29122.fb2
Н. А., крупный битюжок, возлежал на кровати в трико и что-то писал, поправляя очки и дрыгая ногой.
— Володенька? Кстати. Заходи. Послушаешь, сынок, изречения нового Заратустры, — важно и хищно сказал он.
— Николай Алексеевич! Некогда, — завопил я, — я опаздываю на лекцию, и мне нужны носки, чистые и целые. Извините, я понимаю… но очень нужны!
— Понятно, — ответил он, — но носки — проблема вечерняя. Дам тебе носки. Но парочку афоризмов ты должен оценить. Вот, на пример, прямо на тему… «Идущий никогда не опаздывает». Сознаешь, о чем я?
— Не очень.
— Балда, это я в высшем смысле, — крякнул хозяин, — слушай еще: «Беда русских в том, что они любят свою юность больше, чем правду. А значит — больше, чем Родину». Ну? По-моему, это стоит всех пьес кормильца!
— Ну, может быть, не всех, — осторожно ответил я, — но стоит, стоит.
— Так… Вот еще, неслабо приложил: «Что есть наша советская жизнь? Подлец Иванов и подлец Петров клюют печень честного человека, рассуждая о том, каков подлец Сидоров»… да на уж ты их, бери, убогий юноша!
Я полетел по коридору, а он прокричал мне вослед: «Можешь не отдавать! Отдашь мамкиной котлетой!»
На лекцию я опоздал. А на следующие идти и не собирался. Убивая последний час, я сидел в последнее октябрьское тепло в университетской роще. Сидел и впервые в жизни безо всякого стеснения разглядывал красивых девушек. Я их не боялся, сравнивал каждую с Лялей и с удовольствием отмечал, что все они какие-то резкие, спесивые, неодушевленные. Не мои.
А потом встал и пошел, пошел, пошел. Мимо хрущевок и панельников, мимо деревянных двух- и одноэтажек. Дома приседали все ниже, горизонт открывался все шире, заслоняемый только дымными рукавами теплостанции. Улица Сибирская, с ее клочковатым асфальтом, рычанием грузовиков и трогательными помойками у самой дороги.
И вот ее переулок: сыроватый неслышный песок, текущий между двух дерев, что стояли как стражники с обеих сторон, встречно наклонив оружие. И цепочки следов, ведущих туда и оттуда. Какие-то из них, наверное, Лялины.
Я миновал деревья и вместе с переулком сделал дугу направо. Через десять шагов я попал в тишину. Оглянувшись, я увидел, что деревья сомкнулись за мной, как портьеры.
Я попал в тишину: под сереньким небом стояли дома за палисадниками, кое-где попыхивали трубы, и отсутствие людей до нового изгиба переулка, где уже собиралась дымка от вечереющей близкой речки, заверялось шепотом бегущей воды и очарованным голосом козы. Она гуляла где-то рядом, совсем рядом — в шапке-невидимке. Вот и коза.
А вот и голый куст разросшейся сирени перед калиткой с чугунным кольцом, дом, дом, крашенный в зеленое и бежевое, пупырчатая резиновая дорожка, бегущая от калитки к крыльцу. И в окнах уже горит свет.
Я постучался в дверь — раз, два, три, четыре. Никто не отозвался. Потянул дверь — открыто. И я вошел, не мог не войти, через маленькие уютные сени в просторный «зал». Просторный, потому что не увидел в нем ничего лишнего. А обе двери открылись неслышно, и косяки были свежие.
Я замер: в доме никого. Чистота, блестят полы и скромная мебель, живые цветы в горшках на подоконниках, сухие букеты на столе, на серванте. И даже в открытую дверь на кухню, слева, выглядывала ваза с охапкой осенней листвы, венчающей посудную полку. Откуда-то я знал, что в таких домах не выключают радио и пахнет едой, жаренной на сале. Но радио не было, и едой не пахло. Пахло сухим деревом. Мне захотелось свериться с зеркалом — не было и зеркала. И не было отрывного календаря, не было фотографий в деревянных рамочках на стенах. И не встречал, отчужденно потягиваясь, кот.
Посреди овального стола на круглой салфетке одиноко стоял старинный заварной чайничек. Не смея подойти обутым, я наклонился к нему как мог близко и прочитал в полукружье колосьев на пузатом боку: «Кого люблю того и дарю за знакомство и любофь и за прежнее незабытие твое». И ниже: «Завод Маркова 1852 годъ». Чайничку стукнуло сто двадцать пять лет!
Губы у меня почему-то сами растянулись в улыбку, помимо меня, и я ничего не мог с ними поделать. С таким лицом я вышел на крыльцо. На душе было интересно. И услышал небыстрые, но четкие шаги — из-за угла, с огорода, ко мне шла подтянутая старуха: серо-голубая, будто облитая глазурью голова, левая бровь приподнята, глаза внимательно-спокойные. И жесткий рот, не чуждый, показалось мне, матерщине.
Аккуратная бабушка в застегнутой на все пуговицы вязаной кофте, и в руках у нее маленький застегнутый кочан капусты.
— Володя, — сказала она как-то недовольно.
— Володя, — закивал я, — здравствуйте, Агафья Васильевна!
— Заходи, — сказала она. — Лялька побежала в лавку. Хлеб кончился, вот и побежала.
Этим старозаветным «в лавку» так все дорисовалось — тишина, дымка, коза, густой октябрьский воздух, цветы, чайничек, — что я увидел себя героем какого-то нечитаного старого романа, между добротных обложек, среди душистых фраз.
— Долго ли стоять будем, — усмехнулась Агафья Васильевна и легонько подпихнула меня кочаном. А когда мы вошли, так же, кочаном подтолкнула меня к стулу на входе.
Но через секунды я уже снова был на ногах — звякнуло кольцо калитки, неслышно открылась дверь, и со словами: «А хлеб, бабуля, как всегда, несвежий» — явилась Ляля. И получилось, что мы почти столкнулись. Глаза в глаза, и я зачем-то взял буханку из ее рук и поднес к лицу, словно мне немедленно захотелось этого долгожданного, мной и заказанного несвежего хлеба. Наверное, на самом деле мне захотелось поцеловать эту буханку, и я благодарно заметил, как взволнованно, задушевно повела бровями Ляля, смешно облизнув губы.
И ничего ведь не произошло, но бабуля сказала с досадой:
— Чудаки!
Не чудак — чудаки!
АГАФЬЯ: Этого юношу звали Володей. Они познакомились в магазине, в очереди за сыром. Началось с того, что Лялька наступила ему на ногу, очень больно, раздавила шпилькой пальцы, так что посинели и облезли два ногтя.
Он их покрыл золотистым лялькиным лаком, а когда они отвалились, стал носить их в нагрудном кармане, «на сердце». Она постоянно, в своих тщеславных видах, просила его показывать талисман мне, «бабуле», превратив это в игру. И Володя всякий раз гордо протягивал мне растопыренную ладошку с отходами своей правой ноги. Я с тупой покорностью кивала и по настроению отзывалась или «чем бы дитя ни тешилось», или «вставил бы ты себе их в нос, мальчик». А Лялька приходила в такое восхищение, что на ее лице оставались одни ликующие глаза, больше ничего.
Тогда, в очереди, у них нашлось время разговориться: они стояли целый час и, как водится, зря — сыр съели другие. Другие, которые орали, пихались до драки и через одного врали, что «я здесь стояла», — и дали им тему для разговора. Для полудетей, что стесняются друг друга, но ищут повод не расставаться, такая тема — настоящий клад. Они долго слонялись по городу и щебетали о людской злобе. К ним даже пристали какие-то хулиганы, пэтэушники и вроде бы мальчик их не испугался, скорей всего, не успел испугаться толком, а хулиганы поленились его побить, или что-то им помешало, не помню. В общем, повезло, и Володя записался в рыцари.
Но драться-то он явно не умел, и дураку было бы понятно, что мальчик никогда не держал в руках лопаты и засыпал с мечтами о нерукотворной славе.
Вечером Лялька притащилась домой, значительная, — я сразу поняла это по тому, как долго она умывалась, как долго помалкивала, делая вид, что не слышит моих вопросов.
Вытерла мордочку, села за чай и сообщает:
— Бабуля, завтра в гости к нам придет Володя.
«Володя»! Я сразу поняла, что Лялька влюбилась, и значит все. Лялька уходит, а весь этот бедлам входит в мой дом. Прошли сорок заповедных лет, и рухнул мой храм, мой покой. Придется и дома теперь представляться темной советской старушкой! Ненадолго меня хватит. Но разве мне пророчилось что-то другое?
Когда он назавтра явился (сбежал с лекции, рискуя стипендией, Бог мой!), я поймала себя на мысли, что малодушное облегчение не уступает во мне места раздражению, несмотря на его отборную самовлюбленность. Дело было не лично в нем, а в том, что час наконец пробил, потому что он должен был пробить. Иссохла клепсидра, как говорил придурковатый поэт из моей юности.
Все едино, сказала я себе, зажилась, пора вглядываться в бездну. Не могла же я подчинять Лялькину судьбу своей. Мало мне, что я поломала судьбу ее матери? Куда ей эта непосильная ноша? Я для нее чудаковатая и любимая — разве это захочешь потерять — бабуля Агаша, бывшая деповская, бывший контролер ОТК на фабрике резиновой обуви. И так уж она живет под игом, без телевизора, к нам никто не ходит, обходится ручным зеркальцем и все такое прочее. Ей это непонятно, тяжело, как многое другое во мне и вокруг меня — ей, человечку, родившемуся в 1960 году, ничего не должному моему времени и ничем (пусть пока ничем) не обиженному этим временем.
Умница — дивится, досадует, но держит все про себя, не дает сорваться словам упрека, добросердечно списывает все на мой сугубый норов.
И лишь когда я привычно похоронила в сортире очередную и последнюю похвальную грамоту, выданную мне на заводе в запоздалые пенсионные проводы, она не сдержала ужаса и шепотом спросила: «Бабуля, зачем ты это сделала?» Она понимала, грамота нырнула не потому, что я ждала медаль, а дали грамоту, а по другой причине, и испугалась потому, что старухе, «моей бабушке», не к лицу совершать такие ребячьи поступки. То есть если и забавно, что сегодня старуха грамоту топит, то будет незабавно, если она завтра тюкнет топориком почтальоншу Надю.
Нет, капитуляция, безоговорочная капитуляция, но никакого раздиранья струпьев, а скорей облегчение. Ведь я так устала, в конце концов.
Сей процесс открылся тем, что Володя первым делом съел все, что нашлось в доме. Мы привыкли есть помалу, сдержанно. Лялька ела красиво, изящно, щепотками. Володя ел, как брошенный щенок, разве что не чавкал, насыпав перед собой завалы крошек. Вкусно? — спросила я его, а он посмотрел на меня удивленными глазами — что за политес? — и пробормотал барское: спасибо, спасибо.
Меня это покоробило, но Лялька отыскала здесь какие-то дополнительные прелести и на сон грядущий доказывала мне: видишь, он не ломается, не прикидывается, ест как мужчина.
А я на его месте постеснялась бы. Хорошо, что носки у него были чистые.
ВОЛОДЯ: «26 октября. День за днем солнце почти не сходит с чуть потемневших небес. Если и сеются дождики, то они теплые и укладываются в полчаса. Звуки — пешеходы и машины, голоса и гудки — стали заметно гулкими, и эхо от них удлинилось. Зима не торопится, потому что мы с тобой знакомы всего мгновения, а нам надо от души нагуляться в неторопливый листопад.
Я убегаю по аллее далеко вперед и смотрю, как ты идешь ко мне в своем темно-зеленом пальто. По пятнистому, как леопардовая шкура, асфальту, мимо голубых скамеек и красных трамваев, под переливающимся полыханием деревьев. Потом убегаешь вперед ты, и я, не стесняясь ни капли, приближаюсь к тебе, приближаю тебя. Стоящая и ждущая, серьезная, с руками в карманах, нога за ногу, носок постукивает по асфальту — не наглядеться на тебя!
Я ухаживаю за тобой, ты ухаживаешь за мной. Я целую твои пальцы — и ты целуешь мои пальцы.
Как тебя описать, с чего начать, да и получится ли? Ты среднего роста, но такая тонкая, так точно приговорена природой в Ляльку, что кажешься маленькой. А походка у тебя мальчиковая, ты широко шагаешь и размахиваешь руками.