29122.fb2
— А давай, Агата, газету почитаем, чем СССР живет?
— Уволь, Сеня, не люблю.
Он давай читать вслух, я затыкаю уши и хрюкаю.
— Что ты за человек, — возмутился, — добро бы белячка какая-нибудь, ты же наша сестра, из пострадавших!
— Уволь, Сеня.
Обиделся. Газету стал читать, трагически уединяясь, вполголоса (про себя не умел), по складам. Он так надеялся, бедняга, что я ему буду читать, быстрая, как радио. Стал на меня смотреть декабрем. Но отступился.
А потом, как всегда, нашел выход.
— Что ты чудишь, Агата, дело твое, не знаю, но догадываюсь: ты от газеты с детства беды ждешь, жимка у тебя такая. Верно? И ладно. Зато на работе, в дыму паровозном, тебя больше всех уважают — честная «от» и «до», ничего у тебя за пазухой нет. Вот все бы такие были. Ты у меня большевистее иных большевиков.
Брякнул, испугался и начал меня в ухо целовать. А мне так каждое его слово понравилось, что я расхохоталась от души. И он мне навстречу захохотал, радуется. Так и смеялись — каждый о своем.
А время шло. Родила дочь, увлеклась ею. Удивлялась ей с утра до ночи. И как-то вдруг поняла: сошлась я с тобой из-за твоей честности и видеть тебя не могу больше из-за нее же.
Пустая твоя честность, трусливая. Он изо всех сил хотел быть честным-правым — и был самым лживым, хуже кочегара Васьки, пропившего семью. Потому что удавалось ему с удивительным талантом много чего не замечать, не слышать, избегать, держаться подальше. Нет, конечно, не умом он до этого доходил, а естеством, жалким зверьим чутьем. Был, как говорили в старину, гуттаперчевый, лизун. Берег совесть, боялся один на один с подлостью оказаться.
И окончательно все распалось, когда я узнала Их секрет, ставший моей тайной. Баба умерла, появился смысл — и убил бабу.
А он, добрый слесарь, честно не озадачивался моим холодом — так и должно быть: живем не первый год, время трудное, ребенок растет, внимания требует. А жена — не паровоз.
СОСЕД ПО ПЕРЕУЛКУ: Меня они, долой всякие сомнения, звать не хотели. Не хотели, но свадьба же, и, как ни крути, родственник, главное. Выросли вместе на берегу известной сибирской реки Мундровы. Елизавете я двоюродный брат, а Сережка-тезка тоже из нашей деревни. Отец его был главный механик в совхозе, но больше дока по откручиванию пробок. Сережка передо мной заносился: он был начальник цеха на «эмальке», а я грузчик, меня вчера, пожалуй, из десятого магазина выгнали. Попросишь у него на выпивку — отсчитает обязательно мелочью, унижает таким образом. И всегда говорит: когда же ты, Фарш, подохнешь, надоел, ты даже собакам здесь надоел со своим пьянством, они на тебя ногу задирают. Я не обижался, пусть пьяница он был проворнее меня. А я не обижался, потому что имел к нему сочувствие: он дожил в пятьдесят три года до самого жестокого цирроза печени, и пить ему запретили, ни капли. Врач сказал: выпьешь — помрешь.
Он зовет меня на свадьбу дочери, а сам тоскует: все будут пить и веселиться, а он, тверезый и злой, станет им прислуживать, своей рукой бутылки ставить и безобразия за ними убирать. Не за мной, замечу, меня никогда не тошнит, никого не обижу по пьянке, в отличие от него, когда он пил. Печень мою любой людоед сожрал бы и причмокивал.
Честь по чести — старуха-жена дала мне чистую рубаху, глаженые брюки. Наружно употребила одеколон «Шипр».
Пошел, на свадьбу. Ходу — сто шагов, но спеклась такая жара, что уже на полдороге я сильно захотел выпить. Иду и думаю: надо дотерпеть до посадки за стол, не осрамиться.
У ихней калитки развеселая толпа, ждут приезда молодых. Они уже зарегистрировались и поехали кататься — цветы к Ленину, цветы к Вечному огню. Там еще мода такая: распить шампанское и бросить пробку в пламя. И на мосту постоять, потрепетать на ветерке.
В толпе — родня, несколько соседей: Христолюбовы-мясники, Ивановские, бабка Агафья с внучкой, тетя Сима, еще кто-то, немного, зато студентов человек тридцать. Это которые с новобрачными учатся в институте. Студенты что беси. Девчонки раскрашенные, голые, юбки до пояса. Парни лохматые, у всех брюки клеш и цветные сорочки, яркие — без темных очков смотреть вредно. Ведут себя громко, предвкушают, что поедят-попьют-потискаются на просторе. На нас, местных, глядят свысока: они — образованность, мы — хамство.
Тесть Сережа стоит рядом с Елизаветой, в руках поднос, на подносе бокалы, шампанское. Костюм на нем гэдээровский, из кармашка торчит белая роза. Помещик! Якобы радостный, а на самом деле злой, губы раздвинет празднично — получается оскал. Говорит мне: «Об одном прошу: пей со всеми, под тост, не ломись вперед всех и закусывай ради бога, не жалко. А то убью».
Я пристроился к бабке Агафье. Она стояла в сторонке и разглядывала всю эту Помпею, как любознательное дитя. Была у нее такая черта, наверное, хорошая. Так-то любого на расстоянии держит, на порог к себе сроду не пустит, весь ее сказ: не дам. Строгая, непьющая, а глядит по-человечьи, осанистая, царица.
— Как оно? — спрашиваю.
— Первый раз на свадьбе гуляю, — отвечает Агафья.
— Нравится?
— Нет, — отвечает, — одни неряхи и засранцы.
Подлетает наконец блестящая черная «Волга» с молодыми. Подлетает с шиком, проскакивает в пальце от родителей, закидывает их песком и встает перед Агафьей. Тут я удивился: Агафья бабка очень храбрая, уверенная, а сей момент даже побледнела, а потом принялась начесывать себе лоб. Никто этого не заметил, все смотрели на жениха с невестой. А мне они были неинтересны, и я заметил (…).
Когда подпили, старшие сунули Ивановскому гармошку: давай петь будем. Молодежь сквасилась, но потерпела частушки, Голубчика, Славное море, священный Байкал. Добрались до моей любимой — Лук, чеснок, горчица, перец-ерец-ерец. Тут лохматые взбунтовались, с ними молодые: для кого свадьба, начинаем нашу музыку, Распутин — лавмашин, желаем танцевать. Включили магнитофон и начали скакать. Тесть-тезка говорит: ну, нынешняя молодежь, не задушишь, не убьешь. Небось, сало русское едят и самогонку трескают, не чинятся, а песни русские для них грубые, колхозные.
Пришлось нам идти на огород, там петь и плясать отдельно, над свекром, он там лежал между грядок. Свекор был с севера, диковатый, наполовину остяк, махонький такой. Он стеснялся есть на людях, за столом сидел пригорюнясь, прятал глаза. Его заставили выпить три рюмки, он натощак захмелел и пошел спать на огород. Прихватил с вешалки плащ, постелил его посреди морковки и завалился. Всю свадьбу проспал. Пели ему в ухо Рябину кудрявую — без толку, полное бесчувствие.
Когда надоели мне песни, я много не люблю, пошел я покурить на улицу. По дороге зашел в дом к молодежи, там, в содоме этом, хлопнул стакан красненького. Посмеялся, помню, про себя над тезкой, что в огороде злой топтался, и вышел за калитку. Там стояла Агафья и разговаривала с таксистом. Пошла уже домой, да зацепилась языком. А таксист этот кого-то довез на свадьбу и уехать не поторопился, видно, хотел свадьбу послушать. Замысловато говоря, к чужому счастью прикоснуться.
Говорил-то он, а Агафья, в общем-то, поддакивала. Рассказывает: у меня все такие бабы были: кто директорша магазина, кто завбазой (а сам заика и криворотый). Все в золоте, все дородные, все партийные. Мне такие, покрепче, нравятся. Влюблялись сразу, как чумели, с первой встречи печатки мне дарили. Была одна, вся в золоте, села — добра в ней: я скорости переключаю — бедро ей активно массажирую. Села на Ленина, хотела на Кулагина. Да я так ее бедро помассажировал, пока ехали, что проскочили мимо, за город, в лесок, под ку-ку-кусток.
И тут из дому выскакивает молодежь и давай под музыку драться. Из-за кикиморы, конечно. Двое дерутся, а прочие изображают ужас и их растаскивают. А эти с первого раза разбили друг дружке носы и рассвирепели. Прибежал с огорода тесть и столкнул их лбами. Пылу у них поубавилось, а тут еще одна очкастенькая, единственная в сарафане до колен, как закричит: ребята, как вам не стыдно! Вы же советские люди, комсомольцы!
Хочешь — верь, хочешь — не верь: подействовало. Замирились. Агафья и говорит таксисту: видно, что ты не комсомол, раз столько наврал и не покраснел ни разу! (…)
Напились они здорово, посуду переколотили, перевернули дом вверх дном. Варвары, одно слово.
Идейные, а потом выяснилось: унесли дрель электрическую, комплект польского постельного белья и новые тестевы туфли.
Но утром не о том тужили. И туфли тестю не пригодились бы все равно. На зорьке, когда одних проводили, а другие валялись, тесть, намаявшись, намучавшись, не утерпел. Выхлебал целый огнетушитель портвейна и через пять минут умер. Все эти пять минут страшно кричал, разбудил всю округу, звал зачем-то Агафью. Не дождался.
Сам я горю не свидетель, потому что накушался райски, спал крепко и ничего не услышал.
Такая получилась свадьба, такое в жизни бывает.
АГАФЬЯ: Единственный раз машина пришла к ним не в срок уже перед их отъездом в Тверь-Калинин, и наверняка по этому поводу.
Начало июня, день стоял чудный, свежий, солнечный, и помню: надуло карамелью с конфетной фабрики, так сильно, что захотелось чаю. Из машины к ним вышел чекист, в городе известный, с еврейской фамилией. Внешность у него была подходящая, только, ей-богу, был он не еврей — был он из наших, из бывших. Видала я таких и до и после; не много, но достаточно. И узнавала их, чуяла их сразу, ноздрями.
Добыл документы, мне ли не знать, с мертвого, где-нибудь на Червоной Руси, в буденновские погромы, освоился — и полез со страху спасаться в самое пекло, в колбасный цех.
Поговорил с ними в доме, вышел на двор договаривать — порисоваться, закурить «Казбек». И слышу — и замираю: «Разве нет?», «Вы же не будете утверждать…», «Вот так!», «Не правда ли?». Этот озорник лет двадцать говорил по-французски, и ежедневно.
А еще и гнусит, как марафетный мальчик.
И вот сейчас он говорит что-то про багаж, передает компривет товарищу Якову, а через год его расстреляют, шлепнут, в бога, в душу, в их вождей мать.
Тогда я почувствовала ненависть, презрение к нему. А сегодня ненавижу его еще сильнее, вспоминая, как он небрежно — кобелячьи посмотрел на меня, недурную бабенку, и прищурился.
…В последний раз эта самая машина появилась у нас в переулке осенью тридцать седьмого года, ночью. Тогда выгребали всех, и всех стариков-ссыльных, и всех стариков-татар. Заисточье завыло, там выли день и ночь так, что у нас было слышно. Воспитанные татарчата с той осени приучились к водке и стали крепко бузить по всему городу. Даже на заборы мочились походя, что раньше было бы делом неслыханным.
Машина пришла за моим мужем. Так он, бедный пескарь, и сгинул среди стариков. Не продержали, оказывается, месяца — расстреляли, шлепнули. Наверное, сухари доесть не успел — другие доели.
Оправданием его я не занималась, сами потом бумагу прислали. И гроши за него медные не пошла получать. Да и какое ему оправдание, если он сам все «одобрял», «поддерживал» и «клеймил», и другого языка, кроме их людоедского суржика, не знал. Веселых, амурных слов не знал, даже матерных — и тех стеснялся! Попросить, извините, не умел, только сопел, а потом пыхтел. Спать с ним было совестно.
И ведь узнай он, кто я такая на самом деле, — поделился бы своим горем с партией.
И не стоит думать, что я оправдываюсь.