29036.fb2 Ровесники Октября - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Ровесники Октября - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Вот и Митька давно не встречался со школьными: не хотелось. От школы только и осталось постоянное чувство напряжения на уроках, когда он помалкивал на задней парте да поглядывал на спорящих с таким видом, что всем и сразу становилось ясно: мнение-то у Мытищина есть, только вот не торопится он с этим мнением выскакивать, не то что другие. Он тогда дурак был, Митька. Это он потом понял, что дурак и раззява, когда, несколько лет спустя, узнал стороной, что на Дмитрия Ивановича был сигнал и что Клавдюше пришлось Дмитрия Ивановича из школы убрать. Вот тогда Митька и вспомнил, что Дмитрий Иванович ему никогда не нравился и всегда был подозрителен с этим усиленным разжиганием разногласий, потому что зачем, собственно, все эти разногласия на уроках в советской школе, все эти споры о добре и зле, о неправде и правде - самая что ни на есть оппортунистическая, гнилая почва. Есть литература - и все, и спорить не о чем. Дурак был Митька, не разобрался вовремя; какой-то комсорг занюханный оказался умнее!.. Весь первый год после школы Митька работал по линии Осоавиахима в одном из академических театров, учил знаменитых артистов стрелять с колена и лежа. Работенка не пыльная. А дальше на такую работу устроился, что и думать забыл об институте: в отдел кадров одного шибко авторитетного учреждения. Из райкома товарищи, спасибо, помогли, та же Аня Михеева слово замолвила. Ну, пофартило! Тут уж всему научишься, навсегда забудешь, что был дураком. Хоть и небольшой ты еще начальник, а ничего, наглядишься, как самые безукоризненные, казалось бы, анкеты и самые безупречные биографии гадливо перечеркиваются порою, как заведомо липовый, с понятными целями состряпанный, документ. Тут про человека такое иногда узнаешь, чего сам он о себе не знает и не узнает, может быть, никогда. И на людей Митька привыкал поэтому вот так поглядывать, как на уроках Сухорукова следил за спорящими, - дескать, имею свое особое мнение, только вот сказать его до поры до времени не хочу... И если умники эти не все понимали значение усмешливого Мнтькиного взгляда и говорили с Митькой, не скрывая подчас неприязни или пренебрежения, то это Митьке тьфу, Митька от этого не рассыплется. с него достаточно знать то, что он знает, - и все. Он человек порядочный. Он и погубить бы мог, превосходно видел, когда и как это можно сделать, но ведь не делал же! В этом его чувство достоинства было, его пафос, его затаенное превосходство над другими людьми - то, что он мог бы погубить, но - не губил. Такой человек Мытищин. Так что к тому дню, когда он вновь встретил школьную свою любовь Юленьку Мякину, жизнь у Митьки была в общем-то в ажуре. И так как он отлично помнил то появление в школе комиссара Мякина, после которого Юлю из школы забрали, и то, что она с тех пор никаких попыток увидеть Митьку не делала, - так как он все это превосходно помнил, то решил сейчас, что пройдет мимо нее, не обернувшись, и совсем было прошел, но его словно что в сердце толкнуло. Было это в булочной. Юлька и сейчас ни малейших попыток быть замеченной не делала: стояла за столбом у засыпанного крошками стола и, прижав к груди сумку с хлебом, смотрела на Митьку с исступленной радостью и боязнью. Вот этот взгляд и заставил Митьку оглянуться. Как ни мало был чуток Митька к чужой душевной жизни, это он понял: что внимание к себе Юлька, что бы там раньше ни было, воспримет сейчас восторженно и благодарно. И, заранее наслаждаясь этой восторженной благодарностью, неторопливо двинулся к ней: - Ну, здравствуй. - Здравствуй, - нерешительно ответила Юлька. Она очень вытянулась, похудела, побледнела как-то, но девичий бюстик ее и полные, смуглые, обнаженные до локтя руки были все те же - как и тогда, когда Митька глаз от всего этого отвести не мог. И таким же строгим казалось ее лицо от тяжелых, сросшихся у переносья бровей, и так же смягчалось доверчивым, сияющим взглядом. - Что ты так смотришь? - Как? - Юлька едва. заметно шевельнула бровями и улыбнулась. Все такая же! Вот от этой улыбки Митька когда-то не спал ночами. - Рада? - Очень. - Да, давненько не виделись. - Митька хотел сказать, что и сам рад, но почему-то не сказал. - Пойдем? Юля торопливо кивнула. Митька не сразу понял, почему она протягивает ему свою сумку с хлебом, потом понял, снисходительно взял ее. - Ты все там же живешь? Было похоже, что девчонка и в самом деле рада до полусмерти, вроде бы языка лишилась: на вопросы Митькины отвечает односложно, все только поглядывает искоса с этим выражением доверия и ласки. Коротко ответила, что не учится, нет, работает на заводе. Митька даже присвистнул: - Что это вдруг? Ты же интеллигентка, тебе в институте - самое место. Куда твой отец смотрит... Юлька не отвечала. - Такой, понимаешь, мужик пробойный... У Юлькиного подъезда, совсем по-школьному озираясь, не появится ли вдруг комиссар Мякин, Митька задержал Юлькину руку. Рука эта была жестковатая, в трещинках, во въевшейся копоти. - Хорошая рука, - поощрил Митька. - Настоящая рабочая... Юлька словно не слышала, смотрела, как и в булочной, с напряженной боязнью: - Пойдем ко мне? - К тебе? - Митька не скрыл веселого изумления. - А как же... - Ничего, пойдем. Здорово Митька сегодня расчувствовался от нечаянной этой встречи, если все же пошел: нарываться-то! Осторожно вошел вслед за Юлькой в полутемную переднюю, бросил кепку на высокую вешалку. Юля прижала палец к губам: - Тише. Двинулся вслед за ней в комнату, удивляясь все больше. Большие окна, несмотря на яркий весенний день, стояли по-зимнему заклеенные, с ватным батоном между стеклами. В комнате все выглядело так, словно здесь перебывало множество чужого народа. В креслах и на крышке пианино стопками, лежали вывернутые из шкафа книги, на столе с загнутой скатертью, прямо на полированной поверхности, громоздилась грязная посуда, скомканная постель сдвинута была к спинке дивана. - Ничего не понимаю, - сказал Митька, уже начиная понимать и еще не веря своей догадке, - Где отец? Юля молчала. - Арестован, что ли? Юля, отчетливо бледнея, подняла на него умоляющие, налитые слезами, неестественно сияющие глаза: - Не уходи. Пожалуйста. - Что это я вдруг уйду? - Митька был нарочито груб, как и всегда, когда чувствовал себя растроганным. Никуда он не собирался уходить. -Арестован он, что ли? Когда? - Месяца два. И мама. - Вот оно что. Враги оказались? Юлька вскинулась, как от удара. Прижала руку к губам: - Не надо. Все-таки здорово она ему нравилась! Стал бы он с другою так нянчиться пока успокоится, выплачется. Ах, какая красивая! Плечи эти, дрожащие под его рукой, совсем как у женщины, круглые... Митька сел на краешек дивана, притянул ее к себе. Юлька неумело и доверчиво прижалась лбом к его плечу. - Ну, будет тебе, - сказал он, чуть откашливаясь, потому что голос отказывался ему служить. - Хватит, ты что! Знаешь, сколько ошибок бывает... - Потому что бывают ошибки, это Митька твердо знал. Разберутся, выпустят. Твоего отца за версту видать, какой он враг! Ты не сомневайся... - Подселили каких-то, - плача и словно бы вовсе не слушая его, жаловалась Юлька. - В кухню не выйдешь. Другого слова не знают: контра... - Юлька трясла головой, не в силах подавить рыдания. - Я же не контра, нельзя так... - Будет, говорю! Ах, бесстыдница... - Митька достал из кармана чистый платок, тряхнул им, как градусником, стал вытирать девчонке глаза, нос: Юлька заметно улыбнулась сквозь слезы. - Бесстыдница какая! - ободренный этой слабой улыбкой, продолжал Митька. - Не убираешься, опустилась. Полировку вот не жалеешь - человеческий труд. А ну, подожди-ка... Чуть отодвинул ее от себя, встал, подошел к окну, рванул подавшуюся раму. Посыпалась штукатурка. Митька сгреб вату, держа ее на отлете, снес в угол. Отряхнул руки, толкнул вторую раму. От свежего весеннего ветра распахнулась занавеска, с подоконника полетел сор, цветные бумажки. - Ничего, - сказал Митька, - Уберешь потом... Юлька сидела на диване, не делая ни малейшей попытки помочь ему, что-то шептала, беззвучно шевеля губами. Вот такая, значит, будет у Митьки жена распустешка неумелая, с подмоченной анкетой!.. - Ты что? - спросил он тем же вздрагивающим шепотом, слабея от всех этих своих мыслей. - Что ты шепчешь? - Господи! - сказала Юлька - Если бы ты знал, как я тебя ждала... Ждала его! У Митьки даже губы пересохли, когда он, опустившись рядом, вновь притянул ее к себе. Вот так и сидеть всю жизнь как царь с царицей... - Ну что ты так смотришь? Любишь, что ли? - Очень, - прошептала Юлька, опять застенчиво и неумело прижимаясь к его плечу. - Всегда. Ты такой всегда был... - Ну, какой же? - Благородный, сильный. Лучше всех. Мне все девчонки в нашем классе завидовали... Митька польщенно улыбнулся: - Ну уж... - Я просто смотреть на тебя не могла... Митька не выдержал: - А как же тогда? Увели, как овцу, от тебя хоть бы слово... Юлька даже отстранилась на миг, взглянула доверчиво: - Как же я сама? Это ты должен... - Почему - я? - Ты мужчина. Как она это сказала: мужчина он! Смотрит затуманившимися глазами, как Митька канителится с ее пуговками. Напряглась, ждет. Милая! Ладно, это он с ней потом разберется - почему отца слушалась, почему и знака ему не давала. Это все потом. Митька все сделает по-честному, как надо, все возьмет на себя. Фамилией прикроет: Мытищина. Юлия Мытищина. Поселятся здесь, у ее комиссара говенного, соседей припугнет - раз плюнуть... Ради этого всего, ради этих титичек славненьких!.. - Ну, обнимай, обнимай меня, - нетерпеливо бормотал Митька, сам уже не очень понимая, что говорит. - Обнимай, не бойся, работай... - Ты такой хороший, - в самое ухо его прерывисто шептала Юлька. - Такой хороший, хороший... "Хороший, да, - думал Митька и вроде бы уже ничего не думал.- Я тебе еще лучше буду. Я такой буду - закачаешься. За эту любовь ее - вот так. За то, что, как пса, прогнала. За то, что дождалась, умница, все мое - и молоко, и сливочки... Больно? Терпи, миленькая. Терпи, я тебя царицей сделаю..." - Хороший, хороший... - задыхаясь и плача - от нежности, от потрясения, от боли - сквозь стиснутые зубы повторяла Юлька. Словно молилась, словно заклинала. И - вверялась Митьке Мытишину, вверялась...

9. ПОРТРЕТ НА ПЛОЩАДИ

И в эти же дни, когда Асю Берлин исключили из партии, когда Юрка Шведов собирался надолго в город Ухту, когда Митя Мытищин - ничего страшного! встретил в булочной школьную свою любовь Юленьку Мякину, - в эти самые дни, весной тридцать восьмого, вернулся в Москву, отслуживши и в Особой Дальневосточной бывший пионерский кумир Борис Панченков - все тот же, с тем же профилем микеланджеловского Давида, с крепкой шеей и крупными кудрями, которые после армейской стрижки вились особенно прихотливо и буйно. В армии Борис Панченков как сыр в масле катался: все за тебя подумают, распорядятся тобой, - Борису это, в общем-то, нравилось. И так называемые пограничные инциденты не пугали его нимало. Надо стрелять - стреляешь, не надо стрелять - воздержишься, прикажут в дозор - в дозор, поднимут в поход - в поход,- просто! Однажды после очередной тревоги, медаль получил на грудь - потому что азартен был, горяч: командование оценило. В другой раз руку умудрился сломать, тоже в горячности и азарте, попал в госпиталь месяца на два. Вот в госпитале-то и задумался Борис всерьез о гражданке. Рядом с Борисом мучился с отрезанной рукой паренек, подорвался, бедолага, на собственной гранате. Страдал ужасно, по ночам зубами скрипел - и не от боли, боль он как раз терпел, а оттого, что девчонка его обидела, с которой он до службы гулял. Такая сука! "Все,- написала,- выхожу за другого, не шибко ты мне без руки нужен..." Борис бы убил такую. Девок он вообще уважал не очень. Мало ли их заглядывалось на бравого правофлангового. Сколько всего этого бывало - еще до заставы в гарнизонной скуке: гимнастерочку под ремень заправишь, обдернешься, два пальца к козырьку - дескать, прощай, дорогая, благодарю за удовольствие... Легко доставались, лапушки! Ему доставались легко, другому достанутся еще легче - все они одинаковые. И, глядя сейчас, как мучается мальчонка, не мог Борис не думать, что ему-то пишут! Такую оставил, что и ждала, и будет ждать, и дождется, а человеку это как воздух нужно - чтоб ждали. И каждое письмо от Сони Борис открывал спокойно и бестрепетно, как люди в собственном комоде ящики открывают: здесь рубашки; здесь исподнее - все известно. Неизменное "Здравствуй, дорогой Боря" в начале, неизменное "целую тебя" в конце. Словно ежедневная поверка: ты здесь? Я здесь еще. Не задумывался Борис, как распорядится дальше этим Сониным ожиданием. Обещаний не давал, обязательств - не чувствовал. Будущая гражданская жизнь казалась далекой и призрачной. А здесь вот, в госпитале, рядом с пареньком, измученным непоправимой бедой, стала рисоваться отчетливо и близко, и очень он был благодарен Соне за то, что она как бы шепчет издали: здесь я, не бойся ты ничего!.. Ничего он и не боялся. Вырос Борис в детском доме, всю жизнь по общежитиям, - что ему, в общем-то, терять; не боялся он. А потом настал наконец и этот день, когда надел Борис уже не гимнастерочку, а новый, необмявшийся шевиотовый пиджак, привинтил к лацкану заветную свою медаль, расчесал перед зеркалом кудри - и пошел. Куда пошел? Известно куда: на родной завод. Он и не думал, что так соскучился! Чем ближе подходил, тем больше волновался. Соскучился по тесной проходной, где его узнавали сейчас, разглядывали, по плечу хлопали. Соскучился по узкому заводскому двору, по родному цеху, по забытому запаху металлических опилок и масла. Очень Борису было сейчас хорошо. А потом зашел он в партком, чтобы передать прикрепительный талон и вообще представиться. И на самом видном месте, перед целой стеною цеховых знамен, как на сцене, увидел Плахова и не удивился, конечно, потому что знал уже из Сониных писем, что Плахов - секретарь парткома, но внутренне к этому не подготовился. Не любил он Плахова. А Плахов встал навстречу сияющий и радушный и, совсем как ребята в проходной, похлопывал его по плечам, и ощупывал, и говорил все то же: "Ну, кормили тебя" и "Здоров, бродяга!". Он изменился, Плахов: тельняшку свою оставил, щеголял галстучком, и волосы его уже не рассыпались, и не подбирал он их ладошкой, как раньше, а подстригал покороче: что-то в нем появилось такое, будто живет он на свете и говорит все. что говорит, не от себя лично, а по воле целой партийной организации. И когда Плахов прочно оставил свое место под бюстом вождя и, придвинув стул к самым коленям Панченкова, стал расспрашивать его. каково на границе и не слишком ли досаждают японцы, не предвидится ли с ними, не дай бог. войны,- Борис не мог не почувствовать, как партийная организация эта сведуща, как она интересуется всем и во все вникает. А уж когда дело дошло до сломанной руки Бориса, зажила ли она и небеспокоит ли, и все вот этим же хорошо поставленным партийным голосом, совсем бы он, Борис, был бесчувственный и неблагодарный чурбан, если б не осознал себя осчастливленным и польщенным. А потом Плахов спросил, что собирается Борис делать дальше, не займет ли он на заводе какой-нибудь ответственный пост - профсоюзника, например, есть такое вакантное место. - А где же Иван Мартьянович? - удивился Борис. Мартьяныча он уважал когда-то. - Не знаешь? - удивился и Плахов. - Никто не писал тебе? - Он тут же сам себе и ответил: - Никто не писал, конечно. Накрылся Мартьяныч. Он, понимаешь, рука об руку с этим нашим, с шефом работал... - С директором? А где директор? Плахов присвистнул даже. Сразу стало ясно, что он все тот же, Плахов, несмотря на весь свой шибко авторитетный вид. - Ну, ты даешь! - сказал этот прежний Плахов. - Он же по делу привлекался, по процессу последнему. То есть не то чтоб привлекался - мы уж тут его сами разоблачили. И Мартьяныча разоблачили, скурвился твой Мартьяныч... Так и сказал "твой Мартьяныч". Очень Панченков старика уважал. - Даже не верится, - растерянно пробормотал Борис. - Теперь это просто. "Не верится"! И девке не верилось, когда в дамки вышла. - Плахов как-то развеселился даже, совсем попростел. - Тут у нас, брат, как на минном поле. Ты теперь военный, ты сам понимаешь: в сторону не ступи. Ну, давай: на какое место тебя сажать? Ты же свой, соображай помаленьку... - И Ганушкина, значит, нет, - вяло помянул Борис бывшего секретаря парткома. Плахов нетерпеливо поморщился: - Хватился! Дался тебе этот Ганушкин - партийный бонза... Борис счел необходимым немедленно внести ясность: - Мне-то что! "Дался"... Я с ним, между прочим, детей не крестил. Он сам не мог бы сказать, что, собственно, его испугало в этом сердечном разговоре. От всяких чинов и званий отказался наотрез. Насмерть стоял: только к станку. Плахов напоследок не скрыл досады: - Жидкий ты, Панченков! Нам, понимаешь, парни-гвозди нужны, армейцы, цены вам нет. Да ты не радуйся, мы тебя еще, может, в порядке партийной дисциплины прищучим. И опять прибавил, - фраза эта, видно, стала для него привычной: - Теперь это просто. В общем, вышел Борис с завода совсем в другом настроении, чем пришел туда. Бывает такое: и томишься, и худо тебе, и вроде бы стыдно, и не понимаешь даже, и сам не знаешь, с чего тебе так уж худо, почему? Как дитя озябшее. Куда теперь идти? Некуда. Все люди при деле, яркий день, а Борису идти некуда. Сонечка встречала вчера на вокзале, прильнула, никого не стыдясь, - как жена или, предположим, любовница. Кто она ему? Никто. Договорились сегодня встретиться - после ее работы, в семь. На дворе - яркий день, зараза! Понял вдруг, что ждет не дождется встречи. Потому что любит она его; уж она-то любит!.. Потому что вот они, девчонки, одна другой смазливее, обгоняют, торопятся, попками вертят. А ему - не надо. Ничего ему что-то от жизни не надо - лишь бы не трогало... Сам не заметил, как до Сонечкиной работы добрался, до громадного дома в Большом Черкасском, завешанного добрым десятком вывесок. С трудом нашел нужный этаж, нужную дверь. Висели вдоль всего коридора стенгазеты, одна к другой, у каждого учреждения своя. За дверями выбивали дробь пишущие машинки. Толкнул нужную дверь, встал на пороге. Сонечка подняла большеглазое, с крупными чертами лицо, похожее на лицо голодающего марокканского мальчика. Глаза ее блеснули радостно. Не выдержала, оглянулась: все ли видят скромное ее торжество... - Здравствуйте, - сказал Борис. Просто так сказал, потому что понял, что Соне это будет приятно. - Меерсон, можно тебя на минутку? - Ты подожди, Боренька, я сейчас, - ласковый такой, стелющийся голос, голос-приют. - Подожди в коридоре... Выскочила вслед за ним, привалилась спиною к двери. - Совсем отпустили. У нас такие люди сердечные... - Засуетилась, перекладывая что-то в сумке: ключи от дома, кошелек... - Ты кушал что-нибудь? Заботится, гляди-ка! Не ел он ничего, в голове даже не было. - Может, в столовку зайдем, пообедаешь? Зашли в столовку. Поели супчику лилового, котлеты с вермишелью. Свои котлеты Соня тут же в тарелку Бориса переложила - сыта, оказывается. Вот так и берут нашего брата сестры родимые. Потом по улице шли. Шли пешком, потому что день был - подаренный, жалко в трамвай садиться. Борис не томился уже, не постанывал - отпустило. Давно он просто так по московским улицам не гулял. Шли, витрины разглядывали, Борис липы вспоминал на Тверской: свели эти липы, голо. Сонечка сказала, что и с Садового кольца их свели, стратегические, дескать, соображения. Ну, если стратегические! Хорошие были липы, жалко. Потом притомились, сели у памятника Пушкину на Тверском бульваре, и Борис сразу же взял Сонину руку - просто так взял, для порядка. А Соня говорила. И словно вовсе не замечала, что Борис ее руку держит. Напрасно она так: Борис ничего еще не решил. Борис думал. И слушал Сонечкины новости - все, какие есть. О том, что Надька ничего живет с Иваном своим. Соня у них бывает. И у Тоси бывает, Тоська тоже замужем. Шурка Князев по-прежнему на грузовике. Попивать стал, левачит, девки какие-то - очень по Надьке тоскует. Разве Боря не знает - он вечно по Надьке сох. А Мытищин - да! - Мытищин-то - в отделе кадров, представляешь! Петюня в одном ящике с ним работает, говорит: противный стал, ужас! - Он всегда противный был, - сказал Борис. - Это что- "был"! - воскликнула Сонечка. - Ты не знаешь, он теперь невозможно вредный! Поступать никуда не стал... Борис нетерпеливо сжал Сонину руку: - Слушай, я тебе сказать хочу... Торопливо соображал: сказать, нет? Сказать, наверное. Хуже нет: рассчитывать, медлить. Один конец! - Давай знаешь что? Что так ходить - давай поженимся... Соня взглянула странно: словно не обрадовалась, словно испугалась. Хотела, кажется, что-то сказать, но промолчала, и хорошо, что промолчала. А что говорить? Все ясно. И долго сидели они так и молчали, и Борис внимательно перебирал Сонины пальцы - один за другим. Думал: вот как у них все хорошо начинается - понятливо и любовно. Смеркалось, прохладно стало. Борис снял свой пиджак шевиотовый, бросил на Сонины плечи - она просто потонула в нем. Сидела тихая как мышка, краля его, поглядывала исподлобья. "Боренька, - встревожилась, - ты не замерз?" Хорошо было. А потом они встали и пошли - уже сговоренные, уже как муж с женой. И Борис все придерживал пиджак на Сониных плечах. А Соня сказала вдруг: - Боренька, ты посмотри! Еще не видал? Он сразу и не понял, куда смотреть. Это доска такая на площади "Лучшие люди района". Лампочки ее подсвечивали. И одна лампочка как раз пришлась под фотографией: властное лицо. тяжелые веки. чуть длинноватая верхняя губа, рот, схваченный морщинами... "Директор средней школы № 204 К. В. Звенигородская". - Здорово, правда? - говорила Соня.- Все-таки она заслужила, такой педагог замечательный... - А при чем тут двести четвертая школа? - Это наша и есть, Боренька; бывшая Первая опытная. Теперь там все по-другому. Дмитрия Ивановича нет, Евгения Львовича нет... - Кто же есть? - Считай, никого. Знаешь, даже заходить не хочется. - Клавдия Васильевна только... - Отмечают ее! - с уважением сказал Борис. Радио слабо доносило откуда-то шаловливую и затейливую мелодию: "Как же так, резеда - и героем труда? Почему, расскажите вы мне?.." И где-то там, в эфире, дружно подхватывал хор: "Потому что у нас каждый молод сейчас..." Борис вдруг засмеялся - облегченно, радостно, широко раздувая ноздри, тот самый лагерный, пионерский Борис, готовый на всякое неистовство и сумасбродство. Ах, все трын-трава, проживем как-нибудь! Крепче сжал льнущие к нему Сонины плечи.

10. КОМСОМОЛ - ПЕСНЯ

Весной тридцать восьмого года мы сняли со льдины героев-папанинцев. Мы могли еще раз убедиться в том, что такое наша страна: никого, ни единого человека не бросает она в несчастье. Все двести семьдесят шесть дней, что папанинцы просидели на льдине, мы не сводили с них влюбленных, восторженных глаз. "Молодежь, чьи надежды разумны, а мечты осуществимы" - вот как сказал о нас посетивший Россию Ромен Роллан. Кто бы ни приезжал в Советский Союз а приезжали многие,- каждый воздавал должное нашей молодежи: чистоте наших помыслов, величию стоящих перед нами задач. И Спартак Гаспарян, тот самый юноша с исторического, о котором с тревогой думала однажды на лекции Варька Свиридова, - Спартак был убежден так же, как и мы все, а может, чуть больше, чем мы все, что он и его друзья рождены для подвигов, для судьбы необычной. Он был счастлив этим, Спартак.- мы все были этим счастливы. Чем больше мы старимся, ровесники Октября, тем меньше понимаем, откуда оно, собственно, бралось, это убеждение наше в своей незаурядной исторической миссии - убеждение и высокомерное, и смиренное одновременно. Я с этого и начала свое повествование: откуда, собственно, оно бралось? Спартак Гаспарян, не самый умный из нас и вовсе не самый проницательный, брал это убеждение, как и все мы, на веру, не задумываясь над ним, не требуя обоснований. Он знал одно, как все мы знали: он никому не уступил бы этой своей судьбы. Некрасивое, удлиненное лицо Спартака, чуть асимметричное - словно за щекой его вечно что-то лежало, что должно бы было мешать ему разговаривать и смеяться,- все его лицо излучало оживленное согласие с миром. С каждым человеком общался он, как с задушевнейшим другом (на что нередко обижались задушевнейшие его друзья); где бы ни находился, куда бы ни приезжал - к концу дня уже знал всех. со всеми был на "ты", знакомил между собой людей, давно живущих бок о бок. И конечно, находились такие, что подсмеивались над этой неразборчивой его общительностью, и, конечно, это были не самые хорошие и не самые сердечные люди, потому что хорошие и сердечные не могли не оценить Спартака и на открытое, стремительное его товарищество отвечали товариществом, а на дружбу - дружбой. И так как хороших и сердечных людей все же больше, чем плохих, особенно в юности, Спартак был окружен добрыми товарищами и друзьями, и самым непостижимым образом его на всех их хватало - особенно на тех задушевнейших, кто. как было сказано, иногда обижался. Вокруг Спартака всегда было оживленно и весело - и не потому, что он был так уж остроумен н блестящ, - просто не терпел постных рож и хотел, чтобы с ним было веселее н легче, чем без него. И когда ему не хватало собственных острот н не веселила окружающих собственная его веселость, он доставал из кармана записную книжечку н вычитывал оттуда запасенные впрок анекдоты. И конечно, находились люди, которые посмеивались над простотой Спартака и над этой его записной книжечкой, и, конечно, это были опять-таки не самые хорошие и не самые сердечные люди, а хороших и сердечных не могло не трогать бескорыстное стремление Спартака всех их развеселить и объединить между собой. Нужно ли говорить, что на всех институтских и факультетских вечерах Спартак был неизменным конферансье и затейником - так же, между прочим, как потом, на фронте, станет неунывающим политруком, за которым бойцы его пойдут хоть в пекло по первому зову. Мы многое узнаем про него позднее. Узнаем и то, как бойцы эти будут пропадать от голода и жажды в осажденной немцами каменоломне, на захваченной немцами земле и как Спартак оставит их там, больных и здоровых, раненых и просто изнемогающих, - оставит всех, а сам уйдет добывать для них воду. Уйдет, едва ли не пританцовывая на прощание, все так же мотаясь, как веселый флажок на ветру, - чтоб и в голову не пришло никому удержать его от этой безобидной прогулки. И те, кто выживет после той окаянной каменоломни, напишут матери Спартака о гибели его и о том, каким душевным человеком был товарищ младший политрук, воспитанный ею. Вот что узнаем мы уже после окончания войны, позднее: вот как далеко пролягут пути от той смешной записной книжечки. А пока, в институте, незаменимый конферансье приходит на лекции заросший щетиною до ушей. н девчонки в перерыв пищат вокруг него: "Спартак, как не стыдно! Тебе выступать сегодня..." И Спартак весело отмахивается в их толпе: "Бриться - зачем? Я до вечера опять зарасту..." И действительно, за полчаса до вечера, не раньше, отправляется в ближайшую парикмахерскую, приходит, как он сам выражается, "культурненьким", то есть благоухающим и освеженным, чтобы к концу вечера вновь подернуться подозрительным сизым налетом. И все смеются над этой способностью его чудовищно зарастать, и Спартак сам смеется над этим, потому что наибольшее удовольствие получает, смеясь над самим собою. И вот именно потому, что естественным состоянием Спартака была эта растворенность в окружающих и полное согласие с миром, - именно поэтому все те месяцы, пока тянулось его так называемое "персональное дело", Спартак был несчастлив отчаянно, безысходно. Именно потому, что не умел быть несчастным, не умел обижаться на людей не умел и не хотел думать о них плохо. Мир рушился. Непрерывно звучала в душе речь того гада. что первым полез выступать: "Такова тактика классового врага..." Понимай как знаешь! Понимай и так: это он, Спартак Гаспарян, классовый враг, умело маскируется, выжидает. "Но так тоже нельзя.- горячо возражали те, на кого Спартак надеялся особенно.- Кому тогда .верить?.." "Верить! - откликались те, на кого Спартак тоже надеялся, но не очень.- То есть как это - верить? Не такое сейчас время, чтоб верить на слово". Исключили. Председатель возгласил: "Подавляющее большинство"... Рухнул мир. Ему бы не упираться, Спартаку! Ему говорили, предупреждали его перед собранием: "Что тебе тот дядька? Отрекись - и все..." Не умел Спартак отрекаться! Стоял на своем: "Пока не докажут, что враг, - не поверю..." Упорствовал: "Горжусь подарками, горжусь его дружбой". Вот и жил Спартак все эти месяцы жизнью, которая была для него противоестественна, невозможна, все равно что рыбе ходить по суше или птице - ползать на четвереньках. И потому что ни жить так, ни чувствовать себя несчастным он не хотел и не умел, он был вдвойне к втройне несчастлив. На его отчаяние, такое же экспансивное, как и все эмоции Спартака, нельзя было смотреть спокойно. И все-таки находились люди: смотрели. Равнодушно смотрели. Равнодушно отворачивались, на лекциях пытались отсесть подальше. Кончилось - все! Сейчас, именно сейчас Спартаку не было до них ни малейшего дела: сегодня Спартак говорил с Сашей Косаревым. Да, да, с самим Косаревым, устроили такую встречу добрые люди!.. Или Саша Косарев (мысленно Спартак уже называл его "Сашкой") - или он был действительно на редкость проницателен и умен, как, впрочем, про него и говорили, или Спартак был уж слишком прост и открыт и весь на виду с этим своим безысходным, детским отчаянием, или Косареву уже сказали что-то доброе про Спартака устроившие свидание люди, но принял он Спартака дружески. И Спартак опять рассказал, как рассказывал и на собрании в институте, о том, что дядя, из-за которого его исключили, дрался еще в гражданскую войну, имеет ордена за нее и вообще человек этот всегда был предан советской власти и честен - и не мог просто не мог пойти ни на какую сделку с совестью. Спартак так разволновался, говоря все это, и так увлекся, что Косарев вынужден был напомнить ему: речь сейчас идет о собственной судьбе Спартака, а не о судьбе его дяди - о дяде можно и покороче. И еще сказал: партия и комсомол вопрос о пребывании в организации сейчас, после январского постановления, рассматривают строго индивидуально, и он, Косарев, обещает Спартаку помочь. Решать за райком он, ясное дело, не может ничего ("Ты же понимаешь?" - "Конечно!"), но ходатайствовать будет обязательно, чтоб райком свое решение о Гаспаряне по возможности пересмотрел. "Какое там было второе предложение - строгий выговор? Думаю, что в данном случае этого совершенно достаточно..." Из ЦК Спартак летел как на крыльях. Он вовсе не думал о том, что и строгий-то выговор им не заслужен, - с него было достаточно того, что ему, впервые за это время, поверили. Мир восстанавливался снова. Все было то же - и не то: как раньше он видел только тех, кто отворачивался и отсаживался, и ничья неизменная дружба уже не могла его утешить, так сейчас он вспоминал лишь тех, кто не менялся, и искренне не понимал, почему горевал. Стиснутый в течение нескольких месяцев, темперамент Спартака вырвался наконец наружу. Он не просто радовался - он ликовал. И прохожие невольно оглядывались на него, потому что на каждого прохожего Спартак смотрел отдельно - так, как каждый прохожий и заслуживает: "Здоров, друг! Хорошо тебе? Мне - замечательно!" И уже не помнил Спартак зловещего этого: "Кто за то, чтоб исключить из комсомола?.." Не помнил! Потому что не умел помнить зла, так же как не умел быть несчастным. Доброта и слепота - только! И он же не знал ничего, Спартак!.. Не знал Спартак, да и все мы тогда не знали, что совсем скоро на банкете в Кремле, посвященном все тем же папанинцам, благополучному возвращению их в родную столицу, Сталин среди других тостов произнесет тост и за Косарева. И Косарев подойдет к Сталину, так же, как и все к нему подходили, те, за кого пил в .этот вечер вдумчивый, во все вникающий вождь, - и чокнется с ним, и Сталин обнимет Косарева, который всегда считался его любимцем. А обняв, шепнет ему в ухо: "Если не будешь со мной - убью.." Такие будут в то время в Кремле банкеты. И он побледнеет, любимец Сталина Саша Косарев, побледнеет так, что заметят все, и уйдет из зала, - потому что он человек, Саша Косарев, не тварь палачествующая и не тварь трепещущая, человек! ровной походкой уйдет из зала, молчаливо обрекая себя на все, что с ним произойдет в дальнейшем. Потому что она будет медлить, его судьба, будет кружить и кружить над его головой и спускаться все ниже, слабо тренькать во внезапно замолкшей вертушке или неотступно следовать за ним, куда бы он ни двинулся, темной, с притушенными фарами машиной. Уже будут взяты все, кому он доверял. Уже будет вновь восстановлена на работе снятая им Мишакова. Уже приедут по письму Мишаковой Сталин, Молотов и Маленков - всех их взволнует, почему так мало выявлено в комсомоле врагов. И почти облегчение почувствует Косарев, - наверное, так, - когда послышатся ночью шаги на лестнице, ведущей в спальню. "Ну вот и все", - скажет он жене, а жена ответит: "Может, просто что-то случилось..." Рассказывать ли дальше? Она не выдержит, жена Косарева, кинется ему на шею, когда будут его выводить из дома. И тогда прозвучит: "Возьмите и эту", - и оба они вздрогнут, оглянутся. Это Берия скажет. Это он появится, эффектно, как оперный злодей, в открытой двери косаревского кабинета. Он сам поспешит к развязке, Берия, сам проследит за всем, ничего не упустит, распорядится: "Возьмите жену", - потому что жена. потеряв последнюю совесть, бросится вот так, в самозабвении, на шею презренному врагу народа. И они поедут, Саша Косарев и его жена, в разных машинах и в одном направлении - и никогда больше не увидят друг друга. Ну что мог знать об этом Спартак, когда, обласканный Косаревым, шел вот так по весенним улицам и мелодии, на которых мы все росли, летели наискосок, как волны, в его распахнутую настежь душу? Что мы все знали?.. Верили отзывам лучших людей современности. Верили потому, что папанинцев сняли со льда. Верили вот этому ощущению, без которого не мыслили жизни, ощущению полного, гармоничного единения со всем, что нас окружало.

11. ПРИНЯЛИ ХОРОШЕГО ЧЕЛОВЕКА

Варька с удовольствием оглядела шумную аудиторию. Глаза ее затаенно смеялись, она медлила, как человек, приготовивший окружающим приятный сюрприз. - Ну, тише все-таки, - сказала она. - Первый вопрос: завернул нам райком одно дельце. Поспешили, говорят, индивидуального подхода не проявили, чуткости... По длинным рядам, полуобнимающим трибуну, прошло движение. Кто старался податься вперед, кто, наоборот, заглянуть за спины товарищей, - всем не терпелось увидеть Спартака Гаспаряна. Спартак, зарозовев от радостного ощущения, стягивая улыбающиеся против волн губы, кивал направо-налево, раскланивался, руку к сердцу прижимал, как тенор. - Есть предложение - похлопать Спартаку! - вскочил кто-то с места и захлопал первый. И все, смеясь, захлопали,, хоть ни в какой регламент комсомольских собраний это. как известно, не входит. И Варька тоже, смеясь, захлопала. Есть собрания - и собрания. У каждого собрания свое лицо. Есть такие, на которых рвутся вперед люди похуже, всякая сволочь и шушера, ведут себя так, словно вот наконец пробил час подведения итогов окончательных, расправы необратимой: накачивают, нахлестывают себя, сами себя доводят до исступления. Всерьез верят, что партийное кликушество это и есть величайшее мерило их партийной принципиальности. Не просто кусают загрызают насмерть, рвут в клочки, глумятся над своей добычей. Хороших людей на таких собраниях словно бы вовсе нет: они сидят побледневшие, примолкшие - потому что им все равно не дадут сказать ни полслова, скованные горьким недоумением, подавленные простейшей истиной, к которой нормально чувствующий человек не может привыкнуть в течение всей своей жизни, - что мир вовсе не так хорош, как ему бы хотелось. Это - злые собрания. И есть собрания добрые. Есть собрания, на которых царит доверие и доброжелательство друг к другу и естественная радость человеческого сообщества. Когда нет прямой необходимости травить друг друга и гнать, а можно сидеть и говорить спокойно. На таких собраниях дело соседствует с шуткой, шутка - с делом, ответственность улыбчива, направляющие усилия незаметны. Любые трудности кажутся легко преодолимыми - еще бы! Куда девается на таких собраниях еще недавно бушевавшая без намордников свора впивается в скамьи, вжимается в них? Поглядеть: вроде бы тоже люди, даже улыбаются кое-как, вяло голосуют вместе с другими... У каждого собрания свои вожди, свои явные и тайные вдохновители. На каждом собрании одни лица выступают, словно в проявителе, всплывают, высвечиваются внутренним светом, другие - тускнеют, уходят в глубину, сливаются по возможности с фоном. То одни, то другие. Известная игрушка: бьет молоточком кузнец, бьет молоточком медведь, кузнец, медведь, медведь, кузнец, - никогда вместе! А бывает и так: словно ненадолго позабудут игрушку, - плотно упрется молотком в наковальню один, а другой так и останется откинутым навзничь - надолго! - с этим ненужно воздетым, бездеятельным своим молотком... Конечно, Варя Свиридова в конце тридцатых годов все это видела не так, как изрядно поумневший на литераторских бдениях автор. Варя сама не могла бы определить точно, что нравится ей в одних собраниях и что именно не нравится в других. Но какого-то опыта и ей хватало. Готовя очередное собрание, она наперед могла бы сказать, каким оно будет - злым или добрым, кто будет на поверхности, кто в тени, чьи именно лица увидит она в этот раз отчетливо. Сегодня было собрание доброе. Это было последнее комсомольское собрание в уходящем учебном году, и большой удачей было то, что собранию этому предстояло быть добрым. И конечно, не Варюхе было удивляться тому, что доброе собрание это радуется, заменяя исключение ни в чем неповинного, как выяснилось, человека строгим выговором. Варюха не удивлялась - она и сама от души радовалась. Все эти очевидные нелепости партийного, а следовательно, и комсомольского бытия приросли к Варюхе, как кожа. Всё это было навсегда ее - в этих семи водах она выкупалась, на этих семи ветрах обсушилась. И не ей было удивляться тому, что райком после всех спущенных- сверху инструкций, после всех негласных распоряжений и доверительных разговоров за глухими дверьми - после всего этого именно их аттестует нечуткими, именно их упрекает в отсутствии индивидуального подхода. Дескать, инструкции инструкциями, предварительная накачка накачкой, а там уж смотрите сами, за любое решение свое отвечайте полной мерой - в чем иначе проявится органически присущий нашей системе демократизм. Варька Свиридова, увлеченно хлопающая сейчас со всем залом и с удовольствием разглядывающая мотающегося в рядах Спартака по-женски участливыми глазами,- Варька Свиридова уже тогда, при всей своей свежести и сердечности, была отлично вышколенным партийным солдатом: перед лицом вышестоящих организаций она не дрогнув, всю вину прочувствованно брала на себя. Жажда гармонии, присущая ей, как всякому молодому, душевно здоровому человеку, превосходно удовлетворялась сейчас тем, что вот - исключили в муках, а теперь в простоте сердечной и с полным душевным расположением по указке сверху принимают назад. Все хорошо, правильно, справедливость, как это и полагается, в конце концов, торжествует! А сейчас вот что будет: сейчас Варя увидит Женьку. Всю весну так и не удалось выбраться к ней - то мешало одно, то другое. Однокурсники говорили, что это не страшно: у Семиной и без Варьки посетителей невпроворот - и наши, и школьные. Однокурсники говорили о Женьке: молодчина, честное слово, - ничем не затронутый, никак не травмированный человек. И все-таки Варька, не отдавая себе в том отчета, волновалась: одно дело поверить на слово, другое - увидеть своими глазами. Увидела. Вошла Женька в сопровождении Маришки - тяжеловато вошла, но ничего, нормально - в боковую дверь наверху, через которую проникали: на лекцию опоздавшие. Села тут же, на краешек, около входа. И сразу в аудитории началось паломничество: ребята передвигались по рядам, перебегали, пригибаясь, к Женьке поближе, улыбались ей издали, - Варька пережидала все это сочувственно и терпеливо. А Женька - сияла. Ничего она с этой радостью своей не могла поделать. Дорвалась - до этой аудитории, до товарищей! Ничего сейчас не было в Женьке, кроме жадных, ничем не омраченных, пронзительно ликующих глаз. - Следующий вопрос, - сказала Варька - и чуть откашлялась, потому что голос ее неожиданно пресекся. - Следующий вопрос: прием в комсомол. Заявление Евгении Семиной. Прочла заявление вслух, анкетные данные, рекомендации - все как обычно. - Вопросы есть? И вопросы обычные. Женька, поднявшись, отвечает на вопросы с улыбкой, которая ничего другого не означает, кроме симпатии к спрашивающим,- она и сама не замечает своей улыбки. - Почему не вступала раньше? - спрашивает кто-то дотошный из передних рядов. Женька отвечает негромко: - Боялась. - Чего? - Боялась! - смеясь, кричат из Женькиного окружения. - Чего боялась? - Считайте, что индивидуалисткой была, - все так же улыбается Женька. - А теперь? - Теперь - не боюсь. Хочу со всеми. - Родственники за границей есть? - Нет никого. - Есть репрессированные? Тишина. Все замерли - и Женька медлит. Женька, кто предостережет тебя сейчас: вот грань, осторожно! Грань, за которой - верность или предательство, подлость или порядочность... - Есть, - чуть запинается Женька. - Репрессирована тетка... - Ты с ней была связана? Женька смотрит все так же честно. - Нет. Совсем маленькой разве. Ничего я про нее не знаю.... Просто и ясно. Улыбка - та же. Женька, но ты ведь и не хочешь знать!.. Ничего она знать не хочет. - Есть предложение: принять. Кто-за? Дружно взметнулись руки. Свободно, радостно. И опять аплодисменты - от избытка сил, от озорства. Оттого, что это последнее собрание в году. Оттого, что приняли в свои ряды духовно созревшего, вполне подходящего человека.

12. ПИСЬМО В БЕЗМОЛВИЕ

Отец, ты простишь меня? Я помню: палуба волжского парохода, лето тридцать девятого. Ты снял очки, и задумался, и медлил их надеть, и я увидела вдруг твои глаза, позабывшие обо мне и обо всем, что нас окружало, беспомощные в чудовищной своей близорукости, - умудренные, грустные глаза. Помню, мне стало очень не по себе. Ведь я считала себя вовсе не самым плохим человеком, любящим и привязчивым, - и я не понимала, не могла понять, откуда эта отстоявшаяся, эта огромная грусть!.. Ты надел очки - и глаза стали опять такими же, каких я боялась с детства: острыми, слишком много замечающими, непримиримыми. И я постаралась малодушно забыть о том, как они выглядят, когда ничем не прикрыты. Мы с тобой плыли тогда из Москвы в Уфу и обратно. Нам было очень трудно вдвоем. Нам было невыносимо вдвоем, - мы не умели обходиться без мамы, без ее терпеливого, мягкого посредничества. Но мамы не было в это лето. В кои-то веки она позволила себе вырваться в интересную для нее экспедицию, взяв с собой Димку. Она писала нам шутливо о том, что в разлуке, как никогда, чувствует, что такое семья: грандиозная сила! И мы - дочь, не понимающая своего отца, и отец, не слишком понимающий свою дочь, - растроганные этим письмом, заключили между собой недолгий и непрочный союз - во имя ее покоя. Если бы я умела хотя бы считаться с тобой! Теперь-то я понимаю, как должна была раздражать замкнутого и взыскательного человека моя неразборчивая общительность и готовность к авантюрам не самого высокого толка. И ты взрывался. Господи, как страшно ты умел взрываться - из-за сущих, на мой взгляд, пустяков! Помню, я спрашивала тебя в отчаяньи: "Ну что мне делать - за борт кинуться, чтоб перестать тебя раздражать? Дай мне быть такой, как я есть, - плохой ли, хорошей ли..." И ты спохватывался. Ты вспоминал, что есть и другие какие-то формы общения между взрослыми, в общем-то, людьми. Ты решал действовать исподволь. Как ты был трогателен, когда сделав немалое душевное усилие, садился рассказывать рассеянной дочери - со сдержанным юмором, который проступал все отчетливее по мере того, как тебя успокаивали эти рассказы, - о том своем побеге из дома на мариупольском "угольщике", или об одном из столкновений с тюремным начальством, .действительно смешном, или о том, как в селе Токмак ты одной только невозмутимой логикой, совершенно, казалось бы. непригодным в ту пору орудием, повел за социал-демократами беснующуюся, озлобленную против социал-демократов толпу. Я слушала тебя со все большим увлечением и, честное слово, с любовью к тебе и с искренним желанием незамутненного добра между нами, но я ничего не понимала при этом. Ни-че-го!.. Разве могла я понять - уже не на пароходе, конечно, а в течение всей своей юности, - почему ты так торопишься по утрам к газетам, и жадно листаешь их, словно ищешь чего-то, отбрасываешь в негодовании, и потом на целый день погружаешься в мрачное раздражение?.. И на следующее утро вновь спешишь к почтовому ящику - словно что-то могло измениться за одну эту ночь. И так - каждое утро в течение многих лет! Что я могла понять в этом, так называемая ровесница Октября, способная вычитать в газете лишь то, что ни в коем случае не потревожит покоя навсегда осчастливленной, задаренной души?.. Или эти страшные дни выборов - страшные! Потому что с утра я знала, что к нам будут приходить, и стучать, и торопить - только что не гнать в шею! а отец мой и с места не тронется до какого-то им самим определенного часа - несчастный человек, вынужденный по крохам отстаивать свою независимость! Человек, который только того и хочет - сделать то, что делают в этот день и другие, но по возможности - неравнодушно, хоть по видимости - не из-под палки! Ничего я не понимала! Бережно взлелеянный обыватель, как могла я понять эту клокочущую потребность гражданственности, эту оскорбленность, это смятение большого, бесстыдно ограбленного ума! Я гордилась незамутненностью своей, я именно ее склонна была считать первейшей партийной добродетелью. Жалкая партия, взывающая к таким, как я!.. Рядом со мной жил человек, для которого каждый глоток воздуха был отравой, - а я не понимала, как он страдает! Видела уважаемого профессора - только! - автора многих книг по своей специальности, прекрасного лектора, каждое слово которого запоминают надолго благодарные ученики. Видела человека с очень нелегким характером, но с вполне благополучной судьбой, - ничего я не понимала!.. И меня же еще берегли в семье, меня, не кого-нибудь, - незапятнанность моих партийных риз, эту позорную душевную невозмутимость. Берегли это право каждого делать свободный выбор, уважительно отступали, добросовестно путая при этом сознательное волеизъявление собственной юности и наше бездумное заглатывание заботливо отцеженных истин. Отец, зачем вы берегли меня в свое время, о господи!.. Отец, прости меня! Несколько лет назад сидела я, помню, на партийном собрании - одном из многих. Предстояли выборы очередных руководителей в собственной нашей организации, только и всего! Нам даже это не доверено было сделать самим. Словно неразумных детей, нас собрали в высоком учреждении, призванном пасти наши души. Именно там, под отеческим наблюдением, в атмосфере торжественного идеологического единства, должны были мы проголосовать за людей, список которых нам предложили. В списке были и заведомые негодяи, - невозможно было доброй волей за них голосовать. Но мы - голосовали! Мы должны были согласным поднятием рук изъявить свою волю - и мы изъявили ее. Справа от меня сидел молодой, честолюбивый критик, подающий большие надежды, слева - уважаемый мною прозаик, мой ровесник, бывший фронтовик. Они пристыженно подняли руки они, мужчины! Голосовал весь зал. А я сидела, стиснув руки на груди и стараясь поглубже втиснуться в стену, у которой сидела, - чтоб хотя бы президиум не видел меня. И еще один человек не голосовал - известный поэт,- прямо против меня, у противоположной стены; он был бледен так, что почтенные седины его казались темнее высокого лба. Он так же, как и я, сложил руки на груди и так же, как и я, всем напряжением душевных сил держал в этот миг малюсенькую свою крошечную свою баррикаду. "Вот и хорошо, - сказал председательствующий, один из секретарей московского комитета. - Вот и проголосовали. Кто против этих кандидатур? Кто воздержался? Никого. Принято единогласно". Он был очень доволен, председатель. Я молчала. И знаменитый поэт молчал. Не чувствовала ли я облегчения - оттого, что никто не пожелал заметить моих так и не расцепленных потеющих от напряжения рук?.. О будьте вы прокляты, мои полуподвиги шестидесятых годов, будьте вы прокляты!.. "Поедем теперь к беспартийным и проголосуем с ними, - продолжал председатель. - Мы совершенно правы, потому что за нами - народ..." Кому он говорил это - мне? Знаменитому поэту, с лица которого медленно сходила бледность? Кого он пытался запоздало утешить? Или привычно заклинал самого себя, привычно шаманил, давно и никого не слушающий человек: "Мы конечно же правы, потому что за нами - народ..." Никуда я не поехала больше, ни к каким "беспартийным" -нерушимым, монолитным, партийным единством нашим сминать их преступное желание хоть в чем-то остаться собою. Я поехала к тебе, папа. Это была годовщина твоей смерти, и я поехала к тебе - как и собиралась. Я сидела с тобой наедине в пустой безмолвной роще среди безмолвных берез, под нависшими снежными шапками, среди пушистых, огромных в ту зиму сугробов, и плакала, - я, кажется, никогда не плакала так в своей жизни. И смотрела сквозь слезы в твои глаза. На спокойном фотографическом снимке в них не было уже ни ярости, ни неистовства - они были очень грустные, твои глаза, и очень много видящие, и очень усталые. Я плакала о твоей жизни, папа. Я понимала все. Я плакала о своей жизни. Потому что - зачем, зачем?.. Зачем проживают наши отцы долгую, мученическую жизнь, зачем они умирают, ничем не утешенные, если дети их, недостойные, брошенные навсегда их дети, обречены все на то же? И вот я пишу тебе это запоздавшее письмо, папа! Прости меня - за то, что мне некуда это письмо послать.

X. ОЧАРОВАННЫЕ ДУШИ

1. ЖАРКИЕ ТРУБЫ ЮНОСТИ .

Гремят, гремят жаркие трубы!.. Гремят черные тарелки репродукторов, взволнованными заголовками пестрят газеты. Впервые в истории нашего государства мы сами нарушили границу, перешли ее, двинулись на запад освобождать другие народы. Потому что нельзя иначе. Потому что немцы уже в Варшаве, и не двинься мы они подомнут под себя всю территорию нынешней Польши, так же как подмяли Австрию и Чехословакию. Не можем мы этого допустить. Этого - не можем. Потому что украинцы и белорусы, единокровные братья наши (впервые вместо "братьев по классу"-"единокровные"!), - братья наши давно уже обращают к нам исполненные ожидания взгляды. Не можем мы их предать. Если польское правительство не в силах защитить их от фашизма - на защиту двинемся мы. Война? Может быть, и война, - но пусть будут спокойны и счастливы доверившиеся нам народы! Мир и освобождение - только это несем мы на остриях своих штыков. Освобождение - и мир!.. Колокольным благовестом заливаются газеты, люди в невиданных нами доселе расшитых безрукавках, в странных, похожих на исподнее, белых портах братски обнимают красноармейцев, плачущие от радости женщины несут навстречу освободителям крынки с молоком и караваи пшеничного хлеба. Мир и освобождение, освобождение и мир!.. Мы экспортируем счастье наконец-то! - ставим благоденствие на поток!.. Да здравствует то самое, единственное, для чего мы живем на свете, - мировая социалистическая революция!.. Спросите любого из нас: при чем тут мировая революция? - он ответит непонимающим, рассеянным взглядом. Исторического опыта у нас -никакого. Чего мы ждем - того, что воодушевленные нашим заступничеством народы станут освобождать себя сами? Пусть восстают, мы поможем всем! Пусть избирают ту государственность, которая им по душе, - мы жизнями своими ее обеспечим. Так преломляется происходящее в наших девственных душах. Нет бескорыстнее помощи, чем та, которую предлагаем мы; мы счастливы тем, что кому-то необходимы!.. Как гордимся мы своей родиной в это памятное утро!.. Мы живем всем напряжением наших юных сил, хоть никто и ничего еще не потребовал от нас. Предчувствие необычной судьбы - разве это само по себе не есть счастье? Здоровая, нормальная молодость, - что, в сущности, нужно ей еще, кроме этого горделивого ощущения своей сопричастности благородному - непременно благородному! - делу?.. Вы зайдите в студенческую аудиторию, взгляните на наших парней. Они молча улыбаются своим мыслям, как улыбается человек после окрылившего его свидания: он полон им до краев и не говорит ни слова. О чем они думают, эти юноши с тяжелыми значками ГТО на ковбойках, - о том, что мировая революция без них не обойдется? Счастливые! Но и мы, девушки, торопливо вспоминаем, что тоже не лыком шиты: мы разбирали и собирали пулемет, и стреляли в тире, и в детстве, на пионерских сборах, учили дорожные знаки и азбуку Морзе. Мы сестры милосердия, на худой конец, - долго ли научиться!.. "Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его..." Мы хоть сейчас готовы перевязывать горячие раны!.. ... Неужели же сейчас, в этом наэлектризованном состоянии, в котором мы все находимся, мы должны слушать лекцию о французском символизме? Немыслимо. Но, как и вчера, и позавчера, в той далекой-далекой жизни, звонит звонок, и в аудиторию входит лектор. Он так же взволнован, как и мы, - да и намного ли он старше нас, наш Борис Абрамович Этинген!.. Он и погибнет очень скоро погибнет - рядом с такими же, как мы. А сейчас он садится в любимую свою позу, сведя под подбородком легко касающиеся друг друга пальцы, оглядывает аудиторию никуда не торопящимся, понимающим взглядом и говорит необычное: "Товарищи, поздравляю вас!.." Такой же, как мы. И слова говорит именно те. в которых мы прежде всего нуждаемся. Лектор по-прежнему смотрит на нас поверх своих сведенных под подбородком, слегка поигрывающих пальцев - и молчит, откровенно наслаждаясь полнотой, законченностью этих минут, высокой концентрацией жизни, в них заключенной. Бережно отмеряет каждую, не торопится никуда. Так же как и мы, словно боится расплескать это ощущение сопричастности, это горделивое предчувствие завидной, не каждому, не часто, не на черный день дарованной судьбы. Потом напоминает - и нам, и самому себе - нехотя, со вздохом: - Что ж, товарищи. Молотов сказал - всем оставаться на своих местах... И мы - тоже нехотя, тоже со вздохами - принимаемся за французский символизм - если родине нужно от нас только это!.. И вот мы на митинге - мы тесно сидим на скамьях, спрессованы в дверях н проходах. Мы едины во всем - так мы это все ощущаем. Едины все - от седого профессора до розового первокурсника. Такие мы. И если профессор истории будет вдумчиво повествовать об исконных судьбах, освобождаемых нами земель (не очень правдиво повествовать и не очень точно, но не нам же, в пашем дремучем невежестве, уличать его в этом!), если профессор будет, таким образом, подводить, так сказать, теоретическую базу. то первокурсник рванется на трибуну лишь затем, чтобы заверить партию, заверить любимого вождя в нашей готовности немедленно, по первому зову... Как любим мы сейчас этого человека на портрете, как легко усматриваем доброту и мудрость там, где, возможно, нет ни доброты, ни мудрости, - в его едва пробивающейся улыбке победительного честолюбия. Нам хочется добра - и мы видим добро, - это все так несложно, в сущности!.. Да и как нам не любить его сейчас, если он уверенно и спокойно ведет нас к тому, что мы и есть, он так нас осчастливил сегодня!.. И когда звучит здравица в его честь, даже самые сдержанные из нас хлопают самозабвенно, не щадя ладоней. И вот ведь что интересно: ни один из нас не вспоминает недавнего - того, как этот человек, округло сложив на животе руки, просто и буднично, словно ничего естественнее этого нет, фотографировался рядом с облизанным, словно новорожденный теленок, Риббентропом... Мы горестно недоумевали тогда, но мы не сомневались: значит, это действительно необходимо. Почему же теперь - если так это все было необходимо - почему теперь мы не усматриваем ни малейшей связи между этой недавней, месяца не прошло, встречей и событиями 17 сентября?.. Ни единой мысли о сговоре: с фашистской Германией - сговор! Ни единой мысли о разделе Польши - что мы, империалисты?.. Мы идем на запад, потому что немцы уже в Варшаве,- только так. Идем защищать, идем освобождать только! Бескорыстные, мы вовсе не думаем о том, что отодвигаем нашу же границу от жизненных центров! Мы готовы защищать любую государственность, да, любую, которую изберут освобожденные нами народы, - но разве сомневаемся мы хоть на миг, что государственность эта будет советской!.. Ни малейшего исторического опыта, ни тени политического цинизма. Доброта и глупость, только! Высочайший душевный взлет, душевная переполненность, музыка мировой революции, победно гремящая в ушах, - музыка, которую только мы и слышим... Сколько грязных газетных листов мы еще оживим, отогреем своим дыханием!.. О мои сверстники, мои глупые, чистые, удивительные мои друзья!.. Не тогда ли и в самом деле, не в это ли памятное утро старуха история ходила между нами и, по-хозяйски прищурясь, заглядывала в наши лица, прикидывала - как получше распорядиться ей этим бескорыстием, этим бездумием? Печи, что ли, топить - такими! - конопатить щели, мостить мосты?..

2. ОСЕНЬ ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТОГО

В институт приехал секретарь горкома. Разговаривал с руководством института, выяснял, каковы настроения студентов, можно ли рассчитывать в случае чего... И руководство института, и партком заверили уважаемого товарища, что рассчитывать в случае чего - можно. Так и началась отправка на педагогическую работу досрочно. Говорилось: в связи с военной мобилизацией оголился педагогический фронт. Студентам-старшекурсникам предлагалось - тем, кто хочет, конечно, неволить не будут никого, - предлагалось бросить учебу, ехать, не закончив образования, на Дальний Восток, на смену ушедшим в армию учителям. Институтское руководство обещало со своей стороны: вызовем на экзамены всех до одного, дипломы не пострадают... Варя Свиридова стояла на трибуне, как на горной вершине - дышалось так же,- и, чувствуя, как нестерпимо блестят у нее глаза, от стоящих в них непроливаюшихся слез, с волнением смотрела, как вспыхивают в рядах наспех написанные заявления, идут отовсюду. Спартак Гаспарян, сидевший в первом ряду, то и дело приподнимался, чтоб передать очередное заявление Варьке, и, быстро прочитывая подпись, дважды повторял ее потише Варьке, а погромче - слушающей и не слушающей его, взволнованно гудящей аудитории: "Деревянко! Федосова! Заовраженко!.." И Варя каждый раз откликалась всем существом: "Так и знала! И про тебя - так и знала! Очень хорошо, молодец!.." А потом сидела в горкоме у Ани Михеевой, говорила: - Отпусти и меня, не могу я!.. Это просто несчастье Варькино было, просто несчастье - то, что по партийной линии она вынуждена была подчиняться такому человеку, как Аня. Собственно, она уже и не Аней была, Михеева, а Анной Степановной. это Варька еще по комсомолу помнила ее как Аню. Михеева. как это и часто бывало с ней, смотрела не в глаза собеседнику; а в стол, сухо отвечала: - Удивляюсь тебе, Свиридова! Такая сложная обстановка, а ты громадную организацию собираешься бросить на произвол судьбы... - Почему "на произвол судьбы"? - протестовала Варька. - У меня заместитель толковый, Глеб Масленников, с третьего курса. С третьего курса не срывают пока... Аня поморщилась на нечаянное Варькино словечко "срывают". - Мы руководители, - продолжала Варька, отмахнувшись от несущественной своей обмолвки. - Мы не погонялы какие-нибудь. Должны люди видеть, что в случае чего - мы в первых рядах... - Наша работа тоже не легкая, - по-прежнему глядя в стол, так же сухо отвечала Аня. - Слушать я этого всего не могу!.. Что-то было в Варькином голосе - такое, от чего Михеева на своей высокой должности как-то отвыкла, но не сочувствовать тоже не могла. Поэтому Михеева все-таки оторвалась от драгоценного своего стола и взглянула на Варьку заинтересованно и прямо. - Ты какого года рождения? Видишь, не девочка все-таки. Это ребятишкам хорошо - срываться, ехать. У них вся жизнь впереди. А мы должны о себе подумать: дорвалась до учебы - учись... "Это, положим, верно!" - отметила про себя Варька. В последние дни она и сама говорила себе: "Идиотка полоумная! Дорвалась до учебы - учись..." Но ни раньше, ни сейчас не позволила этой мысли утвердиться, пустить корни. Не была бы она собой, попросту бы жить не смогла, если бы не сделала сейчас всего, что от нее зависит. - Мальчишкам нашим после института в армию идти - вот что у них впереди, сказала она. - Ну и что? - Им бы тоже - учиться. - В армию их пока не возьмут. - Ты - знаешь! - А ты знаешь, что возьмут? Аня уже спохватилась. Глянула голубыми, человеческими глазами и, спохватившись, опять опустила их в стол. Сама Аня почему-то воли себе не дает, эмоции не распускает. Недаром про таких, как она, говорят: "Солдат партии". Солдат и есть: стой, где приказано, делай, что велят... Было и с нею, все было: куда угодно, подальше бы! Не пустили. На повышение двинули. "Кадрами, - сказали, - разбрасываться не будем..." Теперь всё, захлопнулась крышка: опыта с каждым годом побольше, цена работнику повыше... - Все. Свиридова! - сказала Михеева - таким тоном, что Варька поняла сразу: разговор действительно весь. - Кадрами разбрасываться не будем. Год предстоит трудный, сама должны понимать... - Я понимаю... Совестно мне! Варька при этих словах улыбнулась - совсем так, как при исключении Аси: дескать, пусть уж товарищи извинят ее очевидную слабость... Не желала Аня вникать во все эти тонкости. В ее душевные тонкости никто не вникает! - Совестно, не совестно - детский разговор. Всё. Имеешь еще вопросы? - Какие же... Но какой народ оказался на курсе, какой народ! Миша Заовраженко, например. Широкогрудый, крепкий, в неизменно свежей рубашечке - не поверишь, что живет в общежитии! - с доброй, веселой такой мордахой, в круглых очках. Мишук, Мишенька! На записках вместо подписи рисовал медвежонка. Так вот посмотришь в такое лицо, как у Заовраженко, и всего человека видишь сразу. Хоть садись и пиши с него роман о положительном герое современности. Миша полюбил Майку Костенецкую со второго курса - полюбил так, как очень чистые и очень цельные люди любят. Варька не раз невольно следила за тем, как Мишка, едва прозвучит звонок с лекций, срывается с места. И вот спешат, спешат они с Майкой навстречу друг другу, скользят, прокладывая себе дорогу в заполнившей вестибюль толпе, стремятся друг к другу так, словно вот сейчас, сейчас кончится запас кислорода в их легких, - чтоб, соединившись наконец вновь набрать воздуха на следующие пятьдесят минут лекций. Мише Заовраженко Варя специально говорила, сама не веря, что достигнет чего-нибудь, так, для очистки совести: - Возьми заявление свое, не езжай. Честное слово, управятся без тебя... Он только головой мотал: - Не могу я. - Умрешь ты без Маечки своей. Миша улыбался жалобно. Что он мог сделать! Он руки бы себе поотрубал ради Маечки, подвиг бы небывалый для нее совершил, но личное предпочесть общественному - так это все называлось бы! - даже мысли подобной не могло быть у такого человека, как Миша. Личное - и общественное! О личном не только говорить - и думать-то было зазорно. Эта проблема с детских пеленок была решена: не для личного такие люди, как Миша, рождались на свет!.. И вот они стоят на перроне, люди, пренебрегающие личным, - Миша Заовраженко и Майка Костенецкая. В лицах ни кровиночки, держатся за руки, не сводя друг с друга глаз, улыбаются дрожащими губами. А вокруг - что творится вокруг! На перроне ступить негде, - кажется, весь институт пришел проводить добровольцев. Гремят трубы духового оркестра, заглушают бессмысленные слова прощания, окрики, смех, даже песню, которую поют девчонки вокруг признанного институтского хормейстера, географа с четвертого курса, - он улыбчиво и в то же время серьезно дирижирует ими на прощанье с вагонной подножки. Варька торопится вдоль низко вдавившегося в платформу состава. В толпе, где мелькало сизое от проросшей с утра щетинки, смеющееся лицо Спартака Гаспаряна, разглядела несчастную Женьку: Женька строптиво отвернулась, встретив Варюхин взгляд. Целое дело! Варя пробилась к ней, обняла, на миг прижалась щекой к Женькиному плечу: - Не сердись, не надо. - Никогда тебе этого не прощу! - горестно ответила Женька. Потому что это Варя настояла, чтоб Женьке вернули ее заявление: девчонка только ходить начинает заново - мало ли что может случиться на краю земли! - Я же молчала,- напомнила Варька.- Я ни слова не говорила, пока не выяснилось, что Дальний Восток. - Все равно! - Михрютка ты! - это было любимое Варькино ругательство - "михрютка". Вместе останемся... Женька не слушает. Не до Варьки ей сегодня - и правильно: люди уезжают. Вон Спартак уезжает, любимый Женькин дружок. Варя постояла рядом, посмотрела, как крутится в обступившей его толпе некрасивое, милое лицо Спартака, поспешила дальше. Радующимся взглядом скользнула по сутуловатым плечам Глеба Масленникова: пришел-таки провожать, чертушка! Говорил: "Не приду, глаза бы мои не смотрели, безобразие это все..." Что ему, спросить, безобразие? Вечно несет абы что!.. Крупные, сильные руки Глеба обнимают теснящихся к нему. польщенных девчонок. И Варя, не желая того, невольно отмечает, что беленькая эта, Глебова однокурсница, не едет никуда,- вовсе незачем ее так вот особенно обнимать. Гремят, гремят трубы, и в реве их не слышно ни паровозных гудков, ни звуков вокзального колокола. Мягко трогается состав. Двигается за признанным институтским хормейстером толпа провожающих, "...Три танкиста, три веселых друга..." - обдает на миг Варьку в грохоте бесчувственных труб. Во всех окнах, во всех тамбурах - лица, лица, улыбки, торопливые взмахи рук. Миша Заовраженко, вцепившийся в поручни последнего вагона, изогнулся над рельсами, словно изготовился к прыжку. - Осторожно, эй! - испуганно восклицает Варька. Не слышит он. Состав изгибается, скрывает его из глаз. Кто-то сослепу натыкается на Варю, и она, обернувшись, крепко охватывает рвущуюся за поездом Майку, прижимает ее к себе. Майка смотрит вслед поезду ничего не видящими, сухими глазами, беззвучно шепчет что-то. - Ты что? - Не хочу,- говорит Майка, не глядя на Варю.- Нельзя так. Не хочу. Гуляет над быстро пустеющим перроном холодный осенний ветер, несет, завивает под ногами истоптанные цветы, конфетные бумажки, всякий вздор.

3. СНОВА ПОЯВЛЯЕТСЯ ФИМА

- Вот мы и начали отдавать, наше поколение, - задумчиво говорит Женька. Ведь только брали, надоело даже, а теперь, слава богу, отдаем... Они сидят в большой, спартански обставленной комнате - Женька, Маришка, Фима. Просто сидят и ждут. когда придут Фимины гости. Фима только что приехал издалека, насиделся на таежных радиоточках. Одиночества хлебнул, как он сам выражается, "вот так, под завязку", а теперь жаждет дружеского общения. Софья Евсеевна гостит у старшего в Ленинграде, должна со дня на день приехать, и принять гостей помогают Фиме Маришка и Женька. Отдавать они начали, милые!.. Фима отдает, сколько себя помнит. У него, наверное, нет воображения, он не представляет себе иной жизни. Готовился экспортировать революцию. Готовился к смертельной опасности, вести бои на улицах чужих городов. Закалял свою душу, чтоб ни слова, если придется, не сказать проклятым фашистам. Все получилось не так, как он предполагал. В один прекрасный день школу, где он учился, перетряхнули; с бывших курсантов взяли подписку, что они ни за что никому никогда... Стало известно, что компартия, считавшаяся в Коминтерне сильнейшей, во главе со своим ЦК изменила рабочему классу. Вся она разоблачена, арестована, и Коминтерну в самый разгар борьбы с фашизмом ничего другого не остается, как перетряхивать свои зараженные изменою кадры. Так что крестись, Фима, и днем и ночью крестись, что не взят под подозрение, не находишься под следствием, не сидишь в тюрьме, а всего-навсего работаешь радистом на прокладке известной на всю страну магистрали. Еще не каждому и доверят: сидеть в окаянной глуши, ждать, не набредет ли медведь, не зарежут ли походя беглые урки... "Вот и пошли отдавать!" Они и приблизительно не представляют, девчоночки, как многое мы отдаем, - неведомо зачем, запросто, взбесившейся собаке под хвост!.. А Фима приехал в отпуск - и ахнул: чуть не половина комнат в квартире опечатана. Нет Ковалевских, ни Миши, ни Веры, нет Володи, с которым не один вечер просидел Фима, монтируя радиоприемники новейших систем, нет Рахмета с его восточной походкой. Женька когда-то говорила: "корабль". Корабль и есть - тонущий! Кто и не арестован - бросился бежать, обмениваясь куда угодно, на что угодно,крысы, почуявшие несчастье. Совсем другие лица появились. Вместо интеллигентных Берингов - шумная татарская семья, то и дело расстилающая матрацы по всему коридору, чтоб днюющая и ночующая родня могла отлежаться после выпивки и сытной закуски. Появилась блаженная Серафима и ее вечно пьяный шофер. Появились какие-то торгаши с Домниковки, заслуженные пенсионеры. Одному такому заслуженному распечатали комнату Гончаренков, он объяснил: за то, что Зимний брал. Даже бывшая помещица появилась. Живет в маленькой комнатке при кухне, где прежде жила первая жена Володи Гончаренко, - в комнатке, увешанной собственными портретами под большое и малое декольте, заставленной сундуками и баулами со старорежимным хламом. Кособокая, тихонькая, - только ее не хватало для комплекта! Фима к ней специально заходил - подивиться многообразию жизни. Бушуют квартирные страсти, пробегают по коридору женщины с кастрюлями, - с такими лицами, словно только что на кухне, за их спиной свершилось чудовищное преступление. Никакой это не корабль, кончено! - грязная, запущенная коммунальная квартира, каких в Москве множество. Не мог Фима думать, что все его исчезнувшие соседи враги: все - нет!.. Нагляделся в тайге на безропотно вкалывающих доходяг, преданных советской власти до конца, как бы она их ни мучила!.. И думал Фима о происходящем приблизительно то же, что и большинство из них думало: измена. Чудовищная измена - в самом сердце партии, под боком у доверчивого и неосведомленного вождя. "Нам нужны, -сказал Сталин, партийные руководители нового типа", - не для того же сказал, чтоб кто-то толковал теперь эти слова по-своему! Не для того, чтоб "ненужным" оказался Миша Ковалевский или, того чище, бесхитростная Вера, а необходимым позарез этот, толстомордый, из комнаты Гончаренок!.. Вот и в систему Коминтерна проникла, очевидно, измена, - и не в сильнейшей компартии, может быть, была она, а там, где эту компартию вылавливали и разоблачали. Очень страшно было об этом думать. Потому что позволь себе думать так - и объяснимы будут участившиеся .в последнее время провалы и то, что лучших работников вылавливали уже при переходе границы. Позволь себе думать так, и вдруг придет в голову, что и Мэри - может быть! погибла не от фашистской руки... Не заходил Фима так далеко. Отшатывался от неизбежных логических выводов, как от закрытых дверей. Нет ничего страшней приведенной в движение человеческой мысли. Тлеющий бикфордов шнур: додумаешь до конца - и все полетит к чертовой матери!.. Не мог он этого себе позволить. Стиснуть зубы, твердо знать, как и всегда знал: главное направление - верно. И конечно, ни слова этим младенцам! Никому ни полслова. "Лес рубят - щепки летят", - кажется, так принято сейчас говорить? Неизбежна схватка с фашизмом. Разобьем фашизм - вот тогда, на свободе, во всем разберемся. Так-то, дорогие товарищи!.. Вот это, последнее, Фима уже вслух говорил - в ответ на легковесные девчоночьи высказывания: многовато, Фимочка, щепок, нужен все-таки индивидуальный подход... Смотри пожалуйста, думают что-то такое: он считал, что совсем младенцы - не думают ни о чем... "Разобьем фашизм - разберемся!" - вот что Фима отвечал. То, что щепок многовато, - этому не поддакивал, а ведь мог бы! О чем-то говорил, о чем-то привычно молчал, - нельзя иначе, партийное доверие обязывало, партийный билет. - Вот так, дорогие товарищи, - заключил он и выразительно поджал длинноватую верхнюю губу. Девчонки развеселились на его "дорогие товарищи" - этим палец покажи. - Нам с Маришкой - "дорогие товарищи"! - смеясь, восклицала Женька. - Ну, ты даешь! Как на митинге... Маришка тихо улыбалась. И Фима ответно усмехнулся. Вот почему его тянуло к этим девчонкам - к Женьке Семиной и ее подружкам: он с ними словно сотню лет сбрасывал. - Ладно, - примирительно сказал он. - Много лишнего треплете, не надо бы... - Мы же - с тобой! - удивилась Женька. - Мы же не враги, ты знаешь... - Все равно - не надо. Фима все поглядывал на Маришку, на чистый, точеный профиль, подчеркнутый мальчишеской стрижкой, на высокую грудь. На голубую жилку под кожей - эта жилка ему по ночам снилась. Чем-то Маришка, вот эта, повзрослевшая, напоминала Мэри, - только, может. Фима придумал это все - в монашьей-то жизни! Это ведь только глаза у него - навидавшиеся, старые... Что сделать - сказать, объясниться? Вчера попробовал было: "Женщину напоминаешь одну..." Маришка взглянула испуганно, как на дежурного пошляка, привязавшегося в трамвае. Не поверила. На что ей потасканный черт! Вечно шушукается с Женькой, мальчишек вокруг них - лес непролазный... Словно Фима только для того и приехал - грустить смиренно! Дни - считанные. Один из этих считанных дней кончался. Быстро, по-осеннему, темнело. Пришли Леня со своей Региной, Семен с Константином - друзья по тем самым годам. Самые нужные на свете люди: можно с ними о Мэри молчать. Вечер шел - лучшего Фиме не надо, о таком вечере он в тайге мечтал. Хохотали. Пели песни, пили какое-то дурацкое вино, от которого не пьянели нимало. Хлопцы за Маришкой н Женькой ухаживали, те дурили, - кокетничали вовсю. Танцевали под патефон - патефон Леня и Регина принесли. "У самовара - я и моя Маша..." - собачья чушь, старина непролазная!.. Фима больше всех дурачился. Танцевал с Региной, Маришкой, даже с Костей пробовал. "Ах, извините", - говорил ему. Или - "очень прошу вас...". Восторженно руками всплескивал. Женька не танцевала, конечно, посиживала в сторонке. Фима подсел к ней: - Тебе хорошо? - Очень. Ребята такие милые. - Тебе нравятся? - Фима недвусмысленно гордился своими друзьями. - Ты еще не знаешь их... - Словно всю жизнь знаю! - Ну, ты умница... Фима тут же сорвался, потому что раздались звуки тоже старого и очень томного танго, - под такое танго только и дурачиться! Торопливо поцеловал у Женьки руку. Та засмеялась: - С ума сошел! Фима подхватил Маришку, стал прогибать под звуки танго, зверски поворачивать вокруг себя. Маришка танцевала плохо - кисла от хохота. Фима был очень доволен. Никакого трагизма, дорогие товарищи! Не понимают они, вчерашние школьницы: надо в семи котлах вывариться, в семи водах выкупаться, чтобы так вот радоваться каждому подаренному беззаботному дню.

4. МАРИШКА ВЯЗЕМСКАЯ

Мариша и сама не заметила, как обогнала всех своих школьных товарищей: одна из всего класса стала самостоятельным человеком. Что мы знаем о себе? Думалось всегда: несчастная я, неумелая, бесталанная... А ведь откуда что взялось! Маришка себя не узнавала, когда устремлялись на нее ребячьи глаза. Когда твердо знала: она всех нужнее она одна может сейчас рассказать об убийстве Цезаря или о трех походах Антанты. И одна по-настоящему хочет, чтоб десятый класс, которым она руководит, стал хорошим и дружным классом - не хуже того, который сама Маришка в свое время кончала. Она еще в школу входила, еще только приближалась к классу по длинному коридору, еще только слышала вдали: "Атас, Мариша!" - а у нее уже словно лампочка внутри загоралась. Они так и кричали: "Атас, Мариша!" - "Марина Григорьевна" у них получалось плохо. Она бы, может, и сама не поняла, как все это важно для нее и насколько она стала богаче и увереннее в себе, если б ее не вызвали однажды в райком партии: преподавала Маришка в одной из подмосковных школ. Сказали: "Ну вот что, Марина ("Марина Григорьевна" и в райкоме получалось плохо), решили мы тебя из школы забрать, бросить на комсомол, у нас там людей не хватает..." - "Да вы что!" - воскликнула возмушенная Маришка. Твердо знала, что не уступит ни за что - пусть на костер волокут, пусть даже вовсе исключают так сказала: "Да вы что!" - потом самой было смешно. Вспомнила вовремя: "Должна я знания свои закреплять, нет? Меня, государство четыре года учило..." Отвязались, пронесло. Какое это счастье: входишь в класс, как в воду, - по грудь, по плечи, по горлышко. Потом и вовсе: накрывает с головкой. Как и кому объяснить это чувство? Бедная, неумелая, бесталанная Маришка - она и сама не понимала, что это - талант!.. Смешная, неожиданная ее жизнь! Ребячьи провожанья - гурьбой до платформы, тихие разговоры наедине. Иногда - записки в портфеле: "М. Г: Я вас люблю". Или - осторожные: "...любовью брата и, может быть..." Классическую литературу читают. Из Маришки никак не получался солидный, бесстрастный педагог: взволнованно смеялась, получая эти записки. А как хотелось настоящей любви! Как мечталось: детская головенка у груди, мужская растроганность, мужская забота... Но Маришке не везло - все получалось невпопад. Володьку поднесло было отнесло. Он хоть не обижает, Володька, он - товарищ. Лучшее украшение любой девичьей биографии, независимо от того, вечер это один или вся жизнь,- как у Женьки. Хуже было с Матвеем Мавриным. Женька - не успела из больницы выйти сошлась с Матвеем по-взрослому, всерьез: Женька очень любила быть счастливой. Всего и было, казалось: схлестнулись два темперамента на узкой дорожке... Матвей был парень бывалый, балованный, девчата на нем так и висли, но он сам признавался Женьке, что таких, как она, не встречал. Сколько это продолжалось: год, полтора? Вот и это Матвей признавал: ни с кем из девчат не продолжалось так долго. Где они только не встречались. Матвей и Женька, у той же Федосеюшкиной сколько раз, - пока другие посиживают на лекциях. Совсем уже жениться решили, чтоб не мучиться по чужим квартирам: потом - раздумали, хватило ума. А весной, на какой-то вечеринке, Матвей по всей форме предложение сделал. Кому - опять Женьке? Ничего подобного: подруге ее, Маришке. Маришка обомлела - подавленная, польщенная. Все-таки Матвей - лучший спортсмен, парашютист-разрядник, великолепный танцор, тугой как струночка. Один из самых видных парней в институте. В любимую Маришкину картину он вписывался превосходно: теплая детская головенка, "осторожно, не урони", растроганный отец, неловкий и тихий... Не любила, нет, но полюбить - могла. Просила подождать, еще подумать; Женьке не говорила ни слова. Женька не могла понять, что происходит. Удивлялась: ты что такая? Мягкость во всех движениях, похорошела, глаза блестят, - эй, подруга, не влюбилась ли часом? Маришка тогда еще училась в институте, еще только госэкзамены готовилась сдавать. Сидели с Женькой на одной из галерей, обвивавших огромный вестибюль. Сколько можно скрывать и таиться? Сказала все. Сказала! А потом смотрела с ужасом в презрительное бледное лицо, в котором только одно и оставалось Женькино - такое знакомое Маришке выражение душевного усилия, стремление во что бы то ни стало вот сейчас, не когда-нибудь потом, а именно сейчас, чего бы это ни стоило, быть до конца объективной и честной. Во имя былой дружбы, так, что ли, - потому что какая уж тут дружба, если Маришка столько времени молчала! Дружбы - нет. - Ты мне верь, - говорила Женька медленно, словно взвешивая каждое слово, словно проверяя его, достаточно ли оно объективно и честно. - Верь! Я. может, потом не смогу так говорить, а сейчас говорю: он человек не очень хороший. Ты думаешь: он тебя любит? Никого он не любит, так, блажь... Маришка и слушала, и не слушала - не слова Женькины были ей важны, важно было это закаменевшее чужое лицо. Она же не знала, Маришка, господи, не знала она. что это тоже не шуточки: два темперамента на узкой дорожке!.. Потом-то оказалось, что Женька права во всем и не в одной только ее оскорбленной страстности дело. Никого Матвей не любил, не умел он этого. Уехал осенью с другими ребятами на Дальний Восток н, едва от Москвы отъехали, женился на какой-то девушке с биофака. Утешился быстро. Так что - то ли бог Маришку спас, то ли Женька - от мужской ненадежности, от обид и измен. И только в одном не была Женька права: продолжалась их дружба, даже и крепче стала. Потому что не допустит Маришка, да и Женька не допустит, подумавши, - чтоб какой бы то ни было парень эту дружбу разбил. Это вот с любовью - не получалось! Закон бутерброда: всегда падает маслом вниз. Или ты любишь, или - тебя. Вот как с Фимой: "Женщину напоминаешь одну..." Придумал какую-то женщину, чтоб романтичней! Зачем Маришке Фима? В любимую ее картину он не вписывался вовсе. Или - Олег Томашевский. Женька называла Олега "Тимоша", иногда - с улыбкой - "Тимоша-дурочка". Женька! Потому что и здесь не обошлось без Женьки, это она с ним первая познакомилась. Поднималась как-то по институтской лестнице, медленно, со ступеньки на ступеньку, вдруг нагоняет кто-то сзади, подхватывает под руку, тянет вверх - какой-то паренек со второго курса. Добрались до площадки, расцепились - и расхохотались. "Ты что?" "А ты что?" Ох, как Олег Томашевский умел смеяться! Белозубый, крепкий, как горошина в стручке, глазищи - чудо! Это у других надо долго вглядываться, чтоб понять, какого они, собственно, цвета, - здесь все и сразу видно: огромные, серые. Такие кутячьи, добрые, улыбающиеся всему миру глаза!.. Женька с Тимошей первое время не разлучались: вместе в буфет, вместе после лекций в читальню. Вместе на концерт: Тимоша знал и понимал музыку и во что бы то ни стало хотел приобщить к ней тугоухую Женьку. Вместе на выставку: Тимоша и живопись понимал и любил. Вместе - в Женькину компанию. Как брат с сестрой. Вот Женьке-то Тимоша и поведал свою невозможную печаль: трагическую, безнадежную любовь к Марише. Словно лампочка загоралась в Маришкиной душе, когда она думала о Тимоше, совсем так, как и тогда, когда она вспоминала свой любимый десятый или приближалась к нему. Намного ли Тимоша старше ее учеников? Мальчишка!.. Еще бы не мальчишка. То застрадает не на шутку: "Слушай, Мариша! Правда, во мне очень много мещанского?.." Маришка серьезно соглашалась: "Еще бы! Мещанин Тимоша!" То взволнуется: наука требует усидчивости и жертв, а он презренный дилетант, ничтожество, ему все интересно, везде хочется побывать. То и вовсе: сядет, уставится в одну точку прекрасными своими глазищами, весь - воплощение отчаяния. Не любят его!.. Хотелось Тимоше пострадать - от молодости, от избытка сил. На днях были в театре, смотрели "У врат царства" с Качаловым в главной роли. Очень хорошо. На обратном пути Тимоша дурачился, смешил Маришу. Потом посерьезнел. "Маришка, - сказал, - я для тебя что хочешь сделаю. Не веришь?" - "Верю". Очень она легко и просто это сказала: "Верю". Тимоша был явно разочарован. Но не сдавался, приспичило что-то такое доказать. "Ну скажи, что тебе сделать?" Маришка засмеялась: "Лезь на дерево". В центре города, с ума сойти! Культурный юноша в чистеньком лыжном костюмчике (пальто Тимоша не признавал принципиально), юноша, только что декламировавший Уитмена и Верлена, круто останавливается, аккуратно кладет к ногам Маришки учительский ее портфель, пересекает трамвайные пути, лезет на изгородь сквера, оттуда - на дерево. Хорошо, что милиционера рядом нет. Маришка, привалившись к стене, изнемогала от смеха. Если бы она могла его полюбить! Но таких, как Тимоша, не любят. Что это за любовь: ни мучений, ни слез?.. Ручеек у ног. Вот так она жила. Смешно. Неожиданно. В ребячьей дружбе. В Тимошиной беспечальной любви. Иногда вспоминалось: ах, да, несчастная она! Годы уходят, как сон, - ни любви, ни счастливого материнства. Так же, наверное, трагически расширяла глаза, как Тимоша. Тоже - хотелось пострадать. А часы нашей жизни тикали, тикали: счастье, счастье!.. Отмеряли, отбрасывали безвозвратно: еще девятнадцать месяцев счастья, еще восемнадцать!..

5. КАКОЙ-НИКАКОЙ ВОЖДИШКО

А институт наш - опять отдавал. Начались провокации на финской границе. Советское правительство предупреждало, урезонивало, хотело покончить добром, переговоры организовывало - финны сорвали переговоры. В один прекрасный день начали обстрел советской границы. Еще и лицемерили, сволочи, жаловались в Лигу Наций, просили "прекратить агрессию" (Советский Союз - и агрессия!), пыль в глаза пускали. Пришлось воевать. Опять отдавал институт. Формировались особые студенческие батальоны - из добровольцев, конечно. От Варьки Свиридовой все это уже не зависело, шло через военкоматы. От институтского комсомола одно и требовалось: характеристики. А какие могут быть характеристики? Институт гордился своими добровольцами. Уходили лучшие лыжники: Леня Антоненков, Миша Тупило, Павел Салин. Уходил Олег Томашевский с истфака. Женька Семина с отчаянием говорила Варьке: "Хоть ты что-то сделай! Он же всех обманул, он совсем слепой, одна слава - глазищи..." Уходили ребята. Оформлялись, ждали дальнейших распоряжений, ходили по институту героями. А институт все не иссякал. "Хорошо народ воспитываем, - думала Варька. Растут патриотами." Она именно так и думала - "хорошо воспитываем" - по этой сложившейся постепенно привычке и думать и говорить не от себя лично - от лица всего комсомола. Ушел Валентин. Уже ушел, один из первых, пока институтские еще оформлялись и ждали повесток. Вот и в Валентине она не ошиблась. Собрала его честь честью, провожала почему-то на Окружной, ночью. Опять, как недавно, глубоко вдавившийся в платформу состав, только на этот раз ни оркестра, ни песен. Одни они с Валентином на белом свете. Варька была повыше, покрупней Валентина, обнимала его не как мужа, как сына. Уезжало родное. Валька спросил на прощанье - уже состав трогался: "Варя, ты меня любишь?" Ничего не успела ответить толком, крикнула вслед: "Чудачок ты..." Работы в комитете прибавилось, комитет чуть не каждый день заседал. Разбирали старшекурсников - тех, кто струсил тогда, в октябре, не уехал с другими. Майку кооптировали в комитет, она особенно свирепствовала, меньше строгого выговора не признавала.. "Подумаешь, причины! -говорила она. - У других тоже были причины, - а ничего, ехали..." И все молчали, потому что помнили Майку и Мишку на платформе. И утверждали один строгий выговор за другим. Миша Заовраженно писал своей Маечке каждый день. Да и другие писали. Писали о том. что никому они на Дальнем Востоке, как выяснилось, не нужны, никакой сногсшибательной мобилизации в армию там не было, - приехавших добровольцев с трудом распихали по школам. И опять Варька про все это думала обобщенно, даже не от лица комсомола - от лица всего государства: вечно у нас неразбериха на местах, неорганизованность, - зло берет!.. После одного такого комитета Варька и Глеб Масленников вернулись в общежитие за полночь. Поужинать вовремя не успели, а теперь - хоть с голоду помирай. Варька вспомнила, что у нее пачка печенья завалялась Валентин в свое время не взял в дорогу. - Пойдем, - сказала Варька. - Напою тебя чаем... - Неудобно. Людей перебудим... - Кого? Забыл, что мои соседки уехали? Глеб поплелся за ней на четвертый этаж, недоумевая вслух, куда комендатура смотрит, как это к Варьке до сих пор не подселили никого? Что значит, заслуги особые... - Не говори. Показалось Варьке или нет, что он за своими шуточками вроде как смущение прячет? Подумаешь, дитя невинное! Сколько раз у Варьки ребята со всякими личными делами чуть не до утра засиживались - никто никогда ничего дурного не говорил! Но когда Глеб зашел в ее комнату и затворил за собой дверь, когда заполнил комнату своими руками, голосом, уверенной мужицкой повадкой, тут и Варька почему-то смутилась. Не могла не думать, что вот они двое - наедине. Взялась было за чайник - идти за кипятком - Глеб ее за рукав удержал. - Ладно, - сказал он. - на что он, твой чай, добро бы покрепче что-нибудь. Давай так посидим, не часто приходится. Давно, понимаешь, хочу тебе рассказать... Так и начался их разговор - такой неожиданный, такой трудный, что они и печенье-то грызть забывали. Говорил в основном Глеб. испытующе, исподлобья поглядывая на Варьку. Говорил, что вовсе он не из рабочих, как во всех его анкетах записано, а, между прочим, из крестьян. Отец его был крепким, устойчивым таким середняком, - его и раскулачили под горячую руку... - Середняков не раскулачивали, - растерянно сказала Варька. - Дурочка ты. Вот и вождишко какой-никакой, а самая заурядная дурочка. Раскулачивали. - Ну, а ты? - А меня учительница наша, Нина Павловна, сердечная была, предупредила: "Ты, Глеб-великомученик, домой не ходи, сиди у меня и в окно не высовывайся..." Легко сказать! Мать, как увозили их, на все село кричала: "Прощай, сынок, прощай, кровинушка..." Едва высидел, честно говоря! Сейчас еще слышу: "Сынок, кровинушка..." Представляешь?.. Глеб продолжал смотреть на Варьку все так же - словно не о самом горьком ей рассказывает, да и речь словно бы вовсе не о нем, - продолжал смотреть то ли насмешливо, то ли испытующе. Поэтому Варька понадеялась: - Врешь ты все. - Кабы врал! Ничего я не вру. Выпустила меня Нина Павловна на рассвете, дала письмо к каким-то знаковым в Орел, "поезжай, говорит, с богом, я тебе сообщу, если про родных узнаю..." - Узнала? Глеб впервые отвел глаза, ответил не сразу: - Ты - не надо об этом. Я тебе не про них, я тебе про себя рассказываю... - Ну, а ты что? - Я в Орел и не заезжал. Поехал на Магнитку, наврал с три короба, да там не очень и разбирались: самая горячка, люди нужны. Я, ты знаешь, рукастый, ударничал так, что жилы рвались. Все честно. Ты и документы видела: ажур... - Зачем ты мне это все рассказываешь? - жалобно воскликнула Варька. - А ты не понимаешь? - Нет. - Чтоб ты меня пожалела, родненькая... Ах, как он это сказал: почти издевательски! Но Варька никакого внимания не обратила на его тон. Она - понимала. Как все силы организма мобилизуются на физической травме, устремляются на заживление ее, так все здоровое, истинное, все женственное в потрясенной Варькиной душе торопливо устремилось сейчас на сочувствие, на оправдание. Потому что именно в оправдании - так казалось понятливой Варьке, - именно в этом Глеб нуждался прежде всего. И еще она подумала: вот почему он такой! Вот почему отъезд добровольцев на Дальний Восток был Глебу не по душе, "рассопливились,- говорил, энтузиазм, патриотизм! Какие-то чиновники обделались, - он, конечно, загибал похлестче, - а вами, дураками, дыры затыкают, радуйтесь!.." Такой он. Он и сейчас ничему не верит. "Финны начали войну? Финны против нас как та моська против слона. Ты карту видела когда-нибудь? Финны только об одном и мечтают - о мире..." Его послушать: сами мы и начали войну. Это надо же!.. Понятно все: живет, живет в нем старая обида, материнского голоса забыть не может!.. Не выдержала, сочувственно тронула лежащую на столе крупную руку. Глеб задержал ее пальцы: - Жалеешь? Подожди, это еще не вся правда, слушай! Сейчас будет вся... Женат он, оказывается. Ни в каких документах это не значится, но - женат. Потому что сын у него растет, еврей, между прочим, - Федот Глебович Масленников. Федька. Жена - плевать, а сына он не бросит... - Жена - плевать? - Добра-то! Говорить - так до конца. - Глеб выпустил Варькину руку, даже легонько оттолкнул ее. - Я другую люблю. Понятно теперь? Сердце Варьки всполошено метнулось. Опять воскликнула - с отчаянием, с последней надеждой что-то в себе защитить, спасти: - Зачем ты мне все это говоришь!.. - Не понимаешь? - Голос Глеба звучал хрипловато. - Ну да недогадливая! Я закурю, можно? - Кури. - Видишь, уже подобрела. А говоришь, зачем рассказываю! Сказать еще что-нибудь? Варька молчала. - Я сегодня заявление подал. - Какое? - Ну какое! На финскую войну. А то сижу, понимаешь... Варька не выдержала, вскочила. Только этого ей не хватало! Отвернулась к стенке. За что он ее мучит? Все люди, ну все вокруг люди, - одна она не человек, да? Что-то происходило за ее спиной. Варька напряженно, всей кожей слушала. Стул двинул. Приблизился. Встал. Плотно охватил напряженные Варькины плечи. - Любишь, да? Ну. не скрывайся, скажи, я давно замечаю. Любишь? Маленькая моя... Незнакомое доселе чувство охватило Варьку. Она, плечистая, сильная Варька, привыкшая все на свете брать на себя, за все и за всех отвечать единолично, она - "маленькая"? Это ей - "воробушек", ей - "вождишко"? Среди ночи Варька проснулась - сразу, словно кто-то ее толкнул: приснилось все? Ничего не приснилось. Все с нею. Вот он, рядом, на одной подушке, тяжелая рука лежит поперек Варькиной груди. Все, что было, - было. И теперь уже навсегда с нею останется, что бы там ни случилось. Было, было - все, о чем она, стыдно сказать, мечтала. "Ты - замужняя? радостно изумлялся Глеб. - Ты - девочка нетронутая..." Какой она "вождишко", господи, она просто баба, ей бельишко его стирать, детей его нянчить... И тут ее сбросило с кровати внезапное: Валентин! Предала. Обманула. Человека, уехавшего на войну под пули. Не виновата она! Виновата - не виновата. Кто же виноват, если Валентин - всего только Валентин, а бывает такое, о чем Варька и понятия не имела. О чем - ни словами, ни в песне... - Ты где там, эй! - сонным голосом позвал Глеб - Замерзнешь, босенький! Иди сюда... И Варька, прикрывая лицо рукой, тихо, пристыженно поплелась обратно, уже ликуя, уже приникая мысленно - не оторваться, не разомкнуть. ...А заявления Глеб никакого не подал, оказывается. Приврал маленько. Это он сам признался: "Маленько приврал, чтоб вернее досталась..."

6. НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА

...Польша после Версальского договора никогда больше не воспрянет. Это гарантируют два величайших в мире государства. Европейские государства должны быть благодарны России и Германии за то, что они готовы превратить этот очаг беспокойства в зону мирного развития... (Из речи Гитлера в рейхстаге 6.X. 1939 г.) Ох, какие были в эту пору газеты! Читать - не поверишь. Мы печатали эту речь Гитлера без всяких комментариев. "Роли, как видите, меняются, говорил Молотов на внеочередной сессии Верховного Совета в ноябре 1939 года. - Германия стремится к миру, а Англия и Франция развязывают войну, прикрываясь идеологическим лозунгом "борьбы с гитлеризмом"..." Роли менялись. В наших газетах замелькали заголовки: "Антисоветская кампания в Финляндии", "Разгул антисоветской кампании в Финляндии", "Финская военщина распоясалась". Под этими заголовками - "Разгул антисоветской, кампании" - финны заверяли, что "советские предложения продолжают изучаться", что "выход должен быть найден", что "Финляндия спокойно выжидает развития событий". 28 ноября в наших газетах было напечатано крупно, через всю страницу: "Наглая провокация финляндской военщины вызвала гнев всего советского народа". Какая провокация? В чем она заключалась? Об этом не было сказано ни слова. "Войска ЛВО в течение 1.XII продолжали движение вперед". Почему "движение вперед", когда же мы перешли границу? Ощущение было странное: словно это ты сам не успеваешь следить за газетами, что-то пропускаешь, и именно тогда пропускаешь, когда непростительно что бы то ни было пропустить. В Териоках было образовано новое, "воистину демократические" правительство Финляндии. Мы узнали об этом совершенно случайно, и только радиоперехват (в газетах это оговаривалось тщательно: радиоперехват! Перевод с финского!) - только этот радиоперехват позволил нам опубликовать Декларацию этого нового правительства, декларацию, ратовавшую за традиционную дружбу с Советским Союзом. Было это второго декабря. А третьего декабря мы уже подписывали с этим новым правительством Финляндии договор о дружбе и взаимопомощи; на фотографии, сделанной в Кремле, изображен был Молотов, подписывающий решающий исторический документ, рядом с ним Сталин. Ворошилов, Жданов и затертый ими, словно молчаливый заложник, маленький Куусинен; новое, демократическое правительство было представлено только им. Именно к Куусинену адресовали мы взявшегося посредничать шведа: все переговоры должны были вестись отныне только с законным правительством Финляндии! Мы отказывались объясняться с Лигой Наций; генеральный секретарь Лиги Наций "привел целиком клеветническое письмо бывшего финского правительства" и тем самым "высказывал неуважение к Советскому Союзу". Мы были очень обидчивы в эту зиму, очень щепетильны и церемонны! Что сказать! В восьмидесятые годы умны все. Листаешь бесстрастную подшивку и удивляешься: отовсюду торчат белые нитки. Но в конце тридцатых мы знали свое, несложное: мы предлагаем финнам территорию в 70 000 км2 с населением более 100 000 человек, а просим в обмен 4000 км2 с населением 5000 человек. Мы великодушничаем, а финны упираются. Так кто же из нас накаляет международную обстановку, кто провоцирует войну - мы или финны? Знаменитая "линия Маннергейма" проходит в каких-нибудь 32 км от Ленинграда, - какое уважающее себя государство стало бы это терпеть, да еще тогда, когда Англия и Франция грозятся войной?.. И лучшие парни шли на фронт, чтоб протянуть маленькой стране, обманутой своими бывшими лидерами, братскую руку. И Твардовский писал для этих парней - начинал писать - своего "Василия Теркина". И Бернард Шоу выступал на страницах "Ньюс кроникл": "Сталин - единственный человек, который в вопросах мира стоит выше всяких сомнений". Для нас происходящее было нашей биографией, наше теплое, наше живое. Вот так Женька и стояла часов в шесть около запертой булочной в одном из арбатских переулков. Было холодно, вьюжно, ветер пронизывал насквозь, но Женька терпела, только иногда придерживая одной рукой шапку, а другой - воротник у горла, взглядывала наверх, в освещенные окна Тимошиной квартиры. Иногда, желая разглядеть хоть что-то, переходила на другую сторону по неровной, обледенелой мостовой. Но и оттуда, с противоположного тротуара, ничего не было видно, лишь неяркий свет пробивался сквозь плотно задернутые шторы. Олег Томашевский наотрез отказался, чтоб его кто бы то ни было провожал: объяснил, что ему "так легче". Маришке и думать запретил об этом. Это только Женьке даровано было, как величайшая милость, право проводить Олега не до вокзала, нет, но - до входа в вокзал; все это было Тимошей тщательно оговорено. Дверь парадного с силой хлопнула, и Женька подавила готовый сорваться возглас: таким неузнаваемым было бледное, обтянувшееся Тимошино лицо. Олег молча, неверным движением подхватил ее под руку, повлек прочь от дома, словно спасаясь бегством. - Тимоша! - жалобно напомнила Женька. - Не могу я так быстро. - Ох, прости! - Олег почти вовсе остановился. - Ты не представляешь, что я сейчас пережил... Он замолчал, потому что голос выдавал его, дрожал против воли. Да и не мог он об этом говорить - о том, что осталось дома. И обычная толчея у входа в метро, и то, как Тимоша покупал билеты (на фронт - билеты!), и спешащие на работу, ни о чем не подозревающие, обгоняющие на лестнице люди - все было буднично и в то же время странно, потому что вовсе не соответствовало тому значительному, о чем они оба молчали. И в вагоне сидели, не обмениваясь ни словом, только, сняв перчатки, держались за руки. как дети. Дружба!.. И громадный Тимошин рюкзак, привалившись к их ногам, соучаствовал, словно живой человек, в этом сосредоточенном прощании. Кто не знает, что наше метро - самое быстроходное в мире! Вот уже и высокая, двухъярусная станция под тремя вокзалами, стеною плывущие за стеклами вагона, изготовившиеся к нелегкой посадке люди. Кое-как выбрались, расталкивая встречных Тимошиным рюкзаком. Благополучный на вид розовый гражданин раздраженно толкнул этот рюкзак: - Безобразие! - Гнида, - отчетливо сказала Женька. Олег уже увлекал ее в сторону, вправо. Прекратился несмолкаемый грохот колес, никто досуже не разглядывал их, ничьи локти не давили ни справа, ни слева. - Тимоша, Маришка просила... - Не надо! - воскликнул Олег. Пришлось чуть переждать. Почему "не надо", чушь какая-то!.. - Но так тоже нельзя, чудак ты! - Мне так легче. - Тебе! А ей? Тимоша, ты о себе только... - Я сволочь и эгоист. Женька невольно засмеялась - тому, как он это сказал: прочувствованно, в лучшем Тимошкином стиле. "Сволочь", "эгоист"! Он бы еще вспомнил, что он мещанин, - давненько не вспоминал... - Ты все-таки послушай! Маришка просила - очень! - писать часто, каждый день. Как только сможешь, так и пиши - слышишь? Олег бледно улыбнулся: - Я не смогу иначе. Вот сейчас он скажет: "Все". Еще три минуты. Еще две. Еще одна. Тимоша круто остановился: - Все! Слушай, я очень прошу: береги ее. - Конечно, что еще может сказать настоящий мужчина? Все - по самым высоким образцам: и "береги ее", и "я не смогу иначе". - Пусть она будет счастлива. - Береги себя. - Все! - Все. Торопливые, жалкие последние слова, последний взгляд - с высокого вокзального крыльца. Взмах руки, широкая - все как полагается! - улыбка, Тимоша-дурочка - словно не на фронт идет, словно все еще во что-то играет. "Что такое финляндская территория? Узкие перешейки между озерами перехвачены несколькими оборонительными линиями, которые строили три государства... Мы знали об этих трудностях и никогда не думали покончить молниеносным ударом. Делаем мы в среднем по 3.2 км в день, причем главная линия, "линия Маннергейма", в ряде пунктов уже прорвана..." ("Комсомольская правда" от 23.ХII.1939)

7. ВСЕ ТОТ ЖЕ СПОР

Весь этот длинный день Женька только о Тимоше и думала - о том, каким он появился в парадном, весь из судорожных материнских рук. И когда перед вечером ее позвали к телефону - тоже думала об этом, поэтому не сразу узнала с детства знакомый голос. - О господи, Сережка! Сережка Сажин, товарищ школьных лет. Давненько Сергея никто не видел рассеялась бывшая фетилментилкомпання, словно ветром сдунуло все, - не сразу ли после выпускного вечера? - Надо увидеться, - говорит сейчас Сережа, и Женька откликается с готовностью: - Конечно, надо. Где? - Может, в киношку сходим? Пошли в киношку. Встретились в Каретном ряду, у "Экрана жизни". В тесном фойе, раздираемом звуками джаза, стоя плечом к плечу с чужими людьми, Женька весело вглядывалась в знакомое узкое лицо, в то, как Сажица резким движением смахивал со лба челку. Вопросов Сажица не задавал никогда, был верен себе и сейчас: с молчаливым, скромным достоинством являл себя миру. Вопросы задавала Женька. - Как ты живешь? Где ты? - Кончаю Институт связи. Правильно: все они что-то такое кончают. - А как твоя "дорога вверх"? - Какая "дорога вверх"? - Ну, ты мне говорил в школе: "Дорога вверх мне обеспечена". Неужели забыл? Сажица усмехнулся, снисходительный к собственным слабостям. - Детство. Вспомнили "фетил-ментилкомпанню". Вовсе, оказывается, не все рассеялись. Сергей, оказывается, письма получает. От кого? От Юрки Шведова. - А где он? - Не знаешь? - Нет. Он. кажется, уехал куда-то... Сергей помедлил, сказал значительно: - Не по своей воле уехал. - Понятно. Что, спросить, ей было понятно? Свое, немудреное. Лучшие ребята, значит, по первому зову - на Дальний Восток, на финский фронт, куда угодно. Такие, как Спартак Гаспарян, как мужественный ее братишка Тимоша. А такие, как Юрка, злопыхатели жалкие... - Вот, - сказал между тем Сережка и протянул Женьке сложенный вчетверо листок: "Для передачи Семиной". Женька рассеянно развернула его, вгляделась в знакомый летящий почерк. "Дорогая Женя!" - писал ей Юрка. Так же, как из экспедиций когда-то: "Дорогая Женя..." Вчиталась внимательней, рука ее внезапно задрожала, она порывисто протянула листок Сажину: - Возьми! Я эту гадость в руках не хочу держать... - Почему "гадость"? - А ты прочти. Сергей читал: "Дорогая Женя! - Все вроде хорошо: "дорогая". - Узнал о твоем несчастье." Идиот Юрка, сам Сергей об этом сроду не заговорил бы и не говорил! "Не отчаивайся! - Определенно идиот! - ...Я понимаю, как тебе трудно... В жизни ничего уже не осталось... Но поверь: строительство коммунизма огромное счастье, и ты, конечно, найдешь свое место..." - Почему "гадость"? - не слишком искренно спросил Сережа. - Про коммунизм - читал? Хотя бы это! Это не для меня, это для чужого дяди написано. С этим, положим, Сажин не мог не согласиться. Но он любил последовательность и точность. - Ты же дружила с ним. - С кем - с Юркой? Раздался звонок. Публика двинулась занимать места. Женька примирительно тронула Сергея за локоть: - Я тебе это потом объясню. Картина была дурацкая, прямолинейная, как хорошо обструганная доска. Даже хорошие актеры не спасали положения: Абрикосов, Войцик. Муж обманным путем проник в партию, жена бодро разоблачила его. В жизни так не бывает, в жизни сложнее, наверное... ... Возвращались с Садово-Каретной к трем вокзалам пешком. И холодно, и скользко, но надо же людям поговорить! Вот об этом и говорили: в жизни все не так прямолинейно, в жизни сложнее... С этим оба были согласны. Но тут Сергей сел на своего любимого конька, повторил то же, что и в классе когда-то сказал: не понимает он, что такое борьба классов, не доходит до него. Есть люди плохие, люди хорошие. Вот и здесь, в картине, - просто человек... - Плохой? - Не знаю. У него же выхода нет, его за горло схватили. Он не виноват, что не в той семье родился... - Молчи, противно. Беспринципность какая-то... Женька сразу вспомнила, что замерзла, что идти далеко и скользко. Устала все-таки с пяти утра на ногах... - Я тебе объясню, - почему я так про Юрку... Начала рассказывать о том, как новые ее, институтские друзья уезжали на Дальний Восток - беззаветно по первому зову. "Я не могу, я в долгу перед ними. Потому и позиции такой не могу принять, как у Юрки. Когда-то могла, а теперь - не могу. Я принципиальнее стало, что ли..." А сегодня и вовсе одного из лучших своих друзей проводила на финский фронт!.. Женька осеклась, потому что все равно не могла сказать главного- того, каким вышел Тимоша из родного дома. - Близорукий, - сказала она вместо этого. - Всех обманул... На Сергея это не произвело ни малейшего впечатления. - А чего мы лезем, не знаешь? - спросил он. - Чужой земли не хотим, а лезем? - Так провокации же. - Ты поверила? Маленькая страна - и такое огромное государство... Женька даже остановилась: - А ты не веришь? - Я - думаю. - Ты такой же, как Юрка. "Думаю"! Чего тут думать? Черным по белому написано... Сажица пожал плечами: - Мало ли врут! - В наших газетах - врут? - В каких угодно... - Нет, но - в наших газетах?.. У Женьки все это в голове не укладывалось. Она помолчала, потом сказала высокомерно: - Ну, так слушай же! Я, знаешь, тоже - думаю. Даже если бы не было провокаций - даже если бы не было! - мы должны были найти любой предлог. Любой! Должны обезопасить свои границы. Мы имеем право на это: единственное в мире социалистическое государство! Мы других освобождаем, на нас, может, вся надежда... - И все нам позволено? - Все! - Любые средства хороши? - Конечно. - Ну, правильно,- каким-то своим мыслям ответил Сережа. - Ты согласен? - Женька очень обрадовалась: все-таки Сережка Сажин, школьный товарищ... - Нет, не согласен, - ответил школьный товарищ. - Не в этом дело. Согласен, не согласен! Тебе это нравится, а мне - не очень, только и всего. Если надо, я сам умру... Женька хотела сказать: "Кто хочет умирать - уходит". Но промолчала. Не хотела она его обижать. А сверху сыпался снежок - как тогда, после той постыдной линейки, когда Филиппа не хотели, а исключили. Нехорошо, не по-товарищески, а что делать!.. И спор, если подумать, все тот же: что выше - это беспомощное наше "хорошо-плохо, честно-нечестно" или безжалостные, четкие категории, без которых не дойдешь до великой цели. Таков уж мир, в котором мы живем; без них - не дойдешь!.. Сережка и Женька стояли у Женькиного крыльца, замерзшие и не слишком довольные друг другом. Потому что Женька "принципиальнее стала". Потому что Сереге не было до этой принципиальности ее ни малейшего дела. Сергей смотрел из-под косой своей челки исподлобья, совсем как в стародавние времена, упрямо повторял: - Ничего хорошего я в этом не вижу. Не видишь - не надо! Женька нерешительно сказала: - Пойду я, знаешь. Мне пора. - Опять "противно"? Такая ты? - Просто замерзла. - Принципиальная Женька была мягкотела до ужаса: не хотела она никого обижать! Сергей между тем медлил, нерешительно мялся, что-то прикидывал в уме. - Подожди минуту. Не хочу я так уходить. - А как? Решился, полез за пазуху: - Вот, посмотри. Женька поморщилась: - Опять вроде Юркиного письма что-нибудь? - Ага. Вроде. Протянул ей повестку: такого-то декабря, с вещами. Послезавтра! Стоял подчеркнуто скромно. Если и наслаждался произведенным эффектом - вида пытался не подавать. Тоже мальчишка, не лучше Тимоши! - Вот так, Женечка. Стал прятать повестку; на потрясенную Женьку подчеркнуто не смотрел. - А теперь я пойду. Пока. - Подожди. - Ты замерзла. - Не замерзла я! Женька была в отчаянии и не скрывала этого. Молчал - о таком! Целый вечер говорили о чепухе, а теперь он - уходит. Ведь зачем-то пришел - в предпоследний свой вечер!.. - Пойдем ко мне, посидим еще. - Поздно. - Не поздно. - Я ведь что - письмо тебе передать... - Мог бы переслать. - Так - вернее. Тряхнул ей руку, по-прежнему не глядя в виноватые несчастные Женькины глаза. Сделал приветственный жест на прощанье. - Может, напишу. Если хочешь. - Очень хочу. - Привет! Всем, кого увидишь... Ушел. Он был лыжником, Сажица, - вот о чем вспомнила Женька. Лучшим лыжником Первой опытно-показательной школы.

8. И СНОВА КЛАВДИЯ ВАСИЛЬЕВНА

А в это время заведующая наша, Клавдия Васильевна Звенигородская, директор обычной номерной московской школы, потому что Первой опытной не было уже и в помине - кончились опытные, кончились показательные! - Клавдия Васильевна нервно ходила по дорожке, соединяющей учительский флигель со зданием школы. Мерзли ноги в высоких ботинках, все ее старое, зябкое тело стыло на пронизывающем ветру; Клавдия Васильевна уходила в парадное, переминалась там с ноги на ногу, но уйти не могла; взгляд ее был неотрывно прикован к освещенным окнам верхнего этажа, за которыми вот уже пятый час шло комсомольское собрание. Прибегала перед собранием десятиклассница Ляля Зотова: лучшую ее подругу Наташу Передерко должны были исключить из комсомола. Бобрик - так ребята неизвестно почему звали прикомандированного к школе комсорга, того самого, который выжил из школы Дмитрия Ивановича Сухорукова, - Бобрик доискался на этот раз, что у Наташи вся семья арестована. Как можно выручить Наташу вот о чем спрашивала Ляля, - что лучше - говорить, молчать? Клавдия Васильевна и слушала и смотрела с грустью, ответила не сразу и неожиданно как-то: - Поступай так, как тебе подскажет совесть, дитя мое!.. Ляля взглянула всполошенно, тут же отвела глаза что-то быстро сделала со своим лицом, чтобы скрыть недоумение, испуг, сочувствие. Клавдия Васильевна и сама понимала, что дряхлеет. Что-то надломленное в ней все больше тяготело к таким старомодным, казалось бы, понятиям, как "совесть", "порядочность", "доброта", именно их вышелушивало из жесткого императива будней. Может, это всегда так: чем старее человек, тем ближе к исходным своим корням, тем упорнее пробивается к самому себе - и все благоприобретенное, все, чем когда-то хватало сил себя убеждать.- все это теперь отступает, уходит?.. Потому что нет сил убеждать себя. Мало сил. Только на последнее их еще остается немного - на то, чтоб быть в конце концов самим собой и хоть как-то оберегать то, что любишь. Слишком далеко завело ее в свое время искреннее желание все принять, растить ребят в безупречной гармонии с окружающей жизнью. Если эта гармония - счастье, - пусть уж будут лучше несчастливы! Что можно все-таки, делать так долго? Вопрос об исключении Наташи был предрешен; лучше, чем кто-нибудь другой, Клавдия Васильевна знала, как плохо обстоят дела. Отец Наташи, несколько лет работал в Ленинграде с Кировым; после убийства Кирова был арестован сразу же, как соучастник преступления, что, по мнению Клавдии Васильевны, было более чем нелепо. Тогда Наташу не трогали; как-то вовсе не сопоставляли фамилию проходившего по процессу человека с фамилией двенадцатилетней московской школьницы. Сейчас все эти события пятилетней давности могла обнаружиться снова н ударить по девочке с новой силой. А месяца два назад были арестованы одновременно и мать Наташи, и отчим. Наташу под горячую руку тоже взяли, потом выпустили, хватило ума. Квартира тем временем была отдана какому-то влиятельному лицу. О девочке никто не думал, и, может, даже лучше, что не думал никто. Наташа мыкалась по подружкам, кое-как умудрялась учиться. Клавдия Васильевна делала вид, что не знает ни о чем. по школе проходила, не глядя на Наташу. Школа уже не принадлежала ей, за каждый шагом директора следили недобрые, ничего не прощающие глаза. Вот что дали все ее душевные затраты и жертвы, усилия примирить непримиримое, все принять, со всем согласиться! Только к одному и привели: в собственной школе не смела прижать к груди потрясенного, осиротевшего ребенка... Стыдно, стыдно! Вот только это и чувствовала: стыдно. Договорилась с матерью Ляли Зотовой, вполне порядочным человеком: Наташа начала репетировать Лялиного братишку и здесь же, у Зотовых, обедала. Договорились с Дмитрием Назаровичем, тот вовлек Наташу в совместный перевод какого-то немецкого учебника: издательство было странное, деньги выплачивали не потом и не все сразу, а словно стипендию - из месяца в месяц, по частям; впрочем, Наташе, при крайней ее неопытности, все это вовсе не казалось странным. Все равно - стыдно! Раза два вызывала к себе в кабинет: каждый раз тайком, перед вечером, после уроков. Сердобольно расспрашивала, остро ощущая бессмысленность и бессилие своих вопросов. Не было сил утешать - хотелось жаловаться самой. Нечем было ободрить. Хотелось - виниться. Клавдия Васильевна вздрогнула: в окнах верхнего этажа, во всех разом, погас свет. И сразу же захлопала дверь, как хлопала всегда, впуская в школу или выпуская толпу ребят, - не успевая, собственно, хлопнуть, а только коротко, со всхлипом, вздыхая. Клавдия Васильевна направилась к школе выработанной годами неторопливой и величавой походкой: хруп, хруп ботинками по снегу, хруп, хруп... Сразу поняла: вот они! Вышли отдельно от других тесной, молчаливой группой. Ляля первая увидела заведующую, кинулась навстречу: - Исключили, Клавдия Васильевна! И Наташу, и меня, и Володю Рогожина. Мы с Володькой дольше всех защищали... - Исключили - и вас? - Клавдия Васильевна, это неважно! - Ляля блестела глазами и улыбкой, и Клавдия Васильевна подумала еще раз: пусть лучше будут "несчастливы"! Если бы вы знали, что было! Бобрик предлагает исключить, а собрание голосует, против. Он переголосовывает - оно опять против! Он за партприкрепленной посылает на завод, а она - представляете? - защищает Наташу: Наташа, говорит, такая-сякая. Товарищ хороший... Ну. красотища! Бобрик - в райком, из райкома нажали все-таки... - Ты про "типа" расскажи, - сдержанно улыбаясь, вставил подошедший Володя Рогожин. - Да, смеху было! Бобрик говорит: Наташа в стенгазете чернит советскую действительность. Да где чернит, где - с ума сойти!.. Представляете Наташа!.. А он - про былину, помните, о Лентяище Поганом? Почему, дескать, в былине ни одной фамилии нет? Что автор имел в виду, кто такой этот Лентяище? Володька говорит: это - никто, это - тип. А Бобрик - "вот пусть и назовет этого типа...". Клавдия Васильевна и слушала и не слушала, по-прежнему думала свое - вот оно! Хотели разделить, испугать молодежь, а они все равно вместе... Значит, было же что-то в Первой опытной? Что-то было!.. Ляля по-своему поняла молчание директора, спохватилась, погасла, спросила тихо: - Клавдия Васильевна, что будет с Наташей? Звенигородская обняла девочку за плечи, вместе с нею и с Володей двинулась к стоящей в отдалении молчаливой группе. Ребята расступились перед ними. В центре, заслоненная плечами товарищей, стояла тоненькая Наташа со своими прекрасными, ласковыми глазами. В глазах этих было ожидание, была надежда. Благодарность была, - а Клавдия Васильевна еще не сказала ни слова! Ну так вот: сейчас она скажет. Будь что будет - она скажет все. Даже если боль. Даже если опять, как когда-то с Костей Филипповым, - незабываемо и горько. Даже если при всех. - Наташа, - сказала она, - идем ко мне, милая. Насовсем - идем? На столько, на сколько ты сама захочешь. Мне одной трудно, ты молодая, поможешь... Самое страшное осталось позади. Потому что прекрасные, доверчивые глаза смотрели все так же, не отступив, не дрогнув, с единственным усилием: все правильно понять. И тогда Клавдия Васильевна сказала гораздо спокойней и прозаичней, что ли, - потому что обязательно надо было быть спокойной и прозаичной. Чтоб не пережать, не вспугнуть. Во что бы то ни стало остаться во всей этой ситуации директором школы, не выдать себя, не стать тем, чем она была в действительности: надорванной, одинокой старухой... - Надо жить, деточка! -это говорил уже директор школы, суровый, да, но и человечный.- Надо учиться. И, знаешь, надо верить людям, не переставать верить... Бледные губы Наташи раздвинулись в слабой улыбке; смотрела она при этом на своих товарищей. - Я - верю. Родная моя! Все можно отдать, всем поступиться: можно тысячу раз и на тысячу ладов повернуть свою душу. Только этим вот не поступишься, этого не отдашь никому, если ты. конечно, учитель. Самое последнее, самое святое - ребята!

9. САМАЯ ЗАПАДНАЯ ТОЧКА

Опять отдавал институт: срочно требовались учителя в освобожденные районы Западной Белоруссии и Западной Украины. Все было так же, как и несколько месяцев назад: добровольцы подавали заявления о переводе на заочный, бросали все. Что такое Запад по сравнению с Дальним Востоком увеселительная прогулка! В дневнике Женьки Семиной сохранилась коротенькая запись об этих днях: "Да, никак не соберусь отчитаться - еду в Западную Белоруссию". Будни!.. Что знаем мы о себе! С того февральского дня, когда Женька выбежала из своей подворотни, чтоб до семинара, кровь из носу. успеть еще и в Сокольники - прокатиться на лыжах, и была сбита торопящейся от вокзалов машиной, - с того дня Женьке казалось, что она поняла про себя все. Это другие могли удивляться, что в ней "ничего не стронулось", что она, переживши такое, может шутить и смеяться и интересоваться всем, чем и раньше интересовалась, могли приписывать это все незаурядному мужеству и незаурядной выдержке, которых не разглядели раньше, - Женька твердо знала, что и так называемое мужество, и тем более выдержка здесь ни при чем. Просто Женька очень любила жизнь, вот и все. Она и под машину-то угодила потому только, что в обычной своей манере пыталась всунуть в один коротенький день - два, а если очень повезет, то и три обычных человеческих дня. Не хотела, не умела она чувствовать себя несчастной!.. Сопротивлялась внезапному несчастью так же, как сопротивлялась и раньше, когда ее несло в неразделенную, в неполучающуюся любовь. Только жить, только не пропадать, не киснуть - любой ценой! И когда она с кем-то спутывалась и даже привязывалась к случайному человеку и украшала его всякими добродетелями, как игрушками новогоднюю елку, в те дни то ли женских побед ее, то ли женского унижения, - никому тогда и в голову не приходило усмотреть в ее поведении какую-то выдержку или мужество. Сейчас было по существу все то же. Не собиралась она отдавать всякому этому юродству ни единого дня! И когда к ней в больницу приходили хорошие люди - меньше всего намеревалась чем бы то ни было омрачить радость свидания с ними. Радовалась любимым своим конфетам "Вишня в ликере" - и тут же скармливала эти конфеты тем, кто их приносил. Радовалась фотографии, которую выпросила у Володьки - и ведь как ловко выпросила, в самый неподходящий для этого момент. Радовалась стихам, которые учила наизусть десятками, чтоб обмануть сволочную, неотступную боль. А когда Маришка и Нина Федосеюшкнна помогли ей впервые подняться с постели и повезли домой на такси, Женька не сразу узнала себя в косом шоферском зеркальце: такие глаза, вовсе не в зеркальце устремленные, а по сторонам, на улицы, на пешеходов - такие ликующие глаза неожиданно блеснули на нее из-под бинтов. Только по этим бинтам и догадалась: "Девочки, это я - такая? Ничего". Женька убеждена была, что все обстояло бы иначе, не будь у нее таких родителей и таких великолепных друзей. Но вот они были, люди, которые ее окружали, на которых ей так незаслуженно везло, - эти люди любили ее и верили ей, и Женька благодарно все это черпала, счастливо понимая: никогда, ничем!.. Всей ее жизни не хватит все это отработать, заслужить!.. Она тогда и решила идти в комсомол, в больнице, - не затем, чтоб "приносить пользу" или "строить коммунизм", как принято было писать в заявлениях, а только потому, что поняла, на собственной шкуре испытала, как много значат друг для друга люди. Не могла она этого сказать вслух, на собрании. Этого - не могла. Потому и сказала просто: "Хочу - со всеми..." Ничем иным не могла она выразить людям свою благодарность и свою любовь. Вот почему так оскорбила Женьку много месяцев спустя записка от Юрки Шведова - оскорбила больше, чем она сама в ту минуту успела понять, - не просто тем что была написана "для чужого дяди", а, гораздо больше, этой вот фразой: "Теперь тебе только и осталось..." Юрке Шведову с Матвеем бы поговорить!.. "У меня есть я - так писала Женька сразу после больницы в своем дневнике: тут, в дневнике, она могла не бояться, что кто-то не поверит ей или неправильно ее истолкует. - И с собою я не боюсь ничего". Ничего она теперь не боялась. "Так я, оказывается, устроена: мне легче жить трудно, чем легко. Все наше поколение таково..." Бедная, как подумаешь. Женька! Бедная, бесстрашная юность, кидающая вызов судьбе! "Легче жить трудно..." Пережито было наименьшее - из всего, что предстояло пережить. Нет уж, будем говорить прямо: легче все-таки жить легко. Все мы были такие же - или приблизительно такие же, - все пережили примерно одно и то же. И если не до войны, как Женька, то в войну и после войны, но все так или иначе столкнулись с этим: с предельной мобилизацией всех своих сил, всех душевных ресурсов. Может, только потому и стоило говорить о Женьке. Одни чуть раньше столкнулись с этим, другие - чуть поздней. И если не испытали, как Женька, страданий бессмысленных и случайных, испытали поздней страдания, как тогда нам казалось, осмысленные и оправданные. Словно хоть что-то на свете стоит человеческих страданий!.. Но как легко и просто и тогда, и чуть поздней все тяжелое брали мы на себя, и гасили в себе, и считали издержками личной судьбы, и только эпохе, только поколению в целом приписывали наши преодоления и победы. До поры до времени. Это мы теперь узнали: все до поры до времени, всему свой черед. Душевная закалка, которую все мы проходили, еще вовсе не означала уготованных далеко впереди прозрений. Вот такая Женька, уже что-то пережившая и нисколько не поумневшая, - такая Женька и входила сейчас в кабинет директора института. В просторном директорском кабинете заседала комиссия по распределению. Председательствовал почему-то Глеб Масленников, и Женька, увидев его, сразу успокоилась: Глебу она верила, Глеба любила. И милая их Варька была тут же, а Варьку Женька любила еще больше. Варя уже издали улыбалась ей одними глазами. И все-таки Женька - мало ли что! - все силы бросила сейчас на то, чтоб по длинной ковровой дорожке от двери до стола пройти как можно ровней и лучше, чтоб ни одному человеку в комиссии и в голову не пришло ее отослать обратно. Но никто и не думал ее отсылать, все смотрели с симпатией и одобрением на девчонку, которая так легко и оправданно могла бы остаться, но вот уезжала. - Ехать - в Западную Белоруссию, - ненужно напомнил Глеб. - Семина, ты хорошо подумала? - Эта - подумала, - все так же лаская Женьку взглядом, вступилась Варя. - Ну, и какую же точку ты изберешь? - Глеб тронул расстеленную на столе карту. Женька чуть повернула карту к себе, склонилась над ней. - А какая точка самая западная?..

10. ПРОЩАНИЕ С КОРАБЛЕМ

Уезжал Фима. Опять уезжал - к своим оленям и чумам и к работе, о которой не умел сказать ни одного слова. Опять это был отъезд не на месяцы - на годы и Женька грустила, потому что Фима был навсегда ее, как все что тянется из детства, а Женька, за весь этот судорожный год так и не привыкла к разлукам. И когда Фима пригласил ее на прощальный семейный вечер, пошла, конечно, и сидела рядом с Фимой во главе длинного, составленного из нескольких столов стола, среди многочисленной Фиминой родни, съехавшейся отовсюду, и спокойно, словно так и нужно, принимала шуточки со всех сторон и всяческие намеки. Дружба, святое дело! Должен же быть кто-то рядом с Фимой - чтоб подшучивали н намекали, и лучше бы, конечно, это не она была, а какая-нибудь другая девушка, в которую Фима действительно влюблен. Но сойдет и так - на худой-то случай. И поэтому, когда Фима вызвал ее на любимое их место, на лестницу, к окну, согласилась сразу, хоть и холодно было стоять на лестнице. Но они стояли и говорили о том, как лихо на этот раз расстаются: Фима едет на восток, а Женька на запад, совсем как в известной песне. Они и сами не заметили, как начали целоваться - наверное, потому, что было холодно - и вначале была это грустная дружеская ласка, а потом - не очень и разберешь что. Пьяненькие были оба. Но это, оказывается, очень было приятно, лучше всяких слов, и они с трудом размыкали объятия, когда на лестнице кто-нибудь появлялся. Только переглядывались в редкие паузы любовно и изумленно: они и не предполагали, какой в них запас нежности и доброты! И - нетерпеливо, потому что очень хотелось целоваться снова. Уехал Фима. Постучал утром, чтоб попрощаться, уже с вещами, и уехал. А вечером того же дня провожали Женьку. В город, название которого однажды мелькнуло в истории Советского государства, - в Брест-Литовск. Именно этот город оказался крайней западной точкой, у самой нашей границы. Кто и что знал тогда, собравшись в тот вечер в квартире Семиных, о знаменитой потом, а тогда никому не известной Брестской крепости, о подвиге ее, до которого оставалось меньше полутора лет? Ничего мы не знали. И потому сидели спокойненько и пили дешевое винцо, которое принесла Маришка в молочном бидоне. Разговаривали вразнобой и тихо, потому что люди собрались разные, и у каждой группы были свои разговоры. Сидели, тесно сбившись в одном конце стояла, бывшие школьные. Сидели ребята из института, то есть никакие не ребята, девчонки одни, парней на факультете почти не осталось. Сидели рядышком Глеб Масленников и Варюха. Глеб явно томился от слабенького винца, все подмигивал незнакомым парням на белое, но те то ли не видели его знаков, то ли не хотели их понимать, не до того им было. И в тихом, вполголоса, их разговоре Глебу как-то подчеркнуто не было места. Избалованный Глеб, привыкший к тому, как бесперебойно и точно действовало на людей его грубоватое мужицкое обаяние, начинал не на шутку злиться и давно бы, с крутым своим нравом, послал все к черту, если б не Варюха, которой всегда к всюду было хорошо и которая будто вовсе не замечала, что они, институтские, за этим столом ни к селу ни к городу. Ну. н Женьку было жалко, конечно, - так вот вдруг сорваться и уйти, - Женька не виновата в том, что такие малохольные у нее друзья! А Женька в свою очередь превосходно понимала, какая это для нее- высокая честь - то, что Варька и, главное, Глеб Масленников пришли проводить ее в этот вечер. Столько народа уезжает завтра, а пришли они оба именно к ней! Но честь честью, а старая дружба - дружбой, и сидела Женька тем не менее в окружении школьных, рядом с Володькой, который дружески обнимал ее своей огромной лапищей, и рассеянно слушала то, что говорил сидящий с другой ее стороны Филипп. - Неразумно это, - пойми,- говорил Костя таким тоном, каким объяснял когда-то математику отстающим, терпеливо и вразумительно.-У тебя всего одна жизнь, зачем ее портить? Успеешь еще... Женька, не отвечая, смотрела куда-то в сторону с тем упрямым и отрешенным видом, который так был присущ ей в последнее время, и, спохватившись, улыбалась Филиппу - не словам его, которые она почти и не слушала, но самому его тону, нескрываемой дружбе его, которой Филипп девчат баловал не часто. Все они сегодня были серьезны, словно что-то свое решали. Игорь Остоженский тянулся через Володьку и говорил примерно то же, что и Филипп: - Женечка, я тебя уважаю, ты знаешь! Но это, прости меня, истерика какая-то, оголтелость: не доучиться, сорваться, ехать - куда, зачем? - Я - доучусь. - Все равно: кому это нужно? - Мне. - Зачем, дурочка? Когда всерьез понадобится, нас не спросят... - Ишенция, отвяжись! - Это Воподька сердился - и крепче прижимал к себе Женькины плечи. - Решился человек - пусть едет, что говорить под руку!.. - А если глупо? - Что мы знаем, глупо, не глупо! Ты не можешь так? Правильно, я тоже не могу. И не хочу. А вот Женька - хочет... - Глупо же! - Ничего мы не знаем. Володька не на шутку взялся оберегать сегодня Женькин покой. Все он понимал - так, во всяком случае, ему казалось: то, что в других оголтелость и глупость, то в Женьке - самая что ни на есть суть. - Ты только помни, - тихо говорил он ей, большой и надежный и такой ненадежный Женькин друг. - Там все-таки капитализм, не очень расслабляйся... Там - поляки, а они нас не любят. - Почему не любят? - Потому что. - Хорошо, я сама посмотрю, любят или не любят. За что им нас не любить? - А за что любить? Пришли, не спросились... - Правильно, - кивнул головой и Филипп - он все слышал. Задумчиво прибавил: - Не нравится мне все это... - Хорошо,-упрямо повторила Женька.- Вы говорите, а я съезжу и посмотрю, нравится мне это или нет... - Ну, правильно, - не очень уверенно согласился Филипп. Не так это просто было - совмещать несовместимое. Два мира: институтский, в котором все просто и ясно - и так называемый бывший школьный, в котором все то же, казалось бы, только вот ясности, только вот беззаветности этой нет. Невидимая распря шла за столом, сшибались высказанные и невысказанные мнения, умолчание было красноречивее слов, - и, конечно, не в одной Женьке было тут дело, даже вовсе не в ней. Что из того! Как любила Женька их всех, как благодарила за то, что и они ее, кажется, любят, как чувствовала, что без них она - без таких разных! - ноль без палочки, ничто. Если б могла она сколько-нибудь путно все это сказать! Натянуть все нити, связывающие ее с людьми, всем насладиться, чтоб завтра утром все оборвать... Женька молчала - от полноты и беспомощности чувств. И сказал это все за нее человек, любивший и понимавший Женьку больше, чем кто бы то ни было другой, не обнимавший и не державший - отпускавший с миром. - Можно мне? - негромко сказала Елена Григорьевна, и, так как только она одна за столом и молчала, все сразу же повернулись к ней. - Я хочу выпить (Елена Григорьевна - "выпить"!..) за Женечкиных замечательных друзей. Замечательных!.. - Спасибо, мама! Осчастливила девочку!.. Елена Григорьевна понимала все. Каждое поколение вот что она думала - несет истории свою долю глупости и энтузиазма. Она понимала институтских: и она. наверное, была такою. Понимала школьных, сочувствовала сбивчивой, но уже просыпающейся мысли. Понимала Женьку. Разве не тот же инстинкт полноты и значительности жизни вытолкнул ее с Ильей когда-то из добропорядочных мещанских семей - все начинать по-своему, в необычных условиях, с нуля. Не им же ложиться теперь у дочери на пороге!.. И еще одно она знала твердо, тихая и мудрая женщина: как много сделали для их семьи все эти бесхитростные молодые ребята! Что такое, в сущности, ее дочь- в самые лучшие, в патетические свои минуты? Только и всего: растворенные в ней, любимые ею люди!.. - А где твой отец? - негромко спросил Володька - наверное потому, что думал сейчас то же, что и Женька: какая ни на кого не похожая у Женьки мать. - Разве он выйдет! - Женька улыбнулась сквозь легкие, непроливающиеся слезы. - Ладно, - тут же вскочила она. - Чур мое место, не занимать!.. Вышла в соседнюю комнату, где отсиживался тем временем отец. Делал вид, что работал, что ужасно занят. - Угрюм-Бурчеев? - Да? Женька засмеялась: - Откликаешься! Отец с готовностью поднял голову: - Ты что, Женечка? - Ничего, соскучилась. Пошли к нам? - Ты что! - Илья Михайлович всполошился не на шутку. - Я же всех гостей распугаю... - Чудище ты наше! Пойдем!.. Подошла со спины, обняла за шею, прижалась щекой к мягким волосам. Он совсем был приручен, бедный Женькин отец, хоть не уезжай никуда. Растроганно похлопал обнимающие его руки: - Иди. Женюша, к своим. Я приду. - Не придешь. - Приду. Позднее. Не придет он. Очень жалко было все это покидать, весь этот мир, где тебя неведомо за что любят. Где ты навечно такой, как есть. Тихо вернулась на теплое местечко. Ребята опять спорили негромко, но ожесточенно. - ...Потому что Сталин за нас думал, - с неопределенным выражением говорил Флоренция. - Спасибо! - это Игорь ему отвечал - и тоже с неопределенным выражением. Я, знаешь, тоже думать хочу... -Ладно, все! - Флоренция недобро взглянул через стол на Глеба Масленникова. - Кончай, в другом месте поговорим... - Вы - о чем? - вклинилась Женька. - Все о том же. - Володька потрепал, обнимая, ее плечо. - Езжай, Женечка. Все-таки не так стыдно: едет хороший человек... - Кончайте! - настойчиво повторил Флоренция. - У хорошего человека - одна жизнь, - упрямо напомнил Филипп. - Ничего с ней не будет. - Дураки вы все! - Костенька, дураки! - мягко сказала Женька. - И не надо, не сердись на меня... - Разве я на тебя? - Все равно, не сердись. Ребята, выпьем тихонечко. За свое. За тех, кто далеко. За Сажицу - так? - Вот это да! За Сажицу! - Маришенька, и за Тимошу! Пусть они все вернутся... - Вот и это мне не нравится, - задумчиво сказал Костя. Флоренция бдительно перебил: - В другом месте поговорим. Институтские им мешают! Ну и пусть, потерпят вечерок. Не знают они институтских. Хорошие они, мальчики наши, роднее всех, а только далеко им до тех, кто прост и безогляден... До Олежки Томашевского, до Спартака Гаспаряна... Безогляден и прост - не было в глазах Женьки добродетелей больших. - ...Глядишь, и приеду к тебе. - Это Володька говорит, между тем. Тихо, в самое ухо, чтоб только она и слышала. - Не приедешь. - Приеду. - Володьке тоже хотелось, видно, натянуть на прощание какие-то нити. - Соскучусь - и приеду. К Женечке. Хорошей, своей...

11. БУКЕТ СИРЕНИ

Не успел Олег войти в институт - отовсюду кинулись люди, трясли руки. обнимали радостно. Незнакомые ребята, не смея подойти, смотрели издали так, словно Томашевский лично их одолжил своим возвращением. Кто-то хохотал в самое ухо, кричал: "Ну и ну! Размордел - как с курорта!.." Кто-то с силой бил по плечу. Бедный Тимоха с трудом сохранял на лице широкую улыбку - такую, чтоб ее хватило на всех. Возвращались наши ребята. Рассказывали, что не приняли финны протянутую им братскую руку, не оценили миролюбивых усилий советского народа. Рассказывали об обмороженных, о вырвавшихся с трудом из огненного кольца, о подстреленных финскими снайперами на уединенных тропах. Рассказывали, страдальчески расширяя глаза, выдерживая паузы. Тимоша не рассказывал ничего: не желал разыгрывать из себя эдакого севастопольского ветерана с раскуренной трубкой. Он был слишком непосредственен для этого, значительность и поза ему не давались. Он уже жил сегодняшним днем. И как на фронте он удивлялся тому, что необычайное мгновенно становится буднями, бытом, словно бы вовсе и не войной, так сейчас не переставал радоваться, что обычное вот оно, окружает, как прежде, а то, что было на Карельском перешейке, - все это словно и не с ним было, а с кем-то другим, выдумано, вычитано из книжек и газет. Женьки в городе не было. Тимоша, вначале разочарованный этим не на шутку, довольно скоро понял, что так даже лучше, потому что не только можно, но просто-таки необходимо писать. А писать Женьке - это, в сущности, то же, что с самим собой разговаривать, и можно хотя бы в этих письмах отдать себе отчет в том, было с ним в конце концов, что-нибудь или не было ничего. "О войне я говорить не хочу". - писал он и тут же начинал рассказывать. Рассказывал о том. что из восьмисот человек студенческого отряда их осталось едва ли не двести и что, наверное, он заколдован, потому что две пули однажды пробили его ушанку, а шипящий осколок застрял в одежде... Все это с ним действительно было, но упорно не оставляло чувство, что пишет он о ком-то другом. Он перебивал себя: "Довольно об этом..." Довольно, довольно! Шла весна, и звон апрельской капели прошивал Тимошины письма все более отчетливой радостной строчкой. "...Страшные угрызения совести гнетут меня. Здесь, в библиотеке, есть люди, которые занимаются по 12-14 часов. Когда бы я ни пришел, они сидят и не выходят. Женька, ведь это ужасно! Я выбегаю на улицу каждые 2-3 часа. а когда я с виноватым видом возвращаюсь за свой стол. некий беленький старичок поднимает на меня глаза от своего испещренного басурманскими буквами фолианта н глядит на меня укоризненно: "Ну что ты, братец, все шляешься..." Каково было мое смущение, когда я узнал, что это всемирно известный ученый, академик Струве. Вот так ему, человеку, знающему столько языков, сколько ему лет. приходится работать, чтоб быть тем, что он есть. Нет, для науки нужен аскетизм средневековый, доминиканский..." И в этом же письме верный себе Олег писал: "Маришу давно не видел. Она не позволяет себя провожать, потому что я, видите ли трачу на это рабочее время. Подумаешь, рабочее время! И вообще, Женька, мне так грустно. Я давно знаю, что я изрядный кретин, но когда я с нею, я теряю всякий дар речи... А кругом ходят весенние идиоты, улыбаются. Женька, в Москве продают сирень, и громадный букет ее стоит, у меня на столе..." То, что он остался жив - думал об этом Тимоша или не думал, - билось в этом ребячливом парне неистово: его тянуло к интеллектуальным подвигам, он соскучился по шелесту страниц, сосредоточенности и тишине, - и ему в то же время не сиделось на месте. Он проповедовал аскетизм во имя науки н тут же, в том письме, восклицал: "Подумаешь, рабочее время!.." Он был, казалось бы, безнадежно влюблен н никак не мог почувствовать себя несчастным. Женька в своем Бресте искренне веселилась, читая эти письма: она чувствовала себя пожилой, многоопытной женщиной рядом с этим повидавшим виды воякой. И что бы ни писала в свою очередь Маришка, как бы ни терзала сомнениями Тимошиного сердца, - Женька радовалась за обоих, потому что знала свою подругу лучше, чем кто бы то ни было другой: судорожное ожидание писем с фронта изготовило ее к любви верней, чем самые пламенные признания. Все будет хорошо: слишком велико в женственной Маришке желание осчастливливать и любить. А в Москве действительно продавалась сирень, весь город был завален ею. Маришка прямо с порога протянула Тимохе букет, и Тимоха со стоном наслаждения зарыл в нем счастливое свое лицо. Это впервые Маришка согласилась к нему прийти. Он настаивал - она нерешительно, задумчиво качала головой. Оба чувствовали: слишком многое значило бы ее согласие. А потом неожиданно, тогда, когда Тимоша терял уже всякую надежду, она согласилась - так же нерешительно и задумчиво, как отказывалась раньше. Весь город был завален сиренью, - может быть, в конечном счете решило это?.. Тимоша ждал ее и слабел при мысли, что родители как раз на даче и что впервые он остаются с любимой девушкой наедине. Твердо внушил себе: никакими притязаниями не оскорбит, не обманет, не спугнет трогательного ее доверия. Что бы ни значил ее приход никакой пошлостью он его не испортит. Вот таким и встречал ее: в хрустящей рубашечке, выбритым, свежим. Смиренно-счастливым и благодарным. И вот она сидит у него на диване - на том самом месте, на котором он так часто себе ее представлял; совсем рядом с ним этот чистый профиль и нежная улыбка, одно воспоминание о которой обычно сводило его с ума. А он не знает, что делать с этим свалившимся на него богатством: во все те разы, когда Мариша отказывалась прийти, ему почему-то было легче. Дурацкое его смущение, видимо, передалось и ей: опустила ресницы, ждет. Доверилась болвану, милая!.. Олег решил напоить ее чаем - для того хотя бы, чтоб двигаться, чтоб что-то делать. И Маришка тут же вызвалась ему помогать - тоже чтоб что-то делать. Выйти - ей! - на коммунальную кухню? Олег воспротивился решительно, только этого не хватало! Сунул Маришке свою драгоценность. "Жизнь Христа" Ренана с великолепными иллюстрациями, Маришка воскликнула: "Какая прелесть!" Ренана должно было хватить минут на двадцать. Потом пили чай. Олег сидел очень близко к Марише. Она не отодвигалась, и это трогало Олега до слез. И он забыл, что все это пошлость, когда взял ее руку и поднес к губам и вдруг, неожиданно для себя самого, вместо того чтоб целовать, взял ее пальцы в рот, и они затрепетали вдруг, эти пальцы, вырвались и легонько стиснули его полуоткрытые губы. И тогда он не понял даже, а просто ощутил всем своим существом, что она женщина, что она напряжена, и дрожит рядом с ним, и думает о том же. о чем против воли думает и он,- о том, что они совсем одни, что они - любят друг друга. Но счастья почему-то не было. Было так, как бывает, наверное, только в любви и смерти: когда существуют лишь подробности, каждая отдельно, и все в конечном счете определяется ими. Было мучительное сознание, что он мужчина, облеченный правом и властью, и что все эти подробности зависят прежде всего от него. Все предопределено, в сущности, - если ты, конечно, мужчина, - как и тогда, в том прощанье, в том уходе на фронт: все как по нотам. Но он же и был мужчина! Здоровый, девственный мужчина - он весь трепетал и вовсе не понимал уже, что именно делает, в смятении, в напряженности чувств. Если б хоть какое-то сопротивление, которое могло его отрезвить, - может, он и принял бы его как благо. Но неловко прогибающееся в его руках, застенчиво и покорно отдающееся тело - все это сбивало с толку, втягивало, не отпускало. Что-то случилось. Маришка шепнула - впервые шепнула что-то, - умудренно, как мать, как сестра милосердия: - Это - ничего. Ничего!.. Шепот ударил по, нервам. Почему "ничего"? - а что ты, собственно, знаешь? Ничего она и не знала толком, принимала все. Но до Тимоши вдруг все дошло: узенький лифчик, который сам же он аккуратно вывесил на спинку стула, лицо на подушке... Пошлость, пошлость!.. Зачем-то вторая подушка, - кажется, сам и принес из родительской спальни. Какая пошлость - нес ее, обстоятельно выкладывал рядом с первой! Олег дернулся, отбросил Маришкины руки, с силой швырнул вторую эту подушку на пол. В голосе его звучало неподдельное страдание: - Какой ужас!.. Отошел к окну, повернулся спиной, стиснул колотящиеся в нервном ознобе зубы. Грязь, грязь!.. В какую грязь его вовлекли! Надругаться - над такой любовью!.. Нетерпеливо, ненавистнически прислушивался к шорохам за спиной: кажется, одевается. Подошла, нерешительно тронула за локоть: - Может, объяснишь все-таки? Что, собственно, случилось? Дернул плечом. Ничего для нее не случилось! Все ясно, в общем-то, не о чем говорить. Сама должна понимать: ничего больше он говорить не будет. - Я ухожу, Тимоша... Не повернулся. Понимал, что не рыцарственен, не галантен - так это все, кажется, называется. Помилуйте, до галантности ли тут!.. У девицы хватило, слава богу, ума - настаивать не стала. - Там ключи. Поверни. Повернула. Помедлила еще. О господи!.. Хлопнула дверью. Ушла. ... А часы нашей жизни тикали, тикали. Шло наше время, уходило, испепелялось бесследно. Некогда страдать и путать, некогда мучить друг друга. Некогда, некогда!.. Некогда было мальчикам нашим взрослеть.

12. ВАРЬКИН СОРОКОВОЙ

Уходила и Варькина жизнь. Бессмысленно, нелепо. Валентин вцепился в нее судорожной хваткой тонущего. Он не отдавал, не отпускал. Забыл о достоинстве, не слушал увещеваний. Молил о пощаде. На день, на два Варьке удавалось расцепить его пальцы,- он настигал ее снова, унижался, изнемогал у ее порога. Он не притворялся, не лгал,- он и в самом деле кончался: ужасы Карельского перешейка истощили все его силы. Он носил перебитую, закованную в гипс руку, как солдат носит свои ордена н медали; ни на одну минуту Варька не смела забыть, что предала воевавшего человека. Иногда в Варьке вспыхивала досада, даже ненависть: чаще она жалела. Она раскаивалась и винилась: если называть вещи своими именами, она его и впрямь предала. Что она могла сделать! Разве раньше, в той. прошлой жизни, когда Валентин убаюканным ребенком засыпал на ее руке, - разве знала она раньше, что такое настоящее, женское?.. Она жить начала рядом с Глебом может это Валька понять? А Глеб в свою очередь ничего не желал и слушать. Не хотел ждать, пока она успокоит, утешит сопливое свое сокровище. Не считался с тем, что сам-то он выдержит, вон он какой, а Валька - погибнет. Ничего он знать не хотел. Он и слов-то других не подбирал: "слизняк", "ничтожество". "Лучшие ребята, говорил он, - полегли, а такие - пожалуйста! - вернулись...". Варьку оскорблял: может, она уже и спит с этим своим? От жалости - почему нет? Он спрашивал об этом прямолинейно, грубо. Варька сильная была, они оба это понимали отлично - и Валентин, и Глеб, - с нею позволено было все. Не судила она Глеба. Понимала: он и сам оскорблен. Тем оскорблен, что она, как ему кажется, смеет хоть на минуту колебаться, смеет сравнивать его - с кем?.. Само сравнение с Валентином приводило его в неистовство. Не колебалась она! И выбора не стояло перед нею: сделала она выбор! Только об одном просила: подожди, потерпи, нельзя же так сразу - она вынянчит Валентина, приучит к мысли, что ее больше нет с ним,- ведь и он человек. Примирит его с мыслью, что жить надо все же - без Варьки. Глеб убеждал ее в конце концов не ревностью, не оскорблениями, не этими вот всплесками ярости. Он обнимал ее - и сразу становилось ясно: не жить им друг без друга, остальное - вздор. "Пойми, - говорил ей Глеб в эти минуты близости, когда оба они обретали наконец дар речи. - Пойми: ты его развращаешь. Он не отцепится никогда, а будет сосать, как теленок матку..." Варька соглашалась, обещала поговорить решительно. Она чувствовала, как общая кровь переливается в ее и Глебовых жилах, как общее сердце стучит - непонятно чье, - и это значило больше, чем все на свете слова. Соглашалась - и вновь теряла мужество: не умела она наносить удары! Вот так и наступил в конце концов этот страшный день. Глеб искал ее в этот день по всему общежитию. Встречных расспрашивал, где она: уверял, что Свиридова нужна ему по неотложному комитетскому делу. Зачем врал? В институте и так все знали. Кто-то сказал, что Варька - в сушилке. Глеб медлил в дверях сушилки, смотрел на Варькины руки, мелькающие над веревками с бельем. Очень любил он смотреть, как плечистая, крупная его Варька легко и споро делает любое дело, за которое берется, - жена его, его хозяйка, умелая, ловкая устроительница домашнего очага. Выброшенный мальчонкой из жизни, как он нуждался в этом и как он это в Варьке любил, даже ей не признаваясь в глубинном, сиротски дребезжащем. Он, Глеб, насмешливый, сильный мужик, в ком-то нуждался? Пусть нуждаются в нем. Вот так он стоял в дверях сушилки н заранее радовался тому, как сейчас пусть только повернется! - охватит ее через прохладную, влажную простыню, и пусть она тогда, хохоча, отбивается от него - без выкупа не отпустит. И тут он увидел Валентина. Валентин сидел за простынями, охватив ногами табуретку, и держал на отлете свою дерьмовую руку. Как раз в эту минуту он растроганно улыбался - наверное, тем же легким и спорым Варькиным движениям - и был, как показалось Масленникову, абсолютно покоен и счастлив. Опять она с ним не поговорила, а ведь клялась... - Свиридова, - жестко сказал Глеб, отделяясь от притолоки и шагая в сушилку,- ты же только сегодня ночью... Варька отворотила простыню, сделала страшные глаза: все еще щадила!... - Ладно! - Ярость слепила Глеба, он почти ничего не видел. - Только никогда больше... Никогда! Кончено. Оставайся с этим своим... Вышел. По-прежнему ничего не видел вокруг себя - наверное, со света... Варька замерла, бессильно опустив руки. За что он ее так? Ни с того ни с сего! И тут поднял голос Валентин. Удар, нанесенный Глебом., попал в цель: "Сегодня - ночью". Словно Валька - все еще муж ее, словно все это может для него хоть что-нибудь значить!.. "Уходи, - сказала Варя, едва шевеля губами. - Какое твое дело, уходи. Видеть тебя не могу. противно. Валечка..." "Валечка" - это она потом прибавила. Когда увидела, как побелело его лицо. Вот так всегда: замахивалась - и опускала руку... Ушел Валентин. Что-то было в Варьке - на этот раз ушел. А на следующий день Варька получила записку: ищи меня там, где гуляли когда-то, где ты мне обещалась, - в Поляковском лесу... Варька света невзвидела. Сорвалась ни живая ни мертвая, подхватила Маришку, зачем-то забредшую в институт, - вдвоем до позднего вечера бегали по Поляковскому лесу, обмирали при виде каждого темного пня - искали холодеющий Валькин труп. Ничего не нашли. Так она и знала: подлец, ничтожество!... Не могла она больше. Кончено - все. Глеб и не смотрел в ее сторону, демонстративно обнимал льнущих к нему девчонок. Мучил, ах, как мучил!.. Жизнь уходила. Варька отлеживалась у Елены Григорьевны. После отъезда Женьки она зачастила к Семиным: обменяться новостями, зачерпнуть материнской ласки... Целый день лежала на Женькиной кровати, лицом к стене, время от времени глухо стонала. Елена Григорьевна подходила, клала руку на ее пылающий лоб: "Может, чаю, Варенька? Может, снотворного дать - уснешь?" Не спрашивала ни о чем. Вылежалась, встала, словно после тяжелой болезни. Бог с ней, с любовью,-если это есть мужская любовь. Все бы бросить, уехать. И хоть до госэкзаменов остались считанные, недели-все равно, уехать бы! К той же Женьке, в загадочный ее Брест. Обрубить концы. Не могла она ехать. Не имела права сорваться: совесть мучила. Помнила октябрьский перрон, гром оркестра, заглушающий крики и песни, летящий по опустевшей платформе сор... Ту же Майку Костенецкую помнила, как она билась рыбкой в Варюхиных сильных руках... Вот она, Майка, лица на ней нет! Обманули дальневосточников. Не вызвали обратно, в обратных пропусках отказывали наотрез. Все, о чем с тревогой писали уехавшие, неясные подозрения их, - все подтверждалось: спекуляция на святом - на энтузиазме. Это Варька думала - "спекуляция на энтузиазме", для нее все выстроилось одно за другим: патриотический подъем в сентябре, потом - сразу на волне его - товарищи из МК - "на все ли готовы?". Дурачки единогласно: "Готовы-на все". Вот и езжайте - с оркестром! - латать чиновничьи наши прорехи. "На дураках воду возят", - недаром Глеб тогда говорил. Везде - Глеб, во всем - усмешливая его правота... - Ненавижу, - говорила ей сейчас Майка. - Засели повсюду. Дай им, Варенька, скажи, чтоб знали... Варя Майку Костенецкую с собой для бодрости, что ли, брала... Для вдохновения. В кабинеты с собой не пускала: перепортит все. Оставляла в приемных. Ничего не получалось, в общем-то, из их хождений. Вот так и к Ане Михеевой забрели. Ничего уже и ни от кого не ждали. Высокий дом, последняя надежда. Михеева, последняя их надежда, выслушала Варькину речь внимательно. Всегда и всех выслушивала внимательно - человечная была. Удивилась: - Что особенного? Пусть сдают экзамены в Благовещенске. Ненужные разъезды, лишний расход... Варька возражала: остались квартиры, семьи. При чем тут "разъезды"? Они же - на собственный счет, им пропуска бы только... Михеева усмехнулась: - Называется институт "государственный". Союзного значения. Знали, на что шли... И еще прибавила - совсем лишнее: - Такой, значит, в организации вашей патриотизм... Не скажи Михеева этого, Варька, может, и промолчала бы. А тут сказала все, что думает: да, патриотизм! Поехали бы наши ребята куда угодно, поехали бы, но почему в свое время не сказано было всей правды? Спекуляция получается иначе. На самом дорогом спекуляция - на энтузиазме... Михеева вовсе прищурилась: - Нехорошо говоришь, Свиридова. Будем считать, оговорилась...

13. ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК

Аня с эмоциями своими справлялась, конечно, получше, чем Свиридова. Всю жизнь справлялась, ничего. Она еще девчонкой была, пионервожатой Первой опытной, но и тогда твердо знала, что весь этот ребячий азарт: "Сделать - всех лучше", "Мешков собрать - всех больше",- все это хорошо,. конечно, но не очень нужно. Нужно другое: научить ребят, приятно это им или не очень приятно,- всегда, неукоснительно выполнять свой долг. Потому что время суровое: стройки, коллективизация, предельное напряжение сил. И, как следствие - вредительство, как логическое продолжение - прямая измена. Когда Аня попадала в первичные организации - а ей, по роду ее деятельности, приходилось ездить немало - и когда людей на ее глазах закидывало в эти самые эмоции и они говорили безответственное: "Такой-то не виноват..." - Аня, авторитетный товарищ из центра, резонно поправляла: "Когда арестовывают наши органы - и речи быть не может о том, что человек не виновен. Важно установить единственное: в какой мере он виновен..." Она никуда не сигнализировала об этих безответственных выступлениях: считала, что это излишне. Она быстро подвигалась по служебной лестнице. И это было. в общем-то справедливо - то, что она продвигалась: она и сама чувствовала, что растет на работе, что взгляд ее на вещи становится точнее, определенней, что все более очищенным от поверхностных наблюдений становится ее отношение к людям. Она усмехалась, когда вспоминала период девичьей растерянности, неуверенности в себе, от всего этого не осталось и следа. Она не была слишком счастлива - что из того! Должен быть кто-то и не очень счастлив. Взамен она приобрела огромное: партийную закалку, политический опыт. Глядя сейчас безулыбчиво и строго в упрямое и беспомощное Варькино лицо, Аня только пожалеть могла, что такой надежный партиец, как Свиридова, все еще не дотягивается до этих высот. Она сказала: - Все, Свиридова. Ничего больше прибавить не могу. И тут же, словно подчеркивая конец бесполезного разговора, тихонько звякнул внутренний телефон: - Зайди, Михеева. Звонил Третий; ему Михеева непосредственно подчинялась. При одном только звуке его голоса, машинально собрала раскатившиеся по столу карандаши: уважала старших. - Иду, Георгий Васильевич. Вышла из кабинета, пропуская вперед Свиридову. В "предбаннике", как называли инструктора приемную, большую и безлюдную комнату, устланную мягким ковром - в "предбаннике", как в шлагбаум уперлась, встретила напряженный до отчаяния взгляд. Догадалась: эта - со Свиридовой. Сухо повторила: - Все, товарищи! Ничего больше по этому поводу сказать не могу... Поторопилась к лифту, нажала верхнюю кнопку. В лифте привычно и равнодушно оглядела себя в зеркало: костюм безукоризнен, скромная прическа на косой пробор - волосок к волоску. Лифт стремительно и беззвучно вознес ее, как на горные высоты, в мир, очищенный предельно - от таких взглядов, как тот, что встретил Аню в "предбаннике", напряженный и ждущий; здесь, наверху, подобные взгляды были немыслимы. Человеческие страсти, человеческие надежды, человеческое отчаяние - все это еще могло кое"как прорваться там, в нижних этажах. Прорывалось - и глушилось: мягкими коврами, тяжелыми дверьми, завораживающими, ничего не двигающими вперед разговорами. За плотно прикрытыми дверьми кабинетов люди, подобные Ане, выслушивали посетителей, успокаивали, обнадеживали, обещали разобраться. Погребали дела, замыкали их на себе. Могучий фильтрационный аппарат, сюда, наверх, он не пропускал ни единого звука. Здесь, на олимпийских высотах, царила та особая скука, которой, казалось бы, не в состоянии вынести ни одно живое существо, - скука, возведенная едва ли не в подвиг, в особую доблесть, в дело огромной государственной значимости. Скука, в которой под субординационным лачком бились свои страсти, своя уязвленность, свое честолюбие, - все эти чувства не имели ни малейшего отношения ни к людям, ежедневно осаждающим бюро пропусков, ни к их безнадежным письмам, ни вообще к тому, чем жил и дышал громадный город за широкими окнами. Конечно, не Ане было ощущать все это и об этом размышлять. Аня знала свое дело: "работала с людьми". Все, что окружало ее, весь этот особый мир со своими отношениями, хорошо отлаженный механизм, замкнутый на себе и работающий на себя же, - все это давно уже стало второй ее сущностью, облегло со всех сторон, приросло, как кожа. Воздух вокруг нее разреживался постепенно, по мере того как она продвигалась по служебной лестнице; не замечала она этого процесса, привыкла дышать в любом. Не ощущала она этого, как не замечала и очевидной бесцветности, ординарности лица того человека, к которому, миновав секретаря, вошла со всей возможной почтительностью. Не замечала она этого лица, потому что давно уже не воспринимала лиц, а воспринимала должности, - и лицо казалось ей тем значительней, чем значительней был занимаемый человеком пост. Да и пригляделась она к ординарным чертам, давно научилась находить в подобных лицах разнообразие, недоступное постороннему глазу: улавливать настроения, различать характер. - Слушаю вас. - Вопросец провентилировать один,- сказал Третий, рассеянно кивая Михеевой на кресло и всем своим тоном давая ей понять, что "вопросец" вздорный, но, что делать, приходится иногда заниматься и такими - по вине, между прочим, той же Михеевой, допустившей, чтоб "вопросец" через ее голову вообще проник в этот кабинет.- Ты Звенигородскую знаешь? - Клавдию Васильевну? Третий бегло взглянул в лежащие перед ним бумаги. - Клавдию Васильевну. Что скажешь о ней? - Превосходный педагог,-убежденно ответила Аня. Третий поморщился: что-то, в этом непродуманном утверждении устроило его не очень. - Лучшая школа была когда-то в Москве - Первая опытно-показательная, пояснила Аня. - Обо... мы с опытно-показательными, - оборвал ее Третий. - Забыть пора. Аня не терпела грубости, но Георгий Васильевич ее любил, - с этим приходилось считаться. Аня только чуть шевельнула бровями - в знак того, что не понимает. - Все директора оказались врагами народа... К Звенигородской это слава богу, не имело никакого отношения,- Аня поспешила это напомнить. - Она очень опытный учитель,- повторила Аня не слишком уверенно: в конце концов, Аня была всего только человек и, конечно, могла ошибиться.Что-нибудь случилось, Георгий Васильевич? - Юбилей у нее. Вот: наркомат запрашивает - отмечать, нет ли... - Георгий Васильевич, непременно отмечать! - с облегчением сказала Аня. - Пятьдесят лет стажа, а? Надо бы отметить, как думаешь? - Третьего явно что-то смущало. - Да что случилось, Георгий Васильевич? - Вот - матерьялец есть: пригрела дочь врага народа. Отец, мать, отчим все арестованы. Змееныша сошлют не сегодня завтра, а Звенигородская тут как тут - вылезла! Вызов, а? Демонстрация... - Ты как считаешь?.. Аня промолчала. Пыталась осмыслить: Клавдия Васильевна, такая правильная всегда!.. С детьми врагов народа Аня много сталкивалась - еще тогда, когда сидела на комсомоле. Опасны - все, независимо от того, отрекаются от родителей или нет. Уязвлены лично. Государство правильно делает, что их пресекает. - Старенькая она стала! - попыталась Аня хоть что-то объяснить - прежде всего себе. - А старая - так иди, не занимай места. Иди, нечего!.. "Молодым везде у нас дорога", - не так? Аня для верности уточнила: - Вы - спрашиваете меня? - Советуюсь. - Звенигородская школу создала, вот что важно,- задумчиво сказала она.Это, Георгий Васильевич, тоже нужно учесть... - Значит, юбилеев никаких? - Какие уж тут юбилеи!.. - Будем рекомендовать - снятые работы,- решил Третий.- Снимем - со всем уважением, тут ты права. Хватит, пофорсила старуха... Аня молчала. А что она могла сказать? Что сумела сделать - сделала. С государственной точки зрения все было правильно.

14. НАКАНУНЕ

Гремят, гремят жаркие трубы. Целый день гремели: страна справляла свою двадцать третью годовщину. Накануне собрался весь бывший десятый класс. Собрались у Игоря Остоженского: в нашем стиснутом коммунальном быту только у него была отдельная квартира. Собрались там, где когда-то подростками, вечность назад, впервые пили вино и зачем-то играли в "бутылочку". Впрочем, это ведь только говорится "весь класс". Весь класс теперь и не соберешь. Нет Женьки Семиной: не успела вернуться из Бреста, уехала со своей бывшей сокурсницей Варей Свиридовой в только что присоединенную Бессарабию. Нет Жорки: уехал по распределению в Среднюю Азию. Юрка Шведов выслан, нет и его. Нет Митьки Мытищина. Этот неодобрительно сказал разбежавшемуся было к нему Ленчику Московкину: "Небось пить будете? Мне пить положение не позволяет..." Самое главное: нет Сергея Сажина. Нет - и теперь уже никогда не будет. Так мы начали отдавать: бесповоротно. Нам всем подлеть и стариться, ему навсегда оставаться чистым и молодым. - Кто его видел последним? - спрашивает сейчас Володька. Маришка отзывается: - Кажется, Женька. Он ей письмо приносил от Шведова. - Посмотрел бы я на него. - На кого - на Сережку? Еще бы! - Изменился он? - Женька говорила: такой же. Маришка улыбнулась нерешительно. Темная сидела, на себя непохожая. Как и все последние месяцы, с усилием продиралась сквозь свое: сквозь тот весенний вечер, когда по всему ее доверчиво раскрывшемуся существу со страшной силой ударил наивный, разрушительный эгоцентризм. Все равно - любила Тимошу. Прощала - все. Себя обвиняла. Он - сама чистота, сама цельность. Она рядом с ним - как масляное пятно на белоснежной бумаге... Вот о чем молчала Маришка, доброжелательно и невесело прислушиваясь к тому, что вокруг говори лось. Филипп, постаравшийся сесть рядом с нею, не очень понимал, чем вызвать бледную ее улыбку. Бедный Филипп! Не верила Маришка этой непривычной мягкости его и участливым расспросам. Надменный, ломаный Филипп, никогда не жаловавший девчат, - чем сейчас он был участливее и мягче, тем вернее усматривала Маришка во всем его поведении скрытый, не сразу понятный и не слишком уместный подвох. Не до Кости ей было! Ни одной женщине уже не суждено было узнать до конца этого пробившегося к себе, настоящего Филиппа. Узнать - и полюбить. Уже не суждено было. Мы об этом не думали, конечно. Голоса из будущего не слышали, а ведь только что он прозвучал: кому-то подлеть и стариться, кому-то навсегда оставаться... Ничего человек о себе не знает. Только то и делает, что до последней минуты своей - живет. И разговор поэтому шел, в общем-то, будничный,- именно потому, что человек ни о себе, ни о других ничего не знает. И Филипп спросил Маришку: - Тебе Женька пишет? - Конечно! - А что она пишет? Спросил безошибочно: Маришка невольно улыбнулась, вспомнив многословные, захлебывающиеся радостью Женькины письма. - Очень ей нравится. Занесло, представляешь, в какие-то Левкауцы, - такого места и на карте нет... Напрасно Мытнщин боялся: не пилось вовсе. И может, потому, что не пилось и не дурилось, и молчалось легко, и говорилось вроде бы невпопад,- Игорь сказал беспечно: - Не сидится людям! Я так не могу, мне поспокойней бы... - Не ври!.. Это Володька сказал "не ври": терпеть он не мог, когда толстый трепался. Володька так же, как и другие, был разнежен этой встречей с друзьями и так же, как и другие, грустил, вспоминая Сажицу. Но все эти чувства не заслоняли в нем. как и никогда не заслоняли живого интереса и откровенного, почти зверушечьего любопытства ко всему, что его окружало, что, явно или скрыто от постороннего взгляда, происходило вокруг. И глаза его жили сейчас так же. как и на уроках когда-то, когда интересней всех физических законов и географических открытий для Гайковича, круто повернувшегося в парте, оставались находящиеся в классе люди. Вот и сейчас Володя сидел, самый крупный за столом, даже Игорь, которого все еще по привычке называли Толстым, казался рядом с ним и стройней, и легче, - сидел доброжелательный и сдержанно-оживленный, равно внимательный ко всем, слыша все и все замечая, и пытаясь разобраться в том, что не очень замечали другие. Это он думал: бедный Филипп. Плохо выбран время: ничего Маришка сейчас не поймет, не пробиться к ней. Думал: бедная Маришка! Вот не знал ничего, а думал именно так,- женщин Володька понимал особенно. Думал: бедные наши девочки, что приходится им хлебать, как обжигаться, когда выходят они из-под нашего дружеского покровительства!.. Очень любил их сейчас: и Филиппа, и Маришку. Любил Флоренцию, любил покладистого человека Жорку, Женьку любил: вечный его приют, руку протянуть стоит... Но больше всех любил он это трепло собачье: "Мне поспокойней бы..." Любил Остоженского. Ни черта ведь не изображал из себя - никогда! Всегда был естествен. Нес похабщину, лапал девчат, в Обществе Взаимных Амнистий, в темные подростковые годы, нуждался в амнистии едва ли не больше других: они. сами неразборчивые, высокомерно осуждали его за неразборчивость н легкость. Они и не заметили, как в дружеских подсиживаньях и насмешках, в юношеском общении сформировалась устойчивая жизненная позиция: подите вы все - с вашими угрюмыми бдениями, с крикливым энтузиазмом. Быть самим собой - только. Не предавать н не расталкивать людей вокруг себя, но и самому не рвать старт в телячьем самозабвении. Пока она медлит, история, и вроде бы дремлет, и не обращает непосредственно к тебе своих замораживающих глаз, - отстоять во что бы то ни стало свой непритязательный и, наверное, не бог весть какой героичный, но собственный мир. Они все такие в бывшей школьной компании - одни чуть больше, другие чуть меньше, - не с Ишкиной ли легкой руки?.. Хоть обывательщиной это все назовите, - что делать!.. Он, конечно, не все именно так и думал, Володька,-не мог он в сороковом году именно так все думать: что-то в этом роде думал. И слово "обывательщина", конечно, не приходило ему в голову, да не могло прийти. Потому что и это было, подспудное, глубинное: пение пионерских горнов - с самого детства, и то самое, из первого букваря, "рабы не мы", н дружный взмах детских рук в единодушном салюте - "всегда готовы!..", и прячущееся за юношеской усмешкой горделивое чувство сопричастности общему делу. Было, было!.. И он еще не знал, Володька, не мог знать, да и кто из нас знал тогда, что это действительно лучшее из всего, что мы могли выбрать: барахтаясь изо всех силенок и уклончиво улыбаясь, во что бы то ни стало оставаться собою! И еще одного он не знал и по молодости лет не мог знать: нельзя молчать о добром, если уж думаешь о людях доброе. Надо торопиться говорить друзьям, как ты любишь их и как много они для тебя значат, обязательно торопиться, чтоб хотя бы эти твои слова поддержали их в предстоящей дороге. Потому что уходило лучшее наше время, уходило навсегда,- в этом непринужденном и, увы, необратимом молчании. Не много его осталось, времени, - до лета дожить! Гремели, гремели трубы: страна справляла свою годовщину. Молодость наша шла, здоровая, загорелая, со спортивными эмблемами на груди, с улыбками, изумляющими мир, с открытыми лицами, обращенными в одну сторону - к знаменитым трибунам мавзолея. Шла. держа равнение и дружно печатая шаг, готовая по первому зову, по первому сигналу, счастливая своей готовностью, отдающаяся - и отданная навсегда. Шла по улицам Сталинграда и Минска, Киева и Львова. Шла по площадям только что присоединенных к нам республик: Молдавии н Эстонии, Латвии н Литвы. Шла - под гром всех существующих в нашей стране оркестров. И шли другие парни - и тоже печатали шаг, лихие немецкие парни, готовые по первому сигналу, по первому зову. С развязной, подмывающей песенкой шли по развалинам Роттердама, по улицам Варшавы и Праги, по бессмертным бульварам Парижа. И тоже гремели трубы. Тоже - гремели!..

ЭПИЛОГ

Вот и все. А дальше была война. Великая. Отечественная. Бедные мои сверстники! Мы только позже поняли: нас бог спас, - не мы начали первыми. Не успели начать первыми, не последовало такого приказа. Не мы явили миру отчетливый фашистский оскал! И были послевоенные годы - сложнейшие. Может быть самые сложные в истории нашей страны. Об этом много написано книг и, конечно, еще напишут. Я ограничила свою задачу предельно: мне важно было понять свое поколение. Даже не так, - поколение-то свое я понимала. Важно было понять, что воспитало нас такими, какими мы стали: такими оголтело доверчивыми, не умеющими ни думать, ни смотреть по сторонам, ни вслушиваться в слова, которые нам говорили. Не отличающими лжи от правды, демагогии и спекуляции от того, что нам действительно свято? Как нас воспитывали? Что, в конце концов, обрекло нас, таких безмятежных когда-то, непреходящее во взрослые годы ощущение вины, на эти непрестанные уколы совести? Какие общественные механизмы поработали над нами когда-то? Ведь это все возможно и впредь. Еще как возможно - в наше то неверное время!.. Я ограничилась годами детства и юности - это естественно. Я не судила свою юность, - да и кто в состоянии искренне осудить свою юность! - я размышляла о самых основах нашего воспитания: каковы они? Что было в них хорошего, что - плохого? Не мне судить о том, что, в конце концов, из меня получилось. Я просто говорю сейчас: спасибо друзьям. Спасибо тем, кто помогал и делился. Спасибо за доверие. За наши споры. За ваше согласие со мной - и несогласие. Потому что несогласие тоже ведь было. За то, что все эти годы, пока писалась книга, мы честно думали вместе. И, наверное, умнели, потому что жизнь в это время шла своим чередом, обтекала нас, двигалась дальше. Двигалась быстро, быстрее, чем в нормальной, устоявшейся человеческой жизни. А потом, когда долгие годы (гораздо более долгие, чем то время, когда книга писалась) - когда она не могла пробиться в печать, вы не теряли веры в меня, - спасибо и за это. Для одних опыт есть, для других его не существует. Те же ровесники Октября - они разные! Одни пытаются хоть как-то, хоть что-то в меру своих сил понять и осмыслить, - другие, во имя суетных благ, истово засевают быльем тропы, по которым прошло поколение. Она неисчерпаема, глупость!.. Те, кто спешит нам на смену и весело удивляется тому, как случилось в нашей стране все, что случилось, - да и полно, случилось ли что-нибудь, им и так хорошо! - те, кому, как правило, всегда и все безразлично, молодые, самонадеянные, беспечные, - может, прислушаются они к нашим тихим, ненавязчивым голосам? Нам так хочется, чтоб они были, действительно, счастливы. В нас нет ни омерзительной окаменелости иных наших сверстников, ни высоколобой надменности тех, кто "всегда и все знал" и, родившись чуть позже, счастливо избежал и нашей слепоты, и наших ошибок. Друзья мои, мы, как видно, особые, мы - на свою стать. Мы за все отвечаем - за то, что случилось при нас. Мы во всем виноваты, - если происходило это в наше время... ...Вот и пришла мне пора с тобой проститься, девочка моя, моя доченька, мама!.. Потому что книжка кончается, книжка, которая - вся! - освящена тобою. О чем мне рассказать на прощанье - о твоей удивительной старости? О том, как сидела ты, кутаясь в старенький, вязаный платок, и поднимала, поднимала работы тридцатилетней и сорокалетней давности, - доводила до современных требований, обращала в сегодняшний день. Смеялась - ведь ты любила и умела смеяться: "Вытряхнули старье из нафталинчика!.." Это себя ты называла "старье"! Внезапная возможность хоть что-то опубликовать не застигла тебя врасплох, - человека, десятилетиями работавшего без всякой надежды. Вот то самое, глубинное, твое: "Главное - в тишине, в потаенных до времени папках..." Светлая душа, - словно глубокий, незамутненный колодец. Душа бесстрашная, не ждущая понимания и сочувствия, не боящаяся одиночества, ненавязчиво плавящаяся в своей доброте... "Каждое поколение платит истории свою долю энтузиазма и глупости", прочла я в твоих воспоминаниях. Это о себе, о своем поколении ты писала, о своей строгой, одухотворенной юности. Но едва ли не большее отношение эти твои слова имеют к нам: вот уж кто переплатил - и глупости, и энтузиазма!.. Все, все!.. Прощай, мама! Ты улыбаешься мне. Я так мечтала, чтоб ты улыбнулась!..

1964 - ( ( годы.