29123.fb2
Я ушёл, а он всё сидел на месте со своими мыслями. Ему, конечно, надоели мои вопросы и я сам надоел, но Боже ты мой, как же он позволил жизни себя одолеть, думал я. Я несколько раз оглянулся, он сидел без движения, сутулый, в серой куртке, в мятой, обвислой шляпе.
Я спустился к пристани и там узнал, что встречают дочь Мака Эдварду. Она была замужем за финским бароном, зимой овдовела, у неё двое детей.
Вот Роза принялась махать платочком, и ей с парохода ответила дама. Мак махать не стал. Зато он крикнул лодочникам: «Смотрите у меня, чтоб доставить баронессу с детьми в целости и сохранности!».
Я стоял и думал, как это странно, что Роза была помолвлена с Хартвигсеном, а взяла и вышла за другого. Хартвигсен крепкий, крупный, лицо у него приятное, умное, к тому же он богач и готов помочь всякому, стало быть, у него доброе сердце, — так чем же он ей не угодил? Правда, виски у него седые, но волосы лежат густой шапкой, и в улыбке он обнажает крупные желтые зубы — сплошные, без изъяна. Значит, Розе не понравилось что-то ещё, о чём не догадаться со стороны?
Баронесса сошла на берег со своими двумя девочками. Высокая, тонкая, под густой вуалью. Здороваясь с отцом, она не открыла лица, так они и целовались через вуаль, и оба не выказывали ни малейших признаков радости, но когда баронесса заговорила с Розой, она повеселела, и голос у неё был бархатный и нежный.
Вот ещё одного незнакомого господина доставили в лодке с парохода. Когда он ступил на берег, ясно стало, что он пьян мертвецки и ничего не различает перед собой. И Мак и Хартвигсен ему поклонились, а он едва кивнул в ответ, даже не прикоснувшись к шляпе. Мне объяснили, что он англичанин, сэр Хью Тревильян, он каждый год приезжает ловить лосося в соседнем приходе. Это тот самый господин, который за большие деньги купил у Хартвигсена серебряные горы. Он нанял носильщика и ушёл с пристани.
Я стоял в сторонке — я был здесь чужой и никому не желал навязываться. Но вот Мак со своими присными двинулся к усадьбе, и я тоже поплёлся следом. Когда Хартвигсен собрался свернуть к себе, баронесса на несколько секунд его задержала. Тут наконец-то она сняла перчатку и мне тоже протянула руку — длинную, тонкую руку, — и как же нежно было пожатье этой руки.
Потом, уже поздно вечером, две баронессины дочки стояли на отмели. Стояли, согнувшись, обняв коленки, и что-то внимательно разглядывали на песке. Смышлёные, здоровые девочки, они были до того близоруки, что, не согнувшись в три погибели, ничего не видели у себя под ногами. Разглядывали они мёртвую морскую звезду, и я им кое-что рассказал об этих редких созданьях, которых они прежде не видывали. Я отправился с ними вдоль скал, объяснял, как называются разные птицы, и показывал им взморник и ламинарии. Всё это для них было внове.
Я, собственно, уже разделался со своей работой, но Хартвигсен не желает меня отпускать. Ему веселей, когда я под боком, — так он говорит. Картина моя совершенно ему по вкусу — дом, сарай, голубятня, всё на месте, — но когда настанет лето, Хартвигсен хочет, чтобы я изобразил зелёный фон — тот общинный лес, что далеко, у самых гор, тает в лиловой дымке. А соответственно мне придётся менять прохладный тон воздуха, да и самый цвет дома придётся менять. «А покамест вы шхуной займитесь», — сказал мне Хартвигсен.
Я плыву к «Фунтусу». Яркий день, все суда стоят на якорях; промывают треску, и вот она постепенно заполняет сушильни. Приезжий англичанин сэр Хью Тревильян стоит на берегу, опираясь на удилище, и следит за промывкой. Мне рассказали, что в точности так же простоял он прошлой весной два дня напролёт. Он и взгляда не кинет ни на кого в людской толчее, он только смотрит, как промывают рыбу. То и дело он у всех на глазах вытаскивает из сумки флягу и от души к ней прикладывается. И снова неотрывно глядит на промывку.
Я сижу в своей лодке и карандашом набрасываю «Фунтус» и большие под разгрузкой баркасы. Я люблю эту работу, рисунки мне удаются, и я счастлив. Утром я заходил в лавку и вынес оттуда одно редкостное, тайное впечатление, которое долго потом согревало меня. Роза, конечно, всё сразу забыла, а я вот помню: я отворил и придержал для неё дверь, она оглянулась и поблагодарила меня, вот и всё.
Вот и всё. И с тех пор прошла целая вечность.
Глубокая, синяя лежит бухта, она совершенно недвижна, но всякий раз, как со шхуны сбрасывают отяжелевшие солёные тушки, баркасы чуть-чуть оседают в воде, посылая вокруг тонкую рябь. Нарисовать бы эту рябь и летучие тени, которые бросают на воду птицы. Они — как тень вздоха, как след дуновенья на бархате. Вот в глубине бухты взлетает гагара и, чуть не касаясь крылом воды, мимо всех островов несётся в открытое море. И прошивает синеву дрожащей строкой — ч-ч-ч, — и эта длинная напряжённая её шея наводит на мысль о железе, о бронебойном снаряде. Улетает гагара, и из той же самой точки, где исчезла она, выныривает дельфин и будто делает сальто на бархате. До чего хорошо!
Баронессины дочки стоят на отмели и зовут меня, я гребу к берегу и сажаю их в лодку. Они меня не могли разглядеть, но от кого-то услышали, что я в бухте, и стали выкликать моё имя, ведь я им представился. Они близоруко разглядывают мой рисунок, и старшая сообщает, что умеет хорошо рисовать города. Младшую, пятилетнюю, клонит в сон от качания лодки, я расстилаю свою куртку на корме и тихонько напеваю, пока она засыпает. У меня у самого была когда-то сестрёнка.
И мы болтаем со старшей, она то и дело вставляет шведские слова, она прекрасно говорит по-шведски, когда захочет, но чаще пользуется языком своей матери. Она рассказывает, что всякий раз утром на Пасху мама ей даёт поглядеть через шёлковый жёлтый платок на солнце — как оно пляшет от радости, что Христос воскрес. «А тут у вас солнце тоже пляшет?».
Младшая спит.
Проходит немало времени, и вот я гребу к берегу. Старшая будит сестрёнку: «Проснись же, Тонна!». Тонна наконец просыпается и долго лежит, не в силах сообразить, где она. Потом начинает капризничать и дуться на сестру за то, что та подняла её на смех, потом вдруг вскакивает в лодке, и я с трудом усаживаю её. Наконец-то я могу завладеть своей курткой. На отмели стоит баронесса и нам кричит. Тонна и Алина наперебой ей рассказывают о своих впечатлениях. Но Тонна и слушать не хочет про то, как она спала в лодке.
Роза тоже стоит на отмели. Немного погодя приходит Хартвигсен, он направляется к сушильням. Много нас собралось на крошечном пятачке. Баронесса меня благодарит за то, что я рассказал детям о морской звезде и птицах, потом сразу поворачивается к Хартвигсену и всё время разговаривает с ним. Роза молча стоит и слушает. Потом, из вежливости, она высказывает желание поглядеть на мой рисунок. Она разглядывает его, а я замечаю, что она всё прислушивается к тому, что говорят Хартвигсен и баронесса.
— Здесь столько перемен, — говорит баронесса. — А ведь я когда-то была в вас влюблена, Хартвигсен, — говорит она. — Это я-то, в моём более чем зрелом возрасте, с моими многочисленными дочерьми, — говорит она.
На ней белое платье, она в нём кажется ещё выше и тоньше, и она выгибает стан, поворачиваясь вправо и влево, не меняя положения ног. Лицо её нельзя назвать красивым, оно маленькое, смуглое, и над верхней губой пробивается тень. Но у неё изящная форма головы. Она сняла шляпу.
— С вашими многочисленными дочерьми! — смеётся Хартвигсен. — Да их у вас и всех-то две.
— И то много, — говорит она.
Хартвигсен добродушен и не отличается сообразительностью, он повторяет:
— Их у вас и всех-то две. Покамест. Ха-ха-ха. А уж там как Бог пошлёт.
Баронесса смеётся:
— У вас на мой счёт самые радужные упования, как я погляжу.
Роза морщит лоб, и, чтобы что-то сказать, я её спрашиваю:
— Мне не хочется раскрашивать рисунок, я не силён в живописи. Не лучше ли оставить его как есть?
— И мне, вообразите, тоже так кажется, — отвечает она рассеянно и снова слушает баронессу.
А я уже рассказал, что говорила баронесса. Ах, но она же говорила и много всякой милой всячины, я, верно, клевещу на неё, я вырываю отдельные слова из её речи. И она выглядела такой жалкой, так сконфуженно улыбалась, если сгоряча, не подумавши, ей случалось сморозить глупость. Ей было нехорошо, да и сама она, верно, не была хорошей, но она была несчастна. Такая гибкая, и так она смыкала ладони и выгибала руки над головой, и стояла, и болтала, и глядела на человека из-под свода этих своих сомкнутых рук. Очень красиво.
Хартвигсена пригласили в Сирилунн на приём в честь баронессы и просили в записке, чтобы он захватил и меня. Я прекрасно отдавал себе отчёт в том, что у меня нет подобающей для приёма одежды, и предпочёл отказаться, правда, Хартвигсен считал, что в моей одежде вполне можно идти, но уж в этом-то я разбирался лучше него, кой-чему меня дома как-никак научили.
Сам Хартвигсен в честь баронессы решил одеться сверхизысканно. Когда-то, себе на свадьбу, он купил в Бергене фрак, и теперь он его обновил, но фрак ему был не к лицу. И ему вообще бы не следовало сейчас надевать этот фрак, возможно, памятный Розе. Но он, по-видимому, об этом решительно не задумывался.
Он и мне предлагал разные свои наряды, но все они были мне велики, он был плотнее меня и выше. Тогда Хартвигсен посоветовал мне надеть его куртку поверх моей собственной: «Так небось корпулентней будете», — сказал он. Потом уж узнал я, что в здешних краях принято в знак парада надевать по две куртки и даже в летнюю пору красоваться в таком виде.
Хартвигсен ушёл, а я побродил по отмели и вернулся домой, мне хотелось побыть одному. Время шло, я почитал немного, почистил ружьё, и вдруг в дверь стучат и входит Роза.
За всё время моего пребывания здесь она ни разу не приходила, и я встал ей навстречу в некотором недоумении. Ей поручили доставить меня в Сирилунн. Раз уж она взяла на себя такой труд, мне неловко было отказываться. Я извинился за свой костюм, а сам вышел, чтобы хоть немного привести себя в порядок. Роза прямо с порога стала озираться, смотреть, как что стоит у Хартвигсена, как он устроился, — я сразу заметил. Когда я вернулся, я застал её за тем, что она что-то перебирала в буфете.
— Ах, прошу прощения, — сказала она, ужасно смутившись. — Я только хотела... Это я так...
И мы отправились в Сирилунн.
Запомнились мне на этом обеде несколько купцов из соседнего прихода, на каждом было по две куртки. На дамах тоже было много чего надето. Сидели тут и смотритель маяка с женой, и родители Розы, пастор и пасторша из соседнего прихода, тоже присутствовали на обеде, их фамилия была Барфуд. Пастор был крепкий, красивый человек, птицелов и охотник. Мы с ним поговорили о скалах, о лесе. Он пригласил меня к себе в усадьбу — почему бы мне как-нибудь не проводить Розу, когда она пойдёт домой через общинный лес, — сказал он.
Мак держал краткую речь в честь возвращения дочери под отчий кров. Иные говорят много красивых слов, и всё без толку, а речь Мака была скупая и сжатая, но весьма впечатляла. Он был человек воспитанный, говорил и делал то, что следует, ничего лишнего. Дочь сидела и смотрела напряжённым, слепым взглядом, никого не видя, — да, так смотрит на вас с земли лесное озерцо. Ей было, кажется, не по себе. И манеры у неё были самые немыслимые, будто она всё детство ела на кухне и уже не в силах избавиться от приобретённых там скверных привычек. Уж не нарочно ли она так себя вела, чтобы выказать нам пренебрежение? Мы были ей до того безразличны все. Сейчас я перечислю кой-какие её провинности — удивительные вещи, особенная, редкая невоспитанность, — и это в баронессе! Она что-то такое взяла в руку и давай полировать ногти, её сосед, пастор Барфуд, поскорей отвернулся. Она ставила локти на стол, отправляя еду в рот. Когда она пила, даже я, через весь стол, слышал, как вино у ней булькает в горле. Она нарезала всё мясо на тарелке перед тем как его есть, когда подали сыр, я заметил, что она мажет масло на хлеб всякий раз, как его откусит-откусит, и сразу намажет, где откусила, — нет, ничего подобного я у нас дома не видывал. А наевшись, она сидела, рыгала и отдувалась, будто вот-вот её вырвет. После обеда она беседовала с Хартвигсеном, и я своими ушами слышал, как она сообщила, что вспотела за едой. И даже не покраснела! Сперва я подумал: отсутствие культурного круга привело к этой преувеличенной непринуждённости. Простодушный Хартвигсен мог Бог знает чем её потчевать, ничуть не смущая её. Четыре серебряных амура стояли у колонн по четырём углам столовой. Они держали канделябры. Хартвигсен сказал со значением:
— Ангелки опять сошли на землю, как я погляжу!
— Да, — засмеялась в ответ баронесса, — мой старый папочка украсил было ими свою кровать, но светлые ангелы там оказались не к месту!
Как умела она при случае выразиться чересчур откровенно! И неужто из презрения к нам ей необходимо было прикидываться настолько уж грубой!
Я беседовал с детьми, они моё прибежище и отрада, они показывали мне рисунки и книжки, мы играли в триктрак4. Время от времени я вслушивался в речи купцов из рыбачьих селений, они беседовали с Маком и старались к нему подольститься. Кофе сервировали на большой веранде, к нему подали ликёр, да, ничего не пожалели. Мак со всеми был чрезвычайно любезен. Мужчин обнесли длинными трубками, жёны сидели тихо и слушали, что говорили мужья; иногда они перешёптывались.
Хартвигсен тоже взял трубку и стакан. От вина за обедом он сделался непринуждённей, ликёр и вовсе развязал ему язык. Кажется, он взялся показать этим жителям рыбачьих селений, что он чувствует себя у Мака как дома, он сам выбрал себе трубку и расхаживал по веранде, будто с детства привык к подобной обстановке. Сущий ребёнок. Он единственный явился во фраке, но ничуть этим не смущался и то и дело одёргивал фалды. Хоть он и был компаньон Мака и так несметно богат, отчего-то не ему, а Маку выказывали мелкие купцы своё почтение.
— Касаемо цен на муку и зерно, — говорил Хартвигсен, — мы же эти товары франко берём. Русскому — ему бы только сразу сбыть, чтоб поскорее деньги, а мы в любое время, круглый год товар возим.
Купец смотрит на Мака, смотрит на Хартвигсена и учтиво осведомляется:
— Но цена-то не всё круглый год одна, так в какую же пору ваша милость скорее купит товар?
Тут Мак замечает, что смотритель маяка остался в столовой, он тотчас идёт за ним, чтобы пригласить его на веранду пить кофе.
Оставшись один, Хартвигсен всё по-своему объясняет купцу: