику. Чистая постель на мягком диване, уход - всего этого и в детстве не было. В один из вечеров - Ася уже задремала - в передней раздался звонок, потом поцелуи, восклицания: "Смотри, кто приехал!.:" Сна как не бывало. До глубокой ночи слушала приглушенные голоса из столовой, исступленно молилась: "Покажись! Зайди!" Зашел. Пожелал посмотреть перед уходом, как спит Галя маленькая. Крупная голова, широкие сутуловатые плечи в густой полутьме. И - одна секунда: глаза в глаза. Ася поспешно отвернулась, притворилась, что спит. Рядом -разговор шепотом: "Кто это?"-"Двоюродная сестра, Ася". Наутро дурака валяла: "Приехал кто-нибудь? Да что вы, Артур! Надолго?"-"Ненадолго, как всегда." Тянула с выздоровлением, сколько могла. Потом - неожиданно - пришлось его форсировать. Аркадий сказал: "Какая жалость, что ты больна! А нас всех приглашают обедать, тебя, Артура..." Болезнь как рукой сняло. А что толку! Ну пообедали, ну гулять пошли - с обыкновенным человеком из обыкновенной легенды. Вдвоем. Ночь ходили - мимо храма Христа Спасителя, мимо Новодевичьего монастыря, по Воробьевым горам. Наутро Ася вернулась в Марьину Рощу, к перепуганной Броньке, вся в слезах: "Зачем я ему?" Целый день плакала: Я ему дура, я ему девчонка!.." Потому что она ему всю свою бесхитростную жизнь рассказала, поторопилась, выложила, а он ей- забавные истории,- первой встречной! Вот так и на завод в понедельник пошла - замкнувшийся в себе человек, навсегда расставшийся со своими иллюзиями. Так под вечер и с завода вышла: никаких иллюзий!.. А по ту сторону проходной - Артур! Шел день за днем, время не стояло, мчалось. Вот так и будет: то оно будет мчаться, время, то мучительно, неповоротливо ползти. В последний свой вечер в Москве Артур пригласил Асю к себе в кое-как обставленную казенную квартиру на Чистых прудах. Стал говорить, что вся его жизнь не ему принадлежит - и нет в ней места любви, не имеет он права связывать свою судьбу с другою. И так он растерян был, так беспомощен перед лицом охватившего его чувства! Ася только одно отвечала: "Посмей! Свяжи!.." Ничего не было между ними, кроме нескольких поцелуев, в этот памятный вечер их обручения. А наутро он взял ее за руку и привел к своей приятельнице, немецкой коммунистке Марте Гаузман: "Вот моя Асенька, о которой я тебе говорил". Осталась Ася жить у Марты - с огромной библиотекой на разных языках, с друзьями Артура и интересами Артура, - осталась "проверять себя", только об этом он ее и просил. И потянулось время, мучительно потянулось, как не раз еще будет тянуться: год, другой... И все это было только началом. Вся совместная жизнь их была только началом, только приготовлением к настоящей семейной жизни. Сколько они были вместе? Считанные дни. Он приезжал - и жадно, как дело делал, начинал баловать ее, наряжать. Удивительная, странная начиналась жизнь. Ася прибегала с завода - потому что она все еще работала револьверщицей на заводе - и со смехом натягивала на себя заграничное шмотье, и они весело решали с Артуром, куда пойдут: Артур смертельно соскучивался по своим друзьям, по человеческому общению. И они шли в громадный дом на Малом Каменном, где жили члены правительства, или в тесную квартиру знаменитого поэта- где-то возле Таганки. И Ася, дружески неизменная и в доме на Малом Каменном, и в своем цеху, и со знаменитым поэтом, и с подружками по мастерской Блюменкранца, - Ася считала, что нет ничего естественней этих ее преображений в течение дня, этой головокружительной свободы. И потом, когда ее отозвали с завода и перевели на работу в МК, и даже сделали там немалой шишкой, Ася не удивилась: просто воспользовалась первой же нешуточной комсомольской мобилизацией и ушла из МК на строительство метро - так же, как когда-то на завод из Реввоенсовета. Потому что мечтала только об одном: приносить реальную пользу. И опять торопилась, на этот раз из сырой и вязкой шахты метро, где осваивала одну строительную специальность за другой, опять прибегала веселая, оживленная,- лишь бы ее Артур был с нею! - сбрасывала тяжелую робу, преображалась, и Артур горделиво вел ее к своим друзьям, истинную королеву, рабочую косточку. И только одно омрачало ее жизнь: то, что Артур, вернувшись с нею из гостей или с концерта, мог, как это уже бывало, сказать - с такой небрежностью, словно собирался выбежать на угол за папиросами, - "Детонька, уезжаю". И уехать - на год, на месяцы, на несколько лет. Уехать, чтоб, может быть, никогда не вернуться. Щедрая королева, дорого платила она за счастье. Весь ее благополучный мир был неустойчив и зыбок, вздрагивал под ногами, как корабельная палуба. Все оставалось прежним: никуда не девалась приносимая ею "реальная польза", не менялись его друзья, которые давно уже были ее друзьями, мир вокруг нее был так же густо населен, как и раньше. Все оставалось с нею, но среди беззаботности и довольства она одна жила судорожной жизнью солдатки, ежеминутно готовой получить похоронную. Все жили мирно, а в се существование вошла война. Уже вошла-задолго до той, которая, может быть, будет. Бесшумная, никому не видимая война грохотала в ее сознании, не давая минуты передышки. Кому пожалуешься, на что? Сама избрала эту участь, - сама и платила. Вяло донашивала или оживленно раздаривала тряпки, в которые Артур ее нарядил. Кому-то улыбалась - в отчаяние, сведенными тревогой губами. Вот и мальчик родился, как в войну рождаются, - без отца. Вместе с ребенком в "Люксе" появилась и тетя Паша. Ася вышла на Тверскую и с обычной своей легкостью и участливостью разговорилась с первой попавшейся на глаза крестьянкой - встречалось их в городе в эти годы немало, - с немолодой уже женщиной, жавшейся к стене и затравленно озиравшейся среди городского шума. Привела ее в дом, накормила, - женщина умирала от голода. "С детьми имели дело?" - "Родненькая, а то!.." Угрюмая, неразговорчивая, тетя Паша раскрылась не сразу. Однажды, торопясь домой к очередному кормлению, Ася увидела, что "Люкс" окружен людьми, стоят пожарные машины, по тротуарам бежит вода. Не взвидела света, кинулась. В подъезде успокоили: ничего страшного, загорелись плотницкие леса - "Люкс" в это время надстраивался. Спохватились вовремя, никто не пострадал. Вестибюль заполнен был взволнованным, разноязычным народом. Здесь же находилась и тетя Паша с Юркой: у ног Паши стоял ее деревянный, кованный железом сундук. Минула тревога, взялась тетя Паша за сундук - и не смогла оторвать от земли: переволновалась. Бог весть как спустилась она часом раньше и с сундуком, и с грудным ребенком! Сундук пришлось открыть. На дне его лежала семейная реликвия, спасенная от большевиков,- огромная, в тяжелом окладе икона. Так и выяснилось, что тетя Паша - раскулаченная. Потрясенная старуха рассказала все. Рассказала, что мужик ее сослан в Сибирь, да там и пропал, а дома три - доченьки, старшей едва четырнадцать, ходят "в кусочки"; Ася рассердилась, расстроилась. Кричала - как Аркадий на нее в свое время кричал: "Как ты могла, как смела!.." Немедленно затребовала девочек к себе. Поселила в "Люксе", откормила, приодела, как-то растолкала по училищам и общежитиям. Она же счастливая была! При всех своих тревогах-счастливая!.. А когда приехал Артур - малыш уже ходил, уже лепетал свое первое, милое. Артур был на себя не похож, говорил такое, чего не говорил никогда: не могу больше без тебя, без ребенка - выдохся, устал. Буду просить длительный отпуск, искать замену... Искать замену!.. Даже страшно было мечтать об этом. Артур постепенно повеселел, успокоился. Потащил Асю по магазинам, со вкусом устраивал новый, оседлый быт. Осуществил давнюю свою мечту: купил отличный концертный рояль. Потом, так же неожиданно, как всегда, сказал: уезжаю. Уверял, что на этот раз уезжает ненадолго, на несколько месяцев: введет нового человека в курс дела - и вернется. Навсегда. Очень тяжелая была эта разлука - перед возвращением навсегда. Шли - для Аси и для ее малыша - последние недели войны. Ложились последние шальные снаряды. Уцелел, вернулся!.. Приехал тяжело больной, с двусторонним воспалением легких. Сразу же угодил в Кремлевку. Даже не поверишь, что вернулся навсегда: был угнетен, томился. Чуть не каждый день сызнова расспрашивал об одних и тех же друзьях. Однажды сказал Асе: "Если денег не будет, продай рояль". Ася ответила: "Что с тобой делается, Артур! Так когда-то мечтал о рояле..." А однажды Ася пришла из института домой - она в это время уже в институте училась,- а тетя Паша говорит: "Артур Яковлевич наверху у себя". Работникам Коминтерна давали еще и отдельные кабинеты наверху, в надстроенных этажах, - чтоб семья не мешала работе. Ася тревожно кинулась туда: почему его выписали из больницы до срока? Он вчера только делал попытку подняться с Асиной помощью - и не мог. Ворвалась, не постучав. Артур был не один, сидел у его изголовья Аркадий Берлин. Что-то было - в выражении их лиц. в самых позах, в том, как сразу оборвалась их беседа, - Ася остановилась в дверях: "Мешаю?" - "Что ты, детонька? - отозвался Артур. - Мы уже кончили, входи, ничего". Аркадий поторопился уйти. Асе кивнул рассеянно - то ли поздоровался, то ли простился. Ася села на его место, взяла потные, больные руки мужа, в свои - и тут же выпустила: увидела под подушкой револьвер. Артур не сразу понял, на что она смотрит. Догадался, задвинул револьвер поглубже: "Ах, это? Это Аркадий подарил, ничего".- "Зачем тебе револьвер?" - "Ты права: зачем он мне? Но, знаешь, подарил..." Странный это был вечер. Артур отмалчивался в ответ на все вопросы, словно не слышал: почему выписали, почему не долечили? Все переводил разговор на нее, на Юрку: как собирается сына воспитывать, как - жить? Пошучивал со слабой улыбкой: вот придется ему ехать опять - может, все-таки придется, возьмет Асю с собой в Париж. Именно в Париже скрывался в это время ЦК компартии, с которой Артур был связан. И, наверное, в этой связи, вспомнил вдруг, попросил: "Детонька, позови ко мне Владека". Большая семья друга его Владека Марцельского жила с ними внизу дверь в дверь. Ася попробовала позвонить им - телефон не отвечал. "Тебе очень нужно?" "Очень". Пошла вниз сама, вернулась в смятении: в разоренной комнате Марцельских сидели одни женщины, Владека только что увели. Арестован. Артур выслушал невозможную эту новость сидя, тяжело опершись на подушки, не поднимая головы, - и так. словно именно в этом и хотел убедиться: в. том, что Владек - арестован. Сказал спокойно: "Вот, Асенька, и все". Что-то, наверное, знал про Владека. Ничего не объяснил, да Ася и не спросила - привыкла не расспрашивать ни о чем. Отправил Асю спать пораньше, хотел отдохнуть. "Ничего тебе не нужно?" "Спасибо, милая, ничего". ...Проснулась Ася оттого, что в комнату без стука вошли какие-то люди. Сразу - и много. Под руку ввели Артура в пальто и шляпе; он едва стоял, все норовил головой прислониться к чужому плечу. Вошедшие начали выбрасывать белье из ящиков, швырять с полки книги. Ася взглянула ненароком на тетю Пашу, застывшую у стены,- и вздрогнула. Вот так, наверно, смотрела тетя Паша, когда ее мужика уводили,- обреченно, с угрюмой покорностью неизбежному злу. Это чужое, это невозможное для Аси выражение покорности -злу- которое - неизбежно! - здесь, сейчас, в ее доме!.. Проснулся ребенок, радостно подскочил в кроватке: "Праздник, да? Света сколько, людей сколько!.." Захлопал в ладоши. Ася подошла, уложила маленького, снова прикрыла одеяльцем: "Спи!.." Артур успел сказать: "Ничему плохому про меня не верь",- его уже выводили. Ася кинулась вслед, крикнула несвойственным ей обычно сорванным, плачущим голосом: "Куда вы его ведете, больного, - люди вы? Он же на ногах не стоит..."-"Ничего,-отвечали ей.-У нас там больница, подлечим".

2. ВАРЮХИНЫ ВЫСОТЫ

Года не прошло, как Варю в вузовский комитет выбирали. Опять пришлось рассказывать про все свои выговора. Первый Варька получила еще в тридцать первом,- кто-то из ребят принес листовку троцкистскую. Второй - за то, что про подружку кое-что скрыла, когда та в комсомол поступала: отец у подружки был земский врач, но вот дед - одна Варька это и знала, - дед был дворянином. Третий - Варька уже на шорноседельной фабрике работала, разоблачили у них в организации одного, а Варя была не только подсобницей в цеху, но и комсомольским секретарем, она за все отвечала. Ну, потом-то, когда забирали ее с фабрики в райком-потому что не хватало тогда в райкоме путных работников,- выговора эти срочно сняли. Как выносили когда-то, так и сняли - за здорово живешь. Время от времени приходилось про них вспоминать: когда в кандидаты принимали, когда из кандидатов переводили в члены, когда партчистку проводили после убийства Кирова, в тридцать пятом. "Были взыскания? "Были. Выговор, выговор с предупреждением, выговор с занесением в личное дело. Сняты - все". Но такого, как здесь, в пединституте, никогда не бывало. Очень уж они молоденькие, новые Варькины товарищи, ровесники Октября, - жизни не видели, мыслят обо всем прямолинейно, по-школьному. Накинулись, как голодные волчата, в клочки рвут. Друг перед другом, стараются. Будто не в вузкомитет выбирают, не особую честь оказывают, а решают, в тюрьму ее засадить или прямо уж голову ей отрубить, чтоб другим неповадно было. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не Глеб Масленников с исторического факультета. Вышел на трибуну большой, уверенный в себе, с тяжелыми мужицкими руками: подмял трибуну под себя, лег на нее. оглядел не торопясь возбужденную аудиторию. "До каких пор.- сказал,- будем мы на прошлые ошибки оглядываться? Перед вами живой человек - вот. пожалуйста! а мы только его анкету видим. Учителя, просветители! Какие будут из нас учителя, если мы со студенческих лет привыкаем себе глаза бумажками застилать?.." Было что-то в его насмешливой речи - аудитория затихла сразу, он и голоса-то не напрягал. "Вы же видите, - продолжал Глеб, литераторы за Свиридову горой. Уж литераторы-то Свиридову знают..." А это верно: литераторы все были за Варьку, только перекричать никого не могли. Варя у себя на факультете и пропагандистом успела поработать, и факультетским секретарем. В общем, прошла Варька в вузкомитет почти единогласно. А когда собрались они, все пятнадцать, чтоб распределить между собой обязанности, Варя сразу поняла: влипла! Потому что только они с Глебом и были "старички", лет на восемь, что ли, постарше других, остальные мелкота зеленая. И опять Глеб все повернул, как хотел,- такой человек! "Ну что ж,- сказал он, пока другие только еще приглядывались да раздумывали.- Предлагаю секретарем Свиридову..." И убедительно доказал, что институт в основном девчачий и очень нужна во главе организации женщина, извините, девушка, "Ну, вы понимаете, я не в том смысле...". Дескать, Варька и молодая, и энергичная, - чертушка он! Его тут же предложили заместителем, он задумчиво кивнул головой: заместителем - это ничего, на это Масленников согласен. Ребята с исторического рассказывали про Глеба: грешник! Что выпить, что девку какую-нибудь окрутить. Девчонки с исторического так и шли, как овечки, под хозяйскую Глебову руку. Варьке до этого дела не было. Варька не из таких. Она свое думала, когда Глеб смотрел на нее в упор или руку задерживал: "Валентин!" Валентином Варькиного мужа звали. Варя не отбивалась от нового назначения, хоть и понимала: почет почетом, а ответственности, а мороки - не расхлебать. Но в том-то и дело, что не боялась Варюха ответственности. Не боялась - и все! Вот они какие оказались, ребята в институте: неопытные, наломают, гляди-ко, дров. А время - трудное. Очень трудное время. Товарищ Сталин недаром говорил: чем победа социализма отчетливее, тем ожесточеннее сопротивляется враг. Вот ведь враждебные влияния куда проникают - в армию, в правительство, страшно сказать- в ЦК! Что значит хорошая жизнь!.. Народ доверил, народ все условия создал, а люди ответственность перед народом теряют, им все мало: продаются исконным врагам,- просто в голове это все не укладывается. Ну, конечно, и подозрительность излишняя развивается, дураков-то заставь богу молиться! Вот и в тридцатом товарищ Сталин лично указывал: перестарался кое-кто с коллективизацией. И сейчас, в январе тридцать восьмого, опять ему пришлось одергивать: враги врагами, но нужен в решении всех этих вопросов индивидуальный подход. Чуткий он человек, недаром партия ему доверяет!.. В общем, когда Варьку попросили подготовить к партийному собранию вопрос (а Варька, комсомольский секретарь, была и членом парткома тоже),- когда поручили ей подготовить вопрос об Асе Берлин. Варя согласилась тут же. Потому что Ася тоже была членом парткома, и Варя ее знала, конечно, и очень симпатизировала ей; с таким человеком и проявить сталинскую-то чуткость!.. В чем она виновата, Берлин, - мужу верила? Так все мы, бабы, верим, на том свет стоит. Тем более он в такой авторитетной организации работал - в сети Коминтерна! Думать немыслимо, что и в сети Коминтерна тоже враги!.. И вот они сидят друг против друга: быстрая, хваткая в движениях скуластая Варя, вовсе некрасивая с этими прямыми под гребенкой волосами, но вся энергия, вся - немедленное действие и живой интерес, с изготовленным к пониманию сочувственным взглядом, - а против нее безулыбчивая, горько сосредоточенная на своем, погасшая красавица Ася, не поднимающая или почти не поднимающая на собеседницу глаз. - Изменилась как! - не могла не отметить Варька. С этого она начала. не столько спросила, сколько себе ответила: - Переживаешь... Ася пожала плечами. Что она могла объяснить - что не спит ночей, слушает шаги в коридорах "Люкса"? Каждую ночь - шаги, каждую ночь - уводят. Остановятся шаги у двери - и слышишь гулкие удары собственного сердца. А потом шаги удаляются - и ты слушаешь их с облегчением - и с новой тревогой. Ася очень хотела бы все это рассказать. В Варьке все располагало к доверию, все отдавало простецкой бабьей участливостью и подкупающим ощущением физической свежести и чистоты: женственно выглядывала из грубого джемпера нежная шея. Но что могла Ася сделать, о чем говорить?.. Варька не слушала шагов ночами! Это совсем разные люди -те, кто слушает шаги ночами, и те, кто не слушает их, спит спокойно. - Вот что, Варя,- через силу сказала Ася.- Давай договоримся сразу: ничего плохого мой муж не сделал, не такой он человек. Я за него, как за себя, ручаюсь. - Как ты можешь ручаться! - воскликнула Варя, все так же не сводя с лица собеседницы свой изготовленный к пониманию взгляд.- Что ты можешь знать?.. - Я все знаю. Рассказать? Ты представь: сын фабриканта, а пришел к нам. Талантливый музыкант. Зачем, что ему надо было? Он все имел... "Сын фабриканта",- мысленно отметила Варя. Этой подробности она не знала. Ася, поднявшая было глаза, словно угадав промелькнувшую у Вари мысль, отвела их снова. Что и кому могла она доказать? Каждое слово ее свидетельствовало против Артура. Варя осторожно напомнила: - Слушаю тебя. - В общем, я тебя предупредила,- сказала Ася.- И не будем больше об этом говорить. - Хорошо, не будем. - Может, оклеветали его, я же не знаю! Может, документы какие-нибудь выкрали!.. Что могло произойти? Взять больного человека, прямо из больницы... Судорога сжала Асино горло, как и всегда, когда она вспоминала этот беспомощный жест Артура, изнеможенно прислонявшегося головой к чужому плечу. Ася резко отвернулась, упавшие волосы почти вовсе закрыли ее лицо. Варя торопливо ждала. - Всю ночь! - глухо воскликнула Ася. - Всю ночь - уводят. За две недели целая гостиница, сотни людей. Все - виноваты? - Но ты же ничего не знаешь! - убеждающе повторила Варя. - Ты подумай умом: ведь не арестуют же зря!.. Забываешь, в какой стране живешь... Целая пропасть! Безнадежно. Один считает, что в такой стране, как наша, несправедливости нет и быть не может, другой точно знает: несправедливость - есть... Варя в свою очередь мысленно соглашалась с Асей: да, безнадежно. Ничего между ними так не получится, ни в чем ей Асю не убедить. Бедная девка, как убивается!.. С зыбкой почвы, уходящей из-под ног, Варя все больше склонна была свернуть к вещам простым и реальным - и к собеседнице поближе, и Варьке полегче: хоть какое-то дело, а не изнуряющее, бесплодное сочувствие, которого Варька терпеть не могла. Может, Асе перейти в общежитие? Может, ребенка устроить в детский сад? - Нет!.. - Почему "нет"? - Я помочь хочу, послушай... Одни думают, что в силах помочь, другие твердо знают, что помочь невозможно. Пропасть!.. Ребенка в детский сад, с ума сойти! Именно оттуда его и возьмут - из детского сада!.. На днях Ася продала рояль. Вырученные деньги зашила в ладанку, повесила тете Паше на шею. "Паша, - сказала, - клянись! Доставай свою береженую икону, крестись, обещай, что не .бросишь маленького - что бы со мной ни случилось! Никому не давай, спрячь. в деревню к себе увези..." Тетя Паша и перекреститься-то не успела. Лицо ее мелко задрожало, она неловко ткнулась головой в грудь Асе. Поплакали вместе. Единственный человек, с которым довелось поплакать вместе, - раскулаченная крестьянка... - А зачем - в общежитие? - Не знаю. Ну, не знаю; не спрашивай ты меня. - Варька как-то закручинилась даже. - Сама говоришь, забирают всех. Загребут ненароком. Пока суд да дело, пока разберутся, а ты - мать... Ася внимательно посмотрела на Варю - впервые за это время. Вроде человек. Нерешительно спросила: - Комнату не дадут же? - Попробую. Не на койку же тебя - с ребенком... - И с няней. - Зачем тебе няня? Отдай малыша в детский сал... - Нет!.. Человек Варька: не раздражается, терпит. Кажется. и впрямь желает добра. Ася решилась: - Как ты думаешь - исключат меня из партии? Наверное, исключат. Наверное! Варя промолчала. Из института бы не отчислили - и то хорошо. Потому что Рябоконь, секретарь парткома, ужасно принципиальный и в людях вовсе не разбирается. Чудак он. Его послушать: враги все, у кого завелось хоть какое-то пятно. Как он, спросить, подмоченную Варьку терпит - с ее тремя давно снятыми выговорами?.. - Ты чему улыбаешься? - настороженно спросила Ася. - Никто тебя так вот просто не исключит,- неохотно ответила Варька.- Ты постановление последнее читала? Видишь! Это, считай, кончилось: вот так, огулом, ни за что ни про что исключать. Попробуем отбиться... "Попробуем"! Ася опять быстро, благодарно взглянула на Варю. Варя продолжала озабоченно: - Только веди себя умненько. - Как это - "умненько"? - Покайся. Ошибки свои признай. - Какие ошибки? - Проглядела, мол. Не заметила, обманулась. Знаешь, что в этих случаях говорят... Пропасть!.. Ася опять отвернулась. - Проси прощенья у партии. . - В чем? - В этом. В том, что обманулась. - Лучше уж я молчать буду. - Ох, не молчи! Не поможет, не молчи... - Не могу же я... - Можешь! Никто тебе не полезет в душу - можешь! Говори: виновата, каюсь... - Не каюсь я!.. Безнадежный разговор! Это и Варя чувствовала: безнадежный! Больше всего саму ее удивляло, что никак она не может рассердиться на чудачку эту всерьез. На чем стоит, за что, спросить, держится... Ну, с одним человеком, ошибка, с двумя, но сотни человек, сама говорит!.. Уперлась. Словно муж ее - лучше других... - Ну, хоть в чем-то виноват он? - Ни в чем не виноват. - А ты сказала: сын фабриканта! Потянуло на старое, на буржуазный комфорт... Ася даже взглядом не удостоила. Ну. черт с тобой! Будет Варьке с нею хлопот, влепят четвертый выговор, как пить дать... - А я - каялась, было дело.-добродушно сказала она.- Не в таких, правда, масштабах... Ася не ответила. - Ну, вот что,-вслух размышляла Варя.-Ты тогда и в самом деле молчи. Спросят - ответишь, а так - молчи. И еще посоветую... - -- Да? - Не обидишься? Ася опять пожала .плечами: до обиды ли тут! - Не одевайся ты так. Курточка замшевая, чулочки... - О господи! - Люди всякие есть. Прицепятся к этому. На собрание оденься попроще... - Варя!.. Это восклицание и решило все. Для Вари - решило. Такая тоска была в этом Асином восклицании, такая тоска, - Варя все поняла без лишних слов. Поняла: вот сидят они, две рабочие девахи с одинаковой, в общем-то, судьбой, и весь этот мир, который обеих их окружает, это собственный их мир, в котором им было всегда естественно, просто. Были они всегда такие, как есть, все на виду; жили - как песню пели. Варька сочувственно ждала, пока Ася справится с подступающими слезами. Она уже все знала. Знала, что будет отстаивать Асю до конца, чем бы это ей самой ни грозило. К коменданту общежития пойдет сегодня же. Потому что нечего всех подряд дегтем-то мазать! Все - разные, все - живые. - Ну, обо всем договорились? - грубовато спросила она. - Не знаю. - Я зато знаю: обо всем. Пойдешь в общежитие? - Если можно. - Ну и ладно. Посидели. - Варя с облегчением открыла перед Асей дверь. За дверью, в опустевшем громадном вестибюле, трижды опоясанном галереями, у массивной мраморной колонны стояла Маришка Вяземская - как знаменосец у знамени. - Тебя, что ли, ждет? - спросила Варя. В измученном лице Аси мелькнуло подобие улыбки, она притянула к себе Маришку за плечи: - Есть еще на свете хорошие люди... "Не то что ты!" - мысленно продолжила Варя Асины слова. Легко погасила мелькнувшую было обиду: откуда знать Асе, что у Варьки сейчас на душе!.. Дружески кивнула обеим, защелкала каблуками по выложенному плитами полу, заторопилась к выходу - поспеть в общежитие, захватить коменданта. - Ну, что? - нетерпеливо спросила Маришка. - Господи, Маришенька! - безнадежно вздохнула Ася. - Что она может сказать! Партийная кукла!..

3. КОНЕЦ ПЕРВОЙ ОПЫТНОЙ

А в знакомой нам Первой опытно-показательной школе происходили в это время события тоже немаловажные. Дмитрий Иванович Сухоруков, который все еще совмещал работу словесника с должностью завуча, сделал очередной полугодовой отчет. Ему бы вывести цифирь - и все: столько-то неуспевающих, такой-то процент,- никто не требовал с него большего! - а он все не мог отрешиться от давней своей привычки размышлять и анализировать. "Если ученик такой-то,- писал он о сыне известного поэта, - если он выходит из школы культурным, интеллигентным человеком, мы не можем приписать это целиком своему влиянию: нам помогала семья. Но школа гордится такими выпускниками, как Горбунов, Леонов, Щетинина, - это все ребята из многодетных, малокультурных семей, ответственность за них школа взяла целиком на себя и, как видите, преуспела..." Вот так он писал. По старой памяти Дмитрий Иванович довольно подробно рассказывал и о работе с окружающим населением - работа с окружающим населением всегда была, как мы помним, коньком Первой опытной школы. "Конечно,- писал Дмитрий Иванович, - сельская школа по сравнению с нашей сохранила в этом отношении возможности большие, только на школу зачастую падает ответственность за всю культурную работу на селе. Городская же школа это значение свое понемногу утрачивает. За последний год в одном только нашем микрорайоне построено столько-то клубов, кинотеатров, читален, открыто столько-то новых школ..." Отчет как отчет. Дмитрий Иванович прочел его сперва на педсовете, потом на районной конференции. И на конференции, и на педсовете учителя слушали традиционный отчет уважительно - уважение их относилось к Дмитрию Ивановичу лично - и так, как слушают учителя все на свете отчеты, рассеянно и скучливо. Единственным человеком, проявившим к отчету напряженный интерес, был освобожденный комсорг, с недавнего времени прикомандированный к Первой опытной школе, с непонятными в общем-то функциями, - потому что, согласитесь, зачем нужен освобожденный комсорг школе, самой маленькой не только в районе, но, кажется, и во всей Москве? Мрачноватый юнец, откровенно руководствующийся только указаниями извне, не скрывал и того, что так называемый "сигнал" послал именно он, кажется, он этим даже гордился. Школе было предъявлено обвинение в том, что она - а! пренебрежительно относится к рабочим семьям и - бэ! - недооценивает культурного роста нашей, советской деревни. Клавдию Васильевну Звенигородскую пригласили срочно приехать в районо. Молоденькая, крутобедрая заврайоно вынуждена была сообщить Звенигородской, что ей, как заведующей школой, предписано срочно принять оргмеры: уволить учителя Дмитрия Ивановича Сухорукова. Клавдия Васильевна, которая привыкла сама распоряжаться своими кадрами вдохновенно брать людей на работу или непререкаемо с ними прощаться,- даже побледнела при одной мысли, что ей кто бы то ни было может хоть что-то в этом отношении предписать. Больше всего хотелось ей тут же встать и уйти и тем пресечь нежелательную и недопустимую беседу. Но Клавдия Васильевна, многому в последнее время наученная, через силу сидела. Потому что понимала, что позиция ее сейчас в тысячу раз более уязвима, чем позиция заврайоно: самое существование Клавдии Васильевны Первая опытная школа, а молоденькой чиновнице этой Первая опытная безразлична так же, как и любая другая школа, и не безразлично только собственное кресло, только этот вот кабинет, кокетливо украшенный зеленью - то ли собственными ее женственными усилиями, то ли стараниями ее подчиненных. - Вот, пожалуйста, здесь, - привстав, заврайоно протянула Звенигородской заранее заготовленный приказ; от Клавдии Васильевны требовалось только поставить под ним свою подпись. Клавдия Васильевна вздрагивающими пальцами надела пенсне - обычным своим, очень уютным жестом - и начала, далеко отодвинув от себя. читать бумагу. Заведующую школой в этом приказе не обвинял никто, заведующей ставили все это на вид - и только; прямым виновником обнаруженных упущений, носителем и распространителем недопустимых идей объявлялся увольняемый данным приказом учитель Сухоруков. - Мы посоветовались и решили, что так лучше, - миролюбиво сказала заврайоно. - Предстоит реорганизация школы, вы знаете, и мы ждем, что вы, Клавдия Васильевна, с вашим колоссальным опытом... Клавдия Васильевна, откинувшись в кресле, решительно сдернула пенсне. - Этого приказа я не подпишу,- сказала она.- Что это. за что? Увольнять квалифицированного, заслуженного работника по навету молокососа... Заврайоно уклончиво подняла брови. - Вы - как младенец, - сухо сказала она. - При чем тут молокосос! Вы подпишете приказ? - Ни в коем случае! Я вынуждена буду беспокоить Владимира Петровича... - Как хотите! - Заврайоно, всем своим видом показывая, что разговор исчерпан, углубилась в лежащие перед нею бумаги. - Идите к Владимиру Петровичу. Зачем вы так, не понимаю! - не выдержала она, и Клавдию Васильевну даже тронуло на какой-то миг искреннее, человеческое звучание слов: "Не понимаю, зачем!" - Нам с вами работать... - До свидания. - До свидания! - Заврайоно опять обратилась к лежащим перед нею бумагам. ...Когда Звенигородская приходила на прием к Андрею Сергеевичу, тот всем своим видом подчеркивал, какая это для него огромная честь. Нарком! - не заврайоно, не фитюлька. Не было случая, чтоб, прощаясь, не проводил до дверей. Надежда Константиновна разговаривала тоном доверительности и совета. Нет Надежды Константиновны, отстранена, не у дел. Андрей Сергеевич оказался врагом народа. Как все-таки сложна и бескомпромиссна партийная жизнь! В области просвещения, на взгляд Клавдии Васильевны, Андрей Сергеевич был безукоризнен. но что могла знать она, беспартийная, о политических его связях, о партийном его лице?.. Клавдия Васильевна душевно отступилась, да, да, отдала его мысленно, - и только в такие минуты, как сейчас, ловила себя на непозволительном сожалении: отлично работалось с таким наркомом, как Бубнов! Уходила в прошлое громадная часть жизни. Вместе с готовящейся реорганизацией, о которой упомянула сейчас заврайоно, - с ликвидацией образцовых и опытно-показательных школ и переводом их в обычные номерные школы,- вместе с этим умирала и какая-то часть собственной души: тот энтузиазм исследования, который Клавдия Васильевна испытывала сама и умела разжечь в других. Она уже позвонила Владимиру Петровичу, выяснила, что ни сегодня, ни завтра, ни вообще до конца этой недели он ее, к сожалению, принять не сможет, и теперь, совершенно успокоившись и никуда больше не торопясь, сидела у себя в кабинете и, рассеянно поигрывая пенсне, составляла мысленно ту речь, с которой рано или поздно к Владимиру Петровичу обратится: скажет ему о том, сколь многое видит в предстоящей перестройке и как много может ему обещать, если ей, конечно, сохранят в неприкосновенности лучшие ее кадры. В дверь кабинета постучали. Клавдия Васильевна и не поворачивая головы знала, кто именно вошел,- по этому мелкому, деликатному стуку. - Можно? - Конечно. Что скажете, Дмитрий Иванович? Садитесь. Смотрела на него словно издалека, из глубины всех этих пройденных рядом лет: Все тот же, только седины побольше, но худое, изможденное, как и в самые голодные годы, лицо, исполнено достоинства и печали. Так же сдвинуты колени, чуть вывернуты ступни, смиренно лежат на коленях руки. - У меня к вам просьба, Клавдия Васильевна... Только этого ей сейчас не хватало! - Очень прошу вас,- это Дмитрий Иванович сказал.- Не надо ничего... - То есть как это - ничего? - не сразу поняла она. - Ничего не надо. Я же знаю, вы считаете себя обязанной что-то предпринять, спасать... - Вы знаете о приказе? - Знаю. - Так что же вы говорите, не понимаю! - Клавдия Васильевна не считала нужным скрывать свое раздражение.- Кто может примириться с этой нелепицей? В конце концов, честь школы... - Ну при чем тут честь школы! Какая честь? - Дмитрий Иванович говорил утомленно, бледно.- Слава богу, Клавдия Васильевна, достаточно вашей школе чести... Нашей, нашей школе! - поправился он, предупреждая негодующий жест заведующей.- Клавдия Васильевна, вы послушайте меня... - Не обязана я все это слушать! - Послушайте! - Дмитрий Иванович оглянулся на дверь и придвинул свой стул поближе.- Вы же видите, что творится, не можете не видеть. Никому никакого дела нет до того, что нам с вами дорого, уверяю вас... - Дмитрий Иванович! - Клавдия Васильевна в свою очередь чуть отодвинулась, не желая ни вникать в то, что говорит Дмитрий Иванович, ни тем более разделять его мысли: Что, собственно, "творится", что значит "никому ничего не дорого"?.. - Вы все знаете лучше меня,- терпеливо продолжал Дмитрий Иванович, ни малейшего внимания не обращая на этот ее очевидный протест.- Все знаете, не спорьте! Подумайте: к чему приведет ваше упрямство? К тому, что начнут чистить школу, вы увидите! Переберут каждого, разгонят коллектив, пострадают многие люди. Вас снимут. - Ну, это! - Снимут, Клавдия Васильевна! Я о школе думаю, не о вас. Вы и есть школа! Вы обязаны сейчас уступить, не спорьте:.. Я волен, кажется, сам распорядиться своей судьбой... Клавдия Васильевна молчала. Угрюмо задумалась, постукивая пенсне по столу, коротко взглядывая на Дмитрия Ивановича и вновь отводя глаза. - Что же вы собираетесь делать? - спросила она наконец. - Искать работу.- Дмитрий Иванович сразу успокоился.- Хорошо, конечно, если бы дали довести год... Это возможно? - Это я вам гарантирую.-Клавдия Васильевна все еще колебалась.Характеристику напишу - без всех этих формулировок... - Очень хорошо. - Да и какие характеристики! Вас превосходно знают. - Спасибо, Клавдия Васильевна. Клавдия Васильевна продолжала колебаться, голос ее звучал неуверенно: - Может, вам в другом месте будет лучше. Может быть! С другим заведующим. Я крута, деспотична... Дмитрий Иванович смотрел на нее понимающе, с сочувствием. Не говорил ничего. В дверь опять постучали. Вошел новый комсорг,- вошел так, словно разговор в кабинете не мог иметь к нему ни малейшего отношения. На Дмитрия Ивановича он и не глядел. - Клавдия Васильевна,- буднично сказал он,- нужен план общешкольных мероприятий на третью четверть... - Возьмите, вон он,- Клавдия Васильевна кивнула головой на лежащий в сторонке план. - Мы с вами виделись сегодня? - Кажется, нет. - Здравствуйте! - с нажимом сказала она. Комсорг кривовато усмехнулся: экая стариковская блажь! - Здравствуйте, - ответил он, дернув плечом. - Я соберу групоргов в среду. - Пожалуйста. - Надо говорить о бдительности. Вы знаете, новый процесс... - Как хотите. Комсорг вышел. - Видите! - без всякой, казалось бы, связи с предыдущим сказала Клавдия Васильевна. Думала она сейчас о ребятах, которым в среду комсорг будет говорить о бдительности. Она уже не сомневалась ни в чем, голос ее звучал, как всегда, уверенно и властно.- Вы были правы. Дмитрий Иванович, благодарю вас. Другого выхода, видимо, нет. - Другого выхода - нет, - грустно отвечал Сухоруков.

4. ТОВАРИЩ КУРС

"Есть на свете хорошие люди!" - так думала Варя про Маришку, когда увидела, что Маришка стоит в дверях аудитории, чуть посторонившись, пропуская спешащих на перерыв курильщиков. "Опять насчет Берлин что-нибудь",- подумала Варя и не удивилась, когда Маришка, оглядевшись, стала подниматься прямо к ней. - Вот, - сказала Маришка. - Это вам всем, Варечка... Варя, дописывая заключительные слова лекции, рассеянно взяла письмо. В большой, ступеньками вверх уходящей аудитории, так называемой Ленинской, потому что здесь когда-то выступал Ленин,- в аудитории царило обычное оживление: историки, торопясь и перекликаясь, собирали вещи, расходясь по семинарским занятиям, литераторы, которые после совместной с историками лекции оставались тут же, пересаживались на места получше. Шум, смех, толкотня, возгласы отовсюду - все обычно; поэтому Варя не сразу поняла, что именно произошло, когда открыла записку: "Дорогой мой товарищ курс! Вот так получилось - лежу я в больнице..." Ничего она не понимала. Потом поняла, строчки в глазах запрыгали. Несчастье какое!.. Невольно оглянулась, опять прочитала первые несколько строк. С трудом дочитала до конца. Взгляд Маришки подтвердил: все правильно. - Когда это случилось? - Неделю назад. - Какие мы! - виновато пробормотала Варька.- Человека неделю нет - не почешемся... В аудиторию уже входил очередной лектор. Маришка заторопилась уходить. Варя крикнула ей вслед: - После лекций зайди. Обязательно! Лекцию и слушала, и не слушала. Ничего мы про людей не знаем, работнички липовые! Что мы знаем - у кого какая нагрузка, кто как справляется? Что Варька знала про однокурсницу Женю Семину? Пришла на факультет позже других, что-то у нее было с институтом: ни с кем здесь особенно не дружила, в общежитии не жила, нагрузок не несла особенных, даже комсомолкой не была - не вовлекли, не успели! Могла ли Варя ожидать от нее, что Семина напишет вот такое письмо - открытое, веселое, словно ничего не случилось, с приветами и расспросами, с живым интересом к факультетским делам?.. "Дорогой мой товарищ курс", - дружески, просто, к доброй сотне людей сразу!.. Передала письмо соседкам. Сердобольная Манечка засморкалась тихонько. Ольга - посуше, посдержанней - вернула письмо, спросила: "Может, по рядам передать?" - "Не надо. После звонка прочту вслух". Ольга помолчала, потом сказала - то же, что и Варька подумала: "Вот не ждала от нее! Такая вроде пустая девка..." Нет, ничего не выходило с лекцией! Все представлялось, как выбегает из ворот молодая, здоровая, полная сил девчонка с лыжами на плече, а машина, случайная, на всем ходу... Душа сопротивлялась, не дорисовывает происшедшего, не принимает. Варя вновь раскрыла Женькино письмо, - что-то в нем ободряло ее, возвращало в обыденность, и Варя благодарно за эту возможность ухватилась. Не будет она думать о Женьке, помочь ей она не в силах, Женька уже сама себе помогла... А вот что делать с той же Асей Берлин! Что делать? Рябоконь, секретарь парткома, как Варя и ожидала, занял позицию непримиримую. "Не вздумай защищать на собрании..." Было Варе о чем поразмыслить. А тут еще Спартак Гаспарян с исторического. С этим пришлось повозиться уже не по партийной, а по комсомольской линии. Дядю у него арестовали, заслуженного человека, героя гражданской войны, директора завода в одном из областных центров. Спартак на комсомольском собрании уперся: пока не докажут, что враг.- не поверю! "Ездил к дяде?" - "Ездил".-"Дружил с ним?"-"Очень дружил, горжусь этой дружбой".- "Подарки брал от него?" "Да. Велосипед привез, все знают. Горжусь велосипедом..." Заладил свое: горжусь и горжусь,- что историкам оставалось делать? Исключили Спартака из комсомола - тоже и их можно понять. Гаспарян был парень открытый, добрый, чистый, как хорошо промытое стеклышко. Варька попробовала слово в его защиту замолвить в райкоме. Аня Михеева, секретарь по учащейся молодежи, посмотрела безулыбчиво, серьезно: "Добренькой хочешь быть? Еще бы кто откажется! У тебя, между прочим, организация на руках..." - "А как же индивидуальный подход?" - "Это и есть индивидуальный подход. Чем человек на вид честнее, тем опаснее. Враг с открытым забралом не ходит, маскируется..." Совсем, с ума посходили! "Я вашего Спартака знаю, прибегал ко мне. Посмотришь: рубаха-парень..." "Вот именно!" - обрадовалась Варя. "Вот именно!" - сказала и Аня все так же безулыбчиво, со значением. Поговорили, как меду поели! Под локоть подползла записка: "О ком замечталась, Варюха! Профессор смотрит". Профессор и не думал смотреть, смотрели мальчишки - чуть впереди и справа, - подмигивали, улыбались. Варька невесело улыбнулась в ответ. Вот так она живет: спроста не задумаешься, все видят. Все время на людях. Пойдешь в комитет - в комитете сразу не продохнуть. В читальне спрячешься, забьешься в самый длинный и тихий угол,- и здесь разыщут. Обсядут кругом, только страницы шелестят в тишине. Выберешься поздно в общежитие, а уж попутчиков - целая толпа. Варька первая и песни заведет: затянет "Страдание", да истово, со слезой, - первой запевалой считалась когда-то в своей Гапоновке. Придешь в общежитие - а все не кончается день: у одного личная жизнь не задалась, второй - плохое письмо получил из дому, третий в силах своих не уверен, ждет ободряющего Варькиного слова, четвертый стихи написал, очень хочет прочесть как лучшему другу. Только и слышишь: "Варя, помоги!", "Варя, одна ты поймешь!", "Варя, на тебя вся надежда..." Варька -человек быстрый, ухватистый, поворотливый, но душой на все отзываться - это потрудней, чем стопу белья перегладить. И было это постоянным ее мучением: хоть на тысячу кусков разорвись - не хватает Варьки на всех! Все кто-нибудь да останется - с претензией. с обидой, с грустным упреком. А тут текучка окаянная: то партсобрание, то вузкомитет, то факультетское бюро, то в райком вызывают, - как, когда платить людям за доверие, за любовь? Мука мученическая! Но без этой муки - так Варя в глубине души полагала - нет и быть не может никакой общественной работы. Этим она начинается, этим и кончается: живыми людьми! А та же Михеева поучает, судит: "Добренькой быть захотелось!" Ничего не понимает в людях! Такая безлюбая, что женским глазом на нее и глядеть-то больно. Золотом Варьку осыпь - никогда, ни за что не пойдет она в аппарат!.. Вот так Варька живет: со своей напастью, со своим мучением - с живыми людьми. А ведь есть еще и учеба. Для чего-то пришла же Варька Свиридова в педагогический институт! В свое время, девчоночкой, бегала она в семилетку за двадцать верст - и в мороз, и в распутицу. Не выдержит, бывало, в интернате, сорвется - хоть картошечки толченой у мамы. покушать! - так мама сапожки, бывало, стаскивает с одеревеневших Варькиных ног, живыми слезами плачет: за что доченьке ее такая мука!.. А сделать нельзя ничего, да и Варя знает, что ничего нельзя сделать, потому что отец, помирая, твердо наказал: "Варька шустрая, Варьку - учить..." Из шестерых детей она. младшенькая, была у отца любимицей. Так что это у Варьки давняя, заветная мечта была: стать образованным человеком. И когда она работала - потому что рано пришлось работать - она твердо знала: будет со временем и учиться. И когда с Валентином решили пожениться, это ее первое условие было: выучиться на кого-нибудь! Он-то любое условие готов был принять. Пошел и он учиться, в Плехановскнй - не удержать ему иначе жену!.. Вот и Валентин, как девчонки из общежития, потянулся к ней потому, наверное, что почувствовал в ней материнское - опору, надежный приют. Мужчины - те же дети! Только мало ему пока доставалось материнской этой заботы. Жил с незамужними сестрами в Томилине - это когда ж Варьке ездить туда? Пробовали снимать комнату в Москве - денег не хватало со стипендии, комнату в общежитии просить - совесть не позволяла. "Ничего - утешала Варя - перебьемся как-нибудь, перетерпим..." - "Уйдешь ты от меня!" - "Никуда не уйду". Еще хорошо, что сестры его понимали Варьку, не судили: делали для Валентина, что могли. Валентин приедет иной раз в общежитие к ней, смотрит несчастными глазами: "Поедем домой!.." - Ну ты чудак! - удивляется Варька. - У вас что - не так жмут что ли? У меня зачетов вагон, да и литературы к семинару накидали, ужас..." Валентин - головою кивает: понимаю, мол. И конечно, не могла Варька устоять перед его грустным, разочарованным взглядом! Соседкам по комнате говорила: "Девчата, не понимаете что ли? Ко мне муж приехал..." Так и шла семейная Варькина жизнь. Конечно, если бы ребенок был, то, может, и устроилось бы все потолковей как-нибудь, но ребенка не получалось почему-то... Ольга тронула за локоть: "Варвара, звонок!" - вернула издали. Такое несчастье случилось, а Варька -- о своем, эгоизм человеческий! Вскочила с этим чувством пристыженности и раскаяния, обернулась лицом к аудитории: - Ребята, не расходитесь минутку! Письмо мы получили сегодня: "Дорогой мой товарищ курс..."

5. ПО ОБЕ СТОРОНЫ ДВЕРИ

Из соседней комнаты доносился смех, говор голосов. С тех пор как Женьку привезли из больницы - страшно подумать, не то что сказать: с отрезанной ногой, с разбитым лицом! - дом превратился бог знает во что, в проходной двор. Леля и Мотя относились к этой постоянной толчее стоически: провожали, встречали, кормили котлетами и яичницей тех, кто прибегал прямо из института. Илья Михайлович понимал, что возражать бесполезно; Леля примет любую суету и беспокойство, лишь бы девочке было хорошо. Со своим удивительным благородством и детским доверием к жизни Леля, кажется, и впрямь допускала, что девочке еще может быть "хорошо"; кажется, приписывала дочери все же черты, которыми сама обладала в избытке. Время от времени прислушивалась к Женькиному незамутненному смеху, растроганно улыбалась: "Храбренький мой". А отец суеверно заглядывал вперед: боялся душевного надлома, болезненных искривлений психики - не сейчас, так потом. Еще бы: пережить такой ужас! Не верил он Женькиной птичьей веселости. Ловил себя на странном желании: встряхнуть дочь за плечи, заглянуть в самую глубину ее ускользающих глаз, достучаться, допытаться до самой сути. Сказать: не будь такою, задумайся, оставь хоть что-нибудь и на черный день!.. Леля. словно читая его мысли, говорила: "Не бойся. Ей уже не будет хуже". Он успокаивался. Всегда она знает что-то такое, чего ему и в голову не приходит - со всем его хваленым мужским умом и жизненным опытом. В дверь кабинета деликатно постучали. Маришкин голос спросил: - Елена Григорьевна, вчерашней газеты нет? Нам начало нужно... Свежий и милый девичий голос, интересующийся вчерашней газетой! Леля взяла ее. скомканную, из кресла, расправила, понесла из комнаты. В дверях приостановилась, словно предостерегая: - Кажется, собираются читать вслух. Илья Михайлович нервно зашагал из угла в угол. Поразительно это будничное существование их в чудовищном, взбесившемся мире: как душа выдерживает, как мозг не отказывается еще служить! Вчера - смеялись даже. Пришел старый друг Всеволод Андреевич, рассказывал, как в подмосковный дом, где он живет с семьей, дом. принадлежавший старому земскому врачу, его тестю, привезли среди ночи мертвецки пьяного жильца. На неурочный звонок все выскочили полуодетые - и родители, и жена Всеволода Андреевича, и сам он. и жена жильца. - Ну. которая тут законная? - обвел всех взглядом молодой, разбитной шофер и вдруг развеселился. - Э, гражданочка! - обратился он к жене Всеволода Андреевича. - Законная-то спокойна, а на вас, смотрю, лица нет!.. Юмор тридцать восьмого года! Всеволод Андреевич смеялся, рассказывая. Илья Михайлович смеялся, слушая, - что делать! Душа сопротивляется, просит передышки, кое-как приспосабливается к нечеловеческим условиям бытия. Всеволод Андреевич в гражданскую войну вошел армейским топографом. Так во всех анкетах и писал: служил в царской армии, в партиях не состоял. С вечера до утра слушает проезжающие мимо дома машины: не остановятся ли, не приглушат ли, не дай бог, мотор. И жена его слушает. Бесконечной вереницей идут по подмосковному шоссе машины, свет фар пробегает по дощатому потолку. Сам Илья Михайлович в восемнадцатом подписал письмо в "Правду": позиция меньшевиков, чем дальше, тем больше, внушала ему брезгливое отвращение. Хотел тут же перейти в РКП (б), но начался крен в нетерпимость, в строжайшую проверку и самоочищение партийных рядов. Илья Михайлович пережидал терпеливо и уважительно, понимая несвоевременность и попросту невозможность подобного шага в настоящий момент. Но время шло. а возможность эта так и не представилась. Умер Ленин. Последовали сталинские разгромы оппозиции - один за другим. Свободная партийная дискуссия прекращалась, всякое инакомыслие приравнивалось к враждебному умыслу, все отчетливее проявляла себя политика откровенного диктата. Страшно стало отдавать свою судьбу в веснушчатые руки ни с кем не считающегося человека. А потом началось и это: бессонные ночи, когда сердце вздрагивает от всякого шороха у входных дверей. "Э, гражданочка, законная-то спокойна, а на вас, смотрю я, лица нет..." Достоинство оскорбленно вздымалось: к черту заячью жизнь! Что угодно, любая судьба - лишь бы не сжиматься трусливо, не ждать удара, не пытаться разгадывать непредсказуемые ходы взбесившегося игрока. Не сидел Илья Михайлович в тюрьмах? Сидел. Не дрожал, не боялся. Выйти и сейчас, сказать: вижу все, все понимаю - и не приемлю!.. Проще всего. Но что делать, если тюрьмы, в которых ты сидел и которых до сир пор не боялся, были совсем другие, царские тюрьмы, и сидел ты в них как друг и защитник народных интересов, а не их окаянный враг; там казнили революционеров за их идеалы, ни в коем случае не ВО ИМЯ их!.. Страшны муки. страшна тюрьма, чудовищна смерть, если не знаешь, во имя чего и от чьей руки погибаешь, если на топоре палача начертаны слова, которые самому тебе святы!.. Вот и терпи. И живи в этом двойственном, сдвинутом со своих основ мире. Читай лекции в институте - о народонаселении, о производственных ресурсах: ты экономгеограф, ты знаешь о том, что производственные ресурсы эти растут - знаешь лучше, чем кто бы то ни было другой. И в лекциях говоришь то, в чем искренне убежден: закладывается производственная база социализма. Жестоко, круто, с издержками, которых не предполагали историки, но все-таки закладывается, все-таки вот он - строй, освобождающий труженика от эксплуатации, святая святых всякого последовательного, уважающего себя марксиста! Ради этого - все... - "...И когда встают прохвосты, которых судебный язык корректно называет подсудимыми, когда они встают и начинают, то с прибитым видом кающихся грешников, то с циничной развязностью опытных негодяев, подробно рассказывать о своих чудовищных злодеяниях...". Репортаж Михаила Кольцова из зала суда! Вошла Леля, плотно прикрыла за собой дверь. Остался за дверью милый девичий голос, звенящий в избытке юной радости, переполненный удивлением перед разнообразием жизни, - голос, старательно и бездумно выговаривающий невозможные слова. Так и живи. Решай в одиночку неразрешимую задачу: как заставили испытанных революционеров громоздить против себя чудовищную неправду? Или это никакие не революционеры, а их подгримированные двойники? Или это все-таки они деморализованные пытками, которых мы себе не смеем представить? Или жертвы мучительного самообмана? Говорил же когда-то следователь по делу меньшевистского центра одному из подследственных, чудом вырвавшемуся потом из адского круга: "Я не сомневаюсь, что вы невиновны, но приветствую ваши показания. Это - лучшее, что вы можете сделать для международного рабочего движения..." Не в первый раз, дескать, человеку вашего типа по-солдатски жертвовать собой для общего дела - свободой, жизнью, добрым именем своим... - Как бы это прекратить? - страдальчески поморщился Илья Михайлович.Делать же ничего нельзя. Леля предпочла не понять: - Сейчас - не слышно. Зажгла свет над своим столом, придвинула папки. Словно ничего не происходит! - Дима там? - Сидит в своем углу. - Ты бы его позвала. - Он не слушает. То есть слушает, конечно, - как детектив. Он не понимает. - Что тут понимать! Отрава. Леля поднялась, снова вышла. Через неплотно прикрытую дверь опять донесся тот же бездумный, ликующий голос: - "...Третье! Правотроцкистский блок систематически занимался в пользу этих государств шпионажем, снабжая иностранные разведки... Четвертое! Правотроцкистский блок систематически осуществлял вредительские и диверсионные акты..." Леля вернулась не одна, впустила Диму. Отец засуетился: - Садись сюда. Ты уроки сделал уже? А то, пожалуйста,- к моему столу... Слава богу, хоть этот растет домашним. Хлебом не корми - дай вот так посидеть у родителей в кабинете. Пошмыгал носом, со вкусом вдавливаясь в угол дивана, углубился в книжку. Может, хоть из этого воспитается друг? А зачем ему друзья - ему, отцу? Из собственных детей - друзья? Делить тревогу, делить эту вот горечь? Пусть хоть они будут счастливы, эти, бездумные, - если смогут, конечно. - Там уже кончают, - ни к кому, собственно, не обращаясь, сказал Дима. Передняя наполнилась голосами. - Женечка, пока! - кричали в комнату. - До завтра! - Конспекты не забудьте! - напутствовал издали, с кровати, Женькин голос. И дрогнув: - Володя, ты тоже уходишь? - Посижу еще. Толпа вывалилась, кто-то засмеялся - уже в коридоре. Несколько раз прерывисто вздохнула и с силой хлопнула входная дверь. - Я пойду, - то ли спросил, то ли просто так сказал Дима. Леля ответила: - Посиди еще. - А там не шумят. Там - тихо. - Посиди... Она и сама не трогалась с места. Всё так же пересчитывала таблицы, помогая себе на счетах. - Ты не пойдешь к Женечке? - удивился Илья Михайлович. - Может, ей что-нибудь нужно? - Ничего, потом. Тишина. Ах, какая тишина в успокоившемся доме! Лучшие семейные часы, короткий перерыв между дневной суетой и томительной настороженностью ночи. Удивительная "Легенда о Великом инквизиторе", надо будет потом прочитать ее Леле вслух; здесь каждое слово - чудо. "Теперь эти люди уверены более, чем когда-нибудь, что свободны вполне,- так говорит Христу инквизитор.Между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили к ногам нашим!.." Именно так и было! Именно так! Жалкие .люди, которые только и ищут перед кем бы преклониться, только и ждут того, что кто-то будет думать за них и решать, и отечески заботиться, и избавлять от сомнений их жмущуюся боязливо совесть!.. "Мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь, как детскую игру. с детскими песнями, с хором, с невинными плясками..." Ох уж эти цари земные, принявшие на себя тяжесть ответственности и власти, оставляющие беспечной толпе футбол и ежедневную жвачку тщательно выверенной газеты!.. А за Женькиной ширмой, в полутьме, лежит отсмеявшаяся, отобщавшаяся в течение дня Женька. И Володька Гайкович сидит на маленькой скамеечке у Женькиной постели. Перед ними шахматная доска, но они и сами уже не помнят, кто из них выиграл, кто проиграл; в беспорядке валяются опрокинутые нечаянным движением шахматы. Тишина. И только Женькина рука чуть шевелится на недвижной, привалившейся к краю кровати Володькиной голове, и тихие, крупные слезы бегут, бегут из Женькиных глаз, ничего она с ними не может сделать. Потому что думает она только о том, о чем со времени последних их объяснений не может не думать: о том. как долго ей еще жить на свете - и без Володьки! Бесконечное, темное странствование. Слезы мочат пресные, сухие бинты, обжигают ухо стекают на подушку. Тишина. Густая, глубокая, невозмутимая тишина - по ту и по другую сторону двери.

6. ДРУЖБА, СВЯТОЕ ДЕЛО

Вот и все. Никогда больше Володька не увидит Женьку. Никогда больше к ней не придет, вот так. Именно это говорил и повторял себе Володька, возвращаясь от Женьки пешком по вечерним улицам. Он навсегда запомнил, во всех подробностях, день, когда прибежала к нему домой заплаканная, потрясенная Маришка, сказала, что Женька попала под машину. У Володьки дрожали руки, когда он застегивал пальто,- как будто от этой спешки, от самого появления его в больнице хоть что-то зависит. Твердо знал: пока не спасет, не выручит - не уйдет. Будто и в самом деле еще можно что-то спасти. Преодолеет страх, преодолеет, может быть, отвращение. В больнице все дышало бедой, все физически отталкивало: запах дезинфекции и лекарств и грязные кафельные полы в вестибюле, мелькающие время от времени белые шапочки и испятнанные халаты врачей, серые как оберточная бумага; люди, словно напоказ выставляющие убожество и уродство; эта жадная самопоглощенность больных - и неискреннее, напряженное смирение здоровых. Маришка подвела его к Елене Григорьевне, тихо сидящей в углу на казенном диване, и Володька склонился перед Женькиной мамой, бормоча что-то ненужное и отчетливо чувствуя, какой он сейчас неуместно большой и здоровый. Его удивило спокойствие ее нежного, сосредоточенного на чем-то своем лица. но удивило потом, по воспоминаниям, а тогда он думал только о Женьке и о том, что сейчас увидит ее. И так же не сразу удивился тому, что и Женькина мама, и другие сидящие здесь, словно по молчаливому сговору, его пропускают первым, а тогда он так и думал, что конечно же должен идти первым, чтоб все сделать как надо и как можно больше взять на себя. Маришка помогла ему натянуть маленький, зряшный халатик с болтающимися некстати завязками, и он пошел по коридору, и вверх по лестнице, и снова по коридору, думая все о том же: что нужно что-то сделать с собой, потому что сейчас он увидит Женьку. Очень страшно было входить в палату, вглядываться в повернувшиеся навстречу лица. Страшно потому, что ничего путного он с собой так и не успел сделать. Все, что физически отвращало его внизу, в вестибюле, здесь, в палате, било в глаза и ноздри с еще большею силой: какие-то металлические стойки и запах лекарств, эмалированные судна, запыленные лампочки... Вот она, Женька! Удивленные, обрадованные глаза под бинтами. Володька кое-как протиснулся к ее койке, повернулся ко всему спиною, к распялкам и суднам, сел. Это было спасение - сияющие из-под бинтов глаза. Все такие же. В них и надо смотреть - и все будет хорошо. Не смотреть ни на что другое. Ни в коем случае не смотреть на ноги. - А это почему? - спросил он, сделав неопределенный жест вокруг собственного лица. Женька улыбкой смягчила ответ: - Головой об рельсу шарахнулась. Володька замолчал. Все получалось не совсем так, как он думал. Все было проще. Не было страха, не было отвращения. Было другое. Женька, словно поняв, о чем он думает, выпростала руку из-под одеяла, тихонько потрепала его по рукаву: - Ничего, Володенька. Все будет хорошо, не бойся. Володька поймал ее руку, зажал в своей. Медленно, кривовато усмехнулся: - Меня же и утешаешь. - А что? Дура она. Ничего не понимает. Или - не хочет понимать? - Испугался? - А как же! - Стой!-на этот раз. испугалась Женька. - Ты что думаешь? Ты, может, думаешь - я сама? - Нет, конечно.- Володька взглянул в напряженные ее глаза, повторил гораздо искреннее и тверже: - Конечно, нет. Разве я тебя не знаю! - Смотри! - успокоенно пробормотала Женька. Почему-то стало гораздо легче - словно он и в самом деле думал, что она "сама". Чушь какая-то! Женька спросила осторожно: - У тебя та фотография с собой? - Какая? - Та. Была такая фотография: улыбающийся Володька в институтской столовой, удивительно естественный снимок и довольно крупный. Единственный, уникальный экземпляр. Женька давно к нему подбиралась. - С собой. - Подари, Володенька... Подстерегла-таки момент! Володька не выдержал: - Ну ты и зараза! Женька весело рассмеялась. Нет, не получалась трагедия. Не надо было напрягаться, жертвовать собой, спасать. Было легко и просто,- обычное сидение их в районной читальне. Володька вытащил заветную фотографию, долго подписывал, растроганно и благодарно: дорогой, замечательной... Он и больше бы написал если бы сочинилось. Сказала бы "умри" - умер бы. Так ему во всяком случае, казалось. Сказала бы "женись" - немедленно бы женился. Женька прочла надпись, тихо глянула из-под бинтов: - Вот спасибо. Так с тех пор и пошло. Володька не вылезал из больницы. Приходил с другими ребятами: правдами и неправдами проникали все, набивались в палату, прятались от обходов, дурили, как маленькие. Или - по утрам - сбегал с лекций, пробирался один: поговорить по душам, посидеть спокойненько: Молодой врач, лечивший Женьку и, по мнению Володьки, неравнодушный к ней, относился к этим неурочным посещениям не без юмора: "Я вам не помешаю?" "Ничего, пожалуйста", - царственно отвечала Женька, с трудом находила время, на весь тот вздор, который требовала от нее медицина. Потом ее забрали домой, и тут уж Володька мог не уходить вовсе, вернее, почти не уходить. Отжимался в сторонку, когда набивались институтские, засиживался, когда все уходили. Рисовал ей какие-то смешные картинки, трепался напропалую, в шахматы вот научился играть - и ее научил. Женька говорила: "Какой ты хороший, Володька! Что бы я делала - без тебя, без всех!.." Он ей добра хотел. Честное слово, только того и хотел - добра; не в чем ему было себя упрекнуть в эти самые трудные для Женьки недели. А чем все кончилось? Тем чем и всегда кончается. Этим сегодняшним глухим и жутким: "Что же мне делать? Я невозможно тебя люблю, невозможно..." Это молчание в полутьме, эти слезы - Володька и шелохнуться-то боялся... Никогда больше он не придет к Женьке! Опять все сначала! До чего упрямо, до чего живуче человеческое сердце! Жизнь меняется и меняет людей, расправляется с ними беспощадно и грубо, колесует, уродует, - а сердце упорствует на своем, с ним ровно ничего не делается, оно неизменно. Оно словно вовсе не замечает того, что не любовь, только и живет любовью. Потопи его - оно всплывет, растопчи - вывернется из-под ног и снова взовьется... Оно - как луна, бегущая за мчащимся поездом: крадется, прячется за черными деревьями, но не отстает ни на шаг, она все тут же, все та же!.. Никогда больше Володька не придет к Женьке. Если так - никогда. Именно это повторял он себе в яростном . ожесточении. Не дает она ему быть человеком. Ему было так хорошо с нею все эти дни, он так любил ее за то, что делал ее счастливой? Он так не любил ее сейчас - за то, что опять, в который раз, причинял ей страданье!.. ...И все равно он придет назад - вот о чем думал Володька, успокаиваясь. Все равно придет - потому что дружба. Ради дружбы все - даже эта пытка затянувшейся, не получающейся любви. Все равно придет, завтра же! Для чего существует женщина? Для того, чтоб мужчина утверждался на свете. Ходил бы увереннее, голову бы носил выше.

6. ОТЛУЧЕНИЕ

И может, уже настала пора извиниться перед своими друзьями - за те разговоры, которых между ними не было, но которые МОГЛИ БЫТЬ, и за те чувства, которые в тот момент, именно в тот момент не владели ими, но по всей логике имевших место событий МОГЛИ ими владеть, и если не тогда, не в тот момент они были, то в какой-то очень похожий момент. Пора извиниться. Потому что - что могу я, в самом-то деле, знать о том, что чувствовала моя подруга Варька Свиридова на партийном собрании, на котором встал вопрос об исключении из партии Аси Берлин? Что могу я знать об этом, если так уже сложилась Варькина судьба, что многое, очень многое забылось ею. И то собрание забылось, представьте себе! Стерлись из памяти, исчезли те дни, потому что не они формировали ее. Это нас они формировали. Это нас воспитывала влюбленность в комсомольского нашего вожака и тот огонек беззаветности и энтузиазма, который умела эта немногоречивая деваха в нас неустанно разжигать! А сама-то она сложилась раньше, еще в двадцатые годы. до прихода в институт, до знакомства со всеми нами. И потом. уже после нашего с нею знакомства. многие годы меняли и переиначивали ее и сделали тем, чем она в конце концов стала, но было это потом, не в тридцать седьмом и не в тридцать восьмом, а значительно позже. А тогда было время, может, наибольшего согласия ее с собой, потому что и в самом деле ничего нет на свете прекраснее, чем чувствовать каждодневное воздействие свое на людей. Вот они и летели на наших глазах, эти лучшие Варькины годы, летели, не запоминаясь ей во всех подробностях, - один день удачнее, другой не слишком удачен, что из того! Каждый человек запоминает свое. каждый формируется в свой день, в свой час. Ничего я поэтому знать не могу. Но предположить могу же - что то чувство аудитории, которое помогло Варьке когда-то, еще до института, быть очень неплохим пионервожатым, а после института, в течение очень недолгого времени, пока не забрали ее в аппарат, - неплохим учителем и талантливым пропагандистом, - это чувство и на том собрании не могло ей конечно же изменить. И когда в битком набитом помещении она рассказывала молодым и не очень молодым членам партии Асино дело, не могла она не чувствовать, что собрание и слушает, и не слушает ее, и гудит недобрым гулом в тех местах, на которые Варька надеялась особенно, и что участь Аси предрешена, что бы Варька сейчас ни говорила в ее защиту. И наверное, что-то еще мешало ей. Наверное, мешало. Потому что никогда не была она самонадеянной и не считала, что все кругом дураки, а она одна умница и все понимает. Не водилось за ней этого, не могла она не думать, что. если уж не все так единодушны и никого не убеждают вполне убедительные, казалось бы, слова, значит, сама она и виновата: чего-то не учла, не смогла, как и Ася Берлин, встать выше чисто бабских эмоций. Не могла не думать: "Наверное, в самом деле, таким, как Берлин, не место в партии..." Не могла не вспомнить упрек, который бросила ей в сердцах Аня Михеева: "Добренькой быть захотелось! Еще бы, кто откажется..." И предупреждение Рябоконя Варька тоже помнила, и оно ей тоже мешало, не могло не мешать, - "не вздумай защищать!" - тоже ведь и Рябоконь не мальчик. Рябоконь сидел в президиуме и что-то торопливо записывал, уклончиво поднимая одну бровь и стараясь не встречаться с Варькой глазами, и весь президиум слушал Варьку недоуменно и нетерпеливо, а сидели там люди, с мнением которых Варька не могла не считаться. Так что это разные вещи были: преисполняться наилучшими намерениями у себя в кабинете или сейчас стоять на своем против настороженного и недоброго зала. Поэтому Варька говорила сейчас то, что и собиралась говорить,- о трудовой биографии Берлин и о том, что. возможно, простительна вина жены. обманувшейся в человеке, в котором и партия обманулась тоже,- говорила то, что и собиралась говорить, но при этом то и дело сбивалась, и сбавляла тон, и улыбалась неосознанной, слабой улыбкой, словно извиняясь перед представительной аудиторией за то, что предлагает ей суждения заведомо незрелые. И конечно, было ей не слишком хорошо от этой своей двойственности, не привыкла она к двойственности, а привыкла, как уже было сказано, к вдохновляющему согласию с самой собой. И так как улыбки своей она не видела, а думала только о том, что, как и собиралась, защищает Асю Берлин и что это очень трудно, труднее, чем ей до сих пор казалось, - ее защищать, - не могла Варька сейчас не досадовать на Асю, которая смотрела на нее с недоумением и испугом, смотрела так, словно и не было задушевного их разговора, и, сразу видно, не собиралась ничем заступнице своей помогать. Не собиралась она отступаться и каяться, уж я-то знаю! Прекрасно знаю все, что чувствовала и думала другая моя подруга, Ася,- ни одного слова не забыла она, ни своего, ни чужого, из тех, что сказаны были тогда, в один из страшнейших дней ее жизни. Помнит, как взошла на трибуну и неуверенно взглянула в президиум. А сидели там люди, которые всегда любили ее, и всячески выдвигали, и гордились ею ее биографией, ее умением работать с молодежью, даже ее красотою, потому что в конце концов все они были только люди. Но ни одно лицо в президиуме не улыбнулось ей навстречу, не смягчилось, не дрогнуло, только Рябоконь спросил сухо: "Билет с тобой? Положи сюда, на стол". И она зачем-то положила партбилет на стол, словно он помешал бы ей говорить все то, что она затем говорила. И тут она все рассказала, как было. Собственно, всю свою жизнь рассказала за десять минут - потому что Артур и был ее жизнью: к нему все вело непреложно, им венчалось естественно. В безупречной ее биографии он был средоточием, центром,- не от себя же было ей сейчас отрекаться! И когда ее спросили напрямик, как относится она к презренному своему мужу, Ася, волнуясь и упрекая себя за то, что не смогла, видимо, с достаточной убедительностью сказать главное, повторила все то же, но определеннее и короче,- что муж ее настоящий коммунист и лучший из людей, каких она знала. Голос ее при этом дрожал и срывался - не от страха или сомнения, а оттого, что вот так, при всех, приходится говорить сокровенное, то, что до сих пор говорила она только наедине с собой, повторяла, как присягу, в неотступно плывущее перед нею грустное, дорогое лицо. И, сказав это, пошла с трибуны вниз по раскаленным ступеням, села в первый же ряд, на место, словно само собой освободившееся перед нею,- и сразу вокруг нее образовалась ставшая в последние недели обычной и такая непривычная вместе с тем пустота. А дальше председатель сказал: "Кто хочет высказаться?" И Ася еще подумала: "Кто может высказаться? Никто ничего не знает..." Но оказалось, что все не так; высказаться желают многие, о чем свидетельствовали нетерпеливые возгласы с мест, - вовсе незнакомые Асе люди, с других факультетов, с других курсов. Люди. которые ни Аси, ни Артура никогда в глаза не видели, знали о них. оказывается, все. Выходили на трибуну уверенно, говорили внятно: о буржуазном разложении - да, да, буржуазном! - в котором погрязли Берлин и ее растленный супруг, о ресторанах, в которых они бывали, о иностранцах, которыми окружали себя, о дорогих тряпках - "Вы посмотрите на нее!" - за которые Берлин продавала свои коммунистические убеждения и свою пролетарскую совесть. Ася пыталась понять хоть что-то. Вся ее жизнь с людьми и на людях приучила ее отыскивать в человеческих побуждениях лучшее. Ничего она сейчас не могла понять. И когда один из выступавших - все такой же: ни он Асю не знал, ни она его не знала! - стал рассказывать с такой убежденностью, словно сам участвовал в неведомых игрищах, - рассказывать о том, как ее Артур, честнее и чище которого она никогда не знала, беззаветный, истовый ее Артур вместе с Пятаковым за бутылкой вина злобно издевался над советской властью, - Ася не выдержала и закричала, вот так, как единственно диктовала ей исполненная доверия к людям жизнь, - закричала в горестном недоумении: "Но вы же лжете! Лжете!.." И слова эти вызвали возмущенный ропот собравшихся, и председатель вынужден был постучать карандашом по графину и призвать распоясавшуюся Асю к порядку. А в это время вышел еще один - и тоже незнакомый. Что-то в нем взывало ко всему материнскому, что было в Асе, - срывающийся на заикание тенорок, короткое, как у бегущего ребенка, дыхание, то, что капли пота выступали на его порозовевшем от волнения лбу и он вытирал их скомканным в кулаке платком. Этого Ася запомнила особенно. Аудитория, жаждущая истины, жадно впитывала каждое его слово - так же, как впитывала каждое слово предыдущих ораторов, - потому что не может быть, чтобы говорили люди просто так, от себя, не говорят такое просто так, от себя, - а если не просто так и не от себя, значит, ведомо же им что-то, чего не знает никто! "Что за вечные поездки за границу? - вопрошал сейчас этот, с коротким дыханием. - Зачем, почему вдруг? Вы ездите за границу? Нет! Вы не ездите, и я не езжу. А он ездил..." И люди, сидящие в президиуме, отвечали ему дружными кивками: никуда они не ездили, незачем! "И у нашей так называемой партийки не хватило, как бы это помягче сказать, не хватило совести, чтобы спросить своего мужа: а зачем ты, собственно, ездишь? Откуда деньги, которые ты получаешь? Откуда это все - все эти бриллианты, рестораны, я знаю, - за чей все это счет? Покажи мне тридцать сребреников, за которые продал родину... Говорила ему все это Берлин? Нет!.." Так возглашал оратор, и зал возгорался и гас с каждой новой его риторической фигурой. И если даже не весь зал, то откуда было Асе знать это? Видела и слушала она тех. кто сидел перед нею, в президиуме, или тех, кто заранее расположился к президиуму поближе, чтоб президиум мог оценить партийное их усердие,- и все они, те. что поближе, возгорались и гасли и дышали Асе в затылок, сопровождая каждое слово выступающего возгласами подчеркнутого, демонстративного негодования. Словно они и в самом деле не знали или забыли начисто, что Артур был работником Коминтерна,- зачем он ездил!.. "Ездил, да! - горько думала Ася. - Вы не ездили, он ездил за вас. Ездил, чтобы, может быть, никогда не вернуться..." Бессильно протестовала: "Рестораны? Когда, зачем?" Вяло отмечала: "Какие бриллианты, о, господи..." И за всеми этими - не мыслями даже, а клочками мыслей - одна, недоуменная, неотступная: откуда она берется, на чем взращивается эта торопящаяся заявить о себе, на многое готовая подлость? А потом человек этот исчез с трибуны - со своим коротким дыханием и зажатым в кулаке платком, - растворился, как не был. Рябоконь, посоветовавшись с президиумом, поднялся, возгласил: "Кто за то, чтоб за связь с врагом народа..." И опять Ася увидела не всех. Не увидела, не могла со своего места видеть тех, кто заранее отжался в задние ряды, а теперь поднимал руку нехотя и стыдливо - так, словно рука эта от плеча до кончиков ногтей налита неподъемным свинцом. Видела Ася других - тех. кто сидел в президиуме или к президиуму поближе, - видела, как торопливо и согласно взметнулись их руки: "Исключить!" Услышала Рябоконя: "Кто воздержался? Кто против?" - спросил он и то и другое без всякой паузы, потому что уверен был, что никому и в голову не придет воздержаться или, проголосовать против. И где-то сзади пристыженный Варькин голос: "Я воздержалась! Не могу..." "Единогласно! - возгласил Рябоконь. - При одном воздержавшемся..." И кто-то сзади громко возмутился поведением Свиридовой: вопиющая безответственность, тоже надо было осудить... Но президиум или не расслышал, или не пожелал принять в расчет это неподдельное негодование, и последовали слова, которых Ася ждала теперь как единственной милости: "Берлин, свободна!" И Ася не вышла даже, а выбежала из зала, больно ударившись плечом о качнувшуюся навстречу притолоку. Не смогла она убежать далеко. Тут же опустилась на скамейку - за массивной колонной, в дальнем углу гулкого, пустынного в этот час вестибюля. Все сказалось: ужас той ночи. когда уводили Артура, и многих других ночей, и тех дней, когда приходилось привыкать к пустоте вокруг. И жуткое собрание это, этот Рябоконь, не взглянувший на Асю: "Билет с тобой? Положи сюда..." И пристыженно улыбающаяся Варька с этими не нужными никому словами, и этот человек с коротким дыханием, приотставший от других, запыхавшийся в долгой погоне... И плывущее за всем этим, неотступно плывущее грустное, дорогое лицо. Сжимая обеими руками бьющуюся из стороны в сторону голову, Ася с ужасом прислушивалась к гулким, жутким рыданиям, раздающимся в громадном, пустынном вестибюле. Прислушивалась, пока не поняла, что рыдания эти - ее, и это стыдно, это нельзя, что она так рыдает. И застонала, умолкая. И жалобно сказала: "Артур",-кому еще она могла пожаловаться? И еще раз сказала: "Артур",- уже спокойнее и тверже. Потому что это последняя надежда ее была: он придет, и все выяснится, и все во всем разберутся, и восстановится в своих основах рухнувший в одночасье мир. А Артура ее уже не было в живых. в это время.

7. ЕЩЕ ОДНО ОТЛУЧЕНИЕ

Но пора нам вернуться к тем, о ком мы давно не говорили ни слова. Ведь и с ними что-то делалось, и для них время не проходило бесследно. Что чувствовал, например, товарищ мой Юрка Шведов, когда его внезапно, повесткой, вызвали к следователю на Гоголевский бульвар - уже после ареста матери и после того. как стало известно, что трехлетняя ссылка ее сменилась десятилетней без всякой дополнительной с ее стороны вины? Что он чувствовал? Удивился: почему на Гоголевский бульвар, а не на Кузнецкий мост? Напряг всю свою волю, которая действительно была у него и которой он по праву гордился, или распустился, обмяк, испугался до явственной пустоты в желудке, в предчувствии чего-то, что сломает в корне всю его независимую и в общем-то спокойную жизнь? В общем-то спокойную, потому что ни арест, ни высылка матери в его жизни до сих пор ничего не меняли. Потрясло его в свое время, еще до ареста матери, другое: неожиданное ее замужество. Потрясло до такой степени, что ни одному человеку, той же Женьке в период наибольшей с ней откровенности. Юрка не в силах был рассказать об этом. Бывшего эсера Черненко привезла в их дом тетка. Юрка еще тогда, в тот первый день, заметил, что мать и смеется как-то особенно, и интонации у нее в голосе такие, каких Юрка от нее никогда не слышал,- все это было само по себе оскорбительно. И глупо: зачем немолодой, сорокалетней женщине чужой мужчина? А когда между девятым и десятым классом Юрка уехал в первую в его жизни геологическую экспедицию и когда вернулся оттуда, все было кончено. Черненко уже жил у них, уже заполнил всю их тонкостенную марьинорощинскую квартиру своим голосом, самоуверенным смехом, запахом дешевого табака; бесцеремонно, на глазах у Юрки, обнимал мать, и та смотрела на Черненко так, что сыну впору было провалиться сквозь землю от стыда за нее. Он мог сколько угодно думать, что лишний здесь, и с болью видеть, как восторженно и как-то слишком уж умиленно мать встречает каждое его возвращение из школы,- она ничего не замечала, не хотела замечать, уходила все дальше. Кому расскажешь об этом - о том, как трудно взрослому сыну приспособиться к поздним материнским иллюзиям? А к этому прибавилось и еще одно. не менее трудное: Черненко не скрывал своего мстительного отношения к существующему режиму. И гости его - а гостей в ту пору ходило к счастливым молодоженам немало,- все эти люди, бывавшие в доме, не скрывали озлобленности и недовольства. Мнения, которые всегда казались Юрке свидетельством личной его душевной независимости и оригинального склада ума, - мнения эти на его глазах превращались в разменную монету, в нечто ординарное, само собой разумеющееся, возвращались к нему из чужих и заведомо неприятных уст. И как бездумный энтузиазм одноклассников толкал Юрку на то, чтоб крушить и ниспровергать, так мелочность и обывательская раздражительность Черненко и его гостей вызывали в нем желание защищать и отстаивать. Что-то очень похожее на беспомощный лепет Женьки: "Если бы ты хвалил, а ты ведь - нападаешь..." Юрка молчал. Очень трудно дать себе отчет в своих чувствах. Черненко, сам того не желая, даже не подозревая о том, овладел всеми мыслями Юрки, всем его существом, вовлек его в ненавистническую слежку, в сладострастное, мучительное подслушивание. Юрка отдыхал вне дома. И фрондировал он тоже вне дома, да и то кое-как, спустя рукава, - как тогда с Женькой на Воробьевых горах, - только Черненко мог сделать его таким недопустимо терпимым и покорно снисходительным. Чем все это могло кончиться - это роение людей и несдержанные речи? Тем, чем и кончилось: Черненко арестовали. Случилось это в августе тридцать пятого, когда Юрка сдавал приемные экзамены в институт, а месяц спустя, осенью, была арестована и мать. За те несколько недель, что прошли после ареста отчима, близость с матерью так и не восстановилась: мать была ослеплена своим, металась в тревоге. Близость эта восстановилась только теперь, в разлуке, в редких письмах; то, что письма эти вскрываются и перечитываются, мешало им все же меньше, чем чужой и бесцеремонный, вторгшийся в их жизнь человек. Именно эти письма, как выяснилось, и интересовали следователя, или как он там назывался. Был он немолод и худо выбрит, этот, на Гоголевском; седоватая щетина на его щеках и крупные поры на носу и вокруг носа странно мирили с ним, успокаивали: все, чем он занят был и чем интересовался, начинало почему-то казаться заштатным, необязательным. - Так что она вам пишет?-спрашивал он так, словно и в самом деле не знал содержания переписки.- Беспокоится? - Конечно. - Ну да, мать! Остерегает вас? - Мне не в чем остерегаться. - Предположим. А за что она была арестована - знаете? - Догадываюсь. - Ах, догадываетесь! - Следователь взглянул исподлобья. а Юрка ахнул внутренне и назвал себя дураком и сволочью. - Это как же прикажете понимать? Знали - и не донесли? "А должен был донести?" Юрке очень хотелось задать этот вопрос, но он ничего не сказал, сдержался: сглупил один раз! Сидящий перед ним человек убежден был, что ничего нет естественнее для сына, чем донести на собственную мать. Примитив, подонок! Юрке очень приятно было позднее вспоминать то чувство превосходства, которое внезапно испытал, и то, что он не пожелал его скрыть, а, наоборот, выразил всем своим видом. Он даже к Черненко испытал что-то очень похожее на мгновенную нежность, потому что и его не предал бы никогда, и оба они с Черненко это понимали прекрасно: все-таки люди - не то что этот!... Следователь, все так же глядя исподлобья и словно бы читая Юркины мысли, не без удовольствия протянул ему заранее заготовленную бумагу: - Подпишитесь вот тут. Может, он вовсе и не следователь был - это тоже пришло Юрке в голову, так, делопроизводитель, мелкая сошка, наслаждающаяся нечаянной властью? Юрка подписал бумагу, не очень понимая, что это и при чем тут, собственно, Ухта. - В сорок восемь часов, - сказал то ли следователь, то ли делопроизводитель. - По месту жительства. - Но я учусь. Чиновник ничего не ответил: он занят был документом. - Учусь я, - повторил Юрка. - Я - студент. - В сорок восемь часов. Где Ухта, знаешь? Юрка не заметил, как вышел. Вот и все. Странное спокойствие владело им: хоть какой-то конец. Бильярдный шар, после всех скитаний по зеленому полю тяжело и плотно улегшийся в плетеную лузу. Есть преимущества у человека, в кармане которого вместо паспорта лежит казенная бумага: ему спокойно. Он все равно не в силах собой располагать. И тут он вспомнил главное: то, что он - талантлив. Что многое обещает как ученый - даже будущий диплом его, по мнению руководителя, уже обещает многое. Вспомнил, что идут годы, когда он на взлете, когда он может такое, чего никто не может и сам он уже не сможет позднее, - самые перспективные, лучшие годы! И этим-то годам суждено уйти впустую, в песок. Ну, черт ним, с Юрием Шведовым, - но наука, наука!.. Юрка даже застонал и выругался: "Сволочи!" - и невольно оглянулся, он все еще стоял на крыльце. А дальше он шел по скверу, потом вернулся на Поварскую, и все время в нем что-то происходило, какая-то незаметная н необратимая душевная работа. И когда он снова что-то такое понял про себя. то увидел, что на смену похоронному спокойствию первых минут и на смену этой вот злобной тоске пришло опять спокойствие, но совсем другое: спокойствие человека, абсолютно владеющего своей судьбой. Ничего с ним нельзя сделать и никто не в силах ему помешать: ему всё в рост, все на пользу. Все равно: он совершит в науке то, что ему предназначено, а если не все при этом получится так гладко, как он ожидал когда-то, - что ж, тем лучше: тем с большим правом будет он себя уважать. И конечно, он уже уважал себя за эти мысли, потому что не мог не думать, что подобное присутствие духа обнаруживают только натуры избранные. И было ему уже хорошо: при всем его высоком мнении о себе он и предполагать не смел, что сможет так по-мужски справиться с неожиданной бедой. Было хорошо, потому что было плохо, - бывает такое? С другими, может, и не бывает, не каждому такое дано, но вот ему, Юрию Шведову, отпущено с избытком. Хорошо ему, потому что плохо. Он уже свернул с Поварской обратно на Бульварное кольцо. Не пойдет он домой, потому что нельзя терять ни минуты, - пойдет к отцу. Плевать на мачеху, которая, с тех пор как арестовали маму, висит над Юркой демонстративно и неотступно - стоит ему переступить порог отцовского дома. Черт с ней, не сдохнет. И с отцом ничего не сделается, отец с его связями просто обязан Юрке помочь: помочь перевестись на заочный, закончить в чертовой глухомани диплом, достать для этого необходимую литературу. Юрка еще покажет всем этим благополучненьким, идущим прямыми дорогами, чего стоит настоящий, мужественный человек!.. И вдруг Юрка вспомнил Женьку. Может, потому, что подумал о благополучненьких. Он вспомнил вдруг: весна тридцать пятого - и весна тридцать восьмого. Три года, тот самый, назначенный на Воробьевых горах срок! Не пора ли подвести кое-какие итоги?.. Она, может, уже и в партию вступила, с нее станется. Два с лишним года не видел никого из школьных. Прийти, сказать: ну что? Не прав ли я был. Женечка, в наихудших своих предположениях? Ты, родная, в одну сторону, я, как видишь, - в другую... Сделай дяде ручкой, адью!.. Посомневался, потоптался на месте: пойти, нет? Эффектно, конечно: почти символическая встреча! А ну их всех к черту, не до того! Все-таки мальчишка он еще. Всякий настоящий мужчина - всегда мальчишка. Снова пошел, как и собирался, к отцу. Мимо памятника Пушкину, через Страстную площадь, по Нарышкинскому скверу. За железной оградой, обгоняя Юрку, дребезжал трамвай. Качался, вздрагивал под ногами свет фонарей; в местах потемнее, поукромнее летали огоньки папирос, вспыхивал и гас счастливый женский смех. Московская весна что хотела, то и делала с людьми. вот и с Юркой она делала то. что хотела. Он шел и против волн вглядывался во все эти места - поукромней и потемнее, - шел мимо влюбленных и невлюбленных и сам осчастливливал мысленно, сам - пугал. Он слишком для этого молод был - уезжать весною! Что делать!.. Всем напряжением воли Юрка вновь и вновь возвращался к единственно спасительному для него душевному строю: его принимают всерьез - тем лучше! Тем более он обязан себя принимать всерьез.

8. И СНОВА МИТЬКА