29200.fb2 Романо?ва - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Романо?ва - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Трудно поверить, что и у этой женщины когда-то были светлые, радостные дни, что и ей улыбалось счастье.

Значит, даже и у таких маленьких, неприметных, заурядных людей бывают воспоминания, рассказывая о которых они громко, без стеснения смеются, пока на глазах у них не выступят слезы. Скажите на милость! Кто бы, например, мог подумать, что вот эта самая Романо́ва была когда-то счастлива и весела, что в ее жизни была даже крупица поэзии. Романо́ва — и поэзия! Удивительное сочетание двух взаимоотрицающих элементов! Невооруженным глазом их, пожалуй, и не различишь в кипящем котле жизни.

Я знала Романо́ву уже несколько лет; тем не менее, когда она рассказывала мне о своем прошлом, я внимательно и с интересом присматривалась к ее внешности, особенно к подвижному морщинистому лицу. Жила она в этом городе уже лет двадцать, но никогда не одевалась по-городскому. Она умудрялась отыскивать на городском рынке грубые юбки из крашеной дерюги, какие до сих пор еще ткут женщины в деревнях. И вот в такой неказистой домотканной юбке в красную и синюю полоску, в неуклюжих, тяжелых башмаках на больших ногах, в кофте, скроенной уже более или менее на городской лад, и в ситцевом пестром платке, завязанном на голове опять-таки по-деревенски в виде чепца, из-под которого выбились спереди две пряди седеющих волос, она стояла передо мной, болтала, смеялась, довольная тем, что может наговориться вдоволь, что есть перед кем излить душу. Вероятно, когда-то она была хороша собой, но теперь обветренное лицо ее с узким лбом, изрытым глубокими складками, с морщинистыми щеками и поблекшим ртом напоминало помятый лист старой, пожелтевшей бумаги. Маленький вздернутый нос придавал лицу выражение немного наивной веселости, а серые небольшие, но живые и выразительные глаза поблескивали из-под густых нависших бровей. Руки ее говорили о тяжелой трудовой жизни; издали казалось, будто они в коричневых перчатках того оттенка, который именуется «цветом Бисмарка». Особенно огрубели у нее ладони, а узловатые пальцы от постоянного соприкосновения с огнем и кипятком всегда были покрыты красными и черными рубцами.

Сложив руки на груди, она рассказывала, и ее серые глаза блестели:

— Бывало, пани, так: зимой, когда смотритель пошлет Романа за сеном, он заложит в сани пару лошадей, привяжет к дышлу колокольчик и зовет меня: «Евка! Иди сюда, да поживей! Поедешь со мной!» Смотритель крикнет ему из сеней: «Роман! Зачем тебе колокольчик?» — «А как бы волки в лесу не напали!» — отвечает он. Но я-то понимала, что вовсе не волков он боится, а знает, как я люблю ездить под звон почтового колокольчика. Другому, может быть, и не позволили бы брать с собой жену, но ему иное дело. Второго ямщика под стать Роману не было на всем почтовом тракте до самой Вильны. Ему всегда доверяли лучшую четверку лошадей, а когда проезжал губернатор или какой-нибудь важный генерал, возил их непременно Роман. А то приедет, бывало, барин какой-нибудь и просит смотрителя: «Другого ямщика, кроме Романа, мне не давайте». Потому что, пани, был он высокий, красивый, крепкий, как дуб, волосы и усы как смоль черные, а сила в руках у него была такая, не приведи бог… и не пьющий. Водку разве на пасху пригубит или пива стаканчик выпьет, но пьяным, как случалось с другими, никто его никогда не видел. Лошадей он любил, как малых детей. Целыми днями, бывало, то чистит их, то кормит, то поит или просто стоит возле них, гладит гривы и разговаривает с ними, словно с людьми…

Иногда и меня от работы оторвет: «Евка! А ну-ка, поди сюда!»

Ну что ж! Приходилось бросать стряпню либо стирку и идти в конюшню. Он возьмет меня за руку и тянет в стойло. «Посмотри, говорит, какие у нее умные глаза!» И впрямь лошадь смотрит на него человеческим взглядом и кладет ему голову на плечо, как собака. «Принеси ей кусок хлеба», — скажет он. Я иду в хату и приношу хлеб. Ничего не поделаешь, раз он так любит своих животных. Вот и стоим мы возле лошади — он с одной стороны, я с другой. «Дай ей хлеба сама». Я даю. А при конюшне держали большого серого кота, так он, бывало, увидит у кого-нибудь из нас хлеб в руках, сейчас же спустится сверху по лестнице, сядет на ясли, мяучит и смотрит в глаза. «Дай и коту кусочек», — говорит Роман. Я даю то лошади, то коту по кусочку, а сама хохочу, как сумасшедшая, но Роман не смеется, только смотрит то на меня, то на животных, и глаза у него сияют от радости. Другие ямщики, бывало, ссорятся тут же во дворе, либо пьянствуют в корчме или дерутся дома с женами, а он хотел только, чтобы я была возле него и чтобы он мог ухаживать за своими лошадьми… Страх как он их любил!

Очевидно, он и ее очень любил, и она хорошо помнила об этом, но говорить не хотела или не могла. Скорее всего не могла; она сгорбилась как-то, морщины на лбу обозначились еще резче, пожелтевшие веки быстро, быстро моргали…

— Ну, а что же произошло, когда вы вместе поехали за сеном?

Романо́ва выпрямилась, влажные глаза ее сверкнули, и она снова засмеялась.

— Вот смеху-то было, пани… ха-ха-ха… Запряжет, бывало, Роман пару сытых, холеных лошадей, блестящих, как атлас, привяжет колокольчик к дышлу и кричит: «Евка! Иди сюда! Живо!» А меня и хлебом не корми! Сейчас же хватаю платок, накидываю его кое-как на голову, стремглав выбегаю из хаты и зову старую Каську, чтобы она присмотрела за ребенком и за обедом в печке…

— А кто была эта Каська?

— Вдова кузнеца, такая старенькая… старенькая… и очень бедная… После смерти мужа она жила у дочери, которая за крестьянина вышла, но зять выгнал ее из хаты… потом поселилась у сына — кузнеца, а тот спился, бросил родной дом и пропал без вести… оставил старуху мать… Бог его знает, что с ним случилось… То ли он умер где-нибудь под забором, как это бывает с пьяницами, то ли обокрал кого-нибудь и его посадили в тюрьму, а потом сослали далеко… Так вот бедной Каське деваться было некуда, и она пристроилась на нашей станции… прислуживала смотрителю и женам ямщиков… а летом коров пасла… Ох, пани, какая же она была несчастная на старости лет, эта Каська!..

Тут она подперла рукой щеку, и такой ужас отразился на ее морщинистом лице, что оно точно окаменело.

Причина охватившего ее ужаса мне была хорошо известна.

— Ты, наверное, подумала в эту минуту о своем Михалке?

Она утвердительно кивнула головой.

— Милая пани, дорогая моя пани, что с ним будет? Что его ждет? Неужто он так же пропадет, как сын Каськи?

Говоря это, она смотрела мне в глаза, и ни одна морщинка не шевелилась на ее лице, а застывший взгляд стал таким пронизывающим, будто она хотела заглянуть в самую глубь моей души и узнать, не думаю ли я, что ее Михал пропадет, как сын Каськи. Хотелось мне ответить ей, что не пропадет, но я не решилась и предпочла вернуться к разговору о ее прошлом.

— Так вот, ты позвала старую Каську, чтобы она присмотрела за ребенком и обедом.

Как и у всякой примитивной натуры, самые противоречивые чувства и настроения возникали и сменялись у нее с быстротой, непостижимой для культурного человека. Светлое воспоминание оживило ее лицо, и, засмеявшись, она продолжала свой рассказ:

— Если бы вы знали, пани, какой балагур и весельчак был мой Роман… Он всегда был рад посмеяться и пошутить… Бывало, я накину платок на голову, выбегу на крыльцо и зову Каську, а он схватит меня в охапку и сажает в сани, как малое дитя. Платок у меня с головы сползает, я хохочу до упаду и даже оглянуться не успею, а он уже в санях стоит. Да как гаркнет на лошадей: «Гей!» И мы летим… Я сижу, а он стоит, в одной руке у него вожжи, в другой — кнут, но кнутом он лошадей никогда не бил, только обопрется, бывало, на него, чтобы тверже стоять на ногах. Он любил ездить стоя, и стоит, бывало, выпрямившись во весь рост, статный, красивый, как молодой дуб, и хоть ветер дует во всю мочь, — ему все нипочем, он даже не шелохнется. Иногда только взглянет на меня и спросит: «А тебе не холодно, Евка?» И снова лошадям; «Гей-гей, ребятушки, гей-гей!» — да так, что гул разносится по дороге и по полю… Сначала мы версты три пролетим по почтовому тракту… колокольчик звенит, копыта лошадей по снегу чах-чах-чах!.. Хоть и зима, а солнце такое яркое, небо синее, поле, в какую сторону ни глянь, такое белое, белое, что даже глазам больно, по обочинам дороги мелькают деревья, а воробьи с криком разлетаются перед лошадьми!

Глаза ее заискрились, щеки разгорелись, и она живо, без стеснения размахивала руками, словно указывала на те поля, деревья и воробьев, о которых говорила, или пыталась изобразить стоящего в санях Романа и стремительный бег лошадей, или передать свое тогдашнее веселое настроение.

— А потом мы сворачивали с большака направо, — я прекрасно помню, что направо, — и въезжали в лес, где стояли стога сена. Тут уж нельзя было так мчаться, как по большаку, потому что просека была узкая и извивалась между деревьями. Тогда Роман уговаривал лошадей: «Тише, милые, тише!» И хотя вожжей, бывало, даже и не потянет, они замедлят ход. Животные, а хорошо его понимали. Тут уж он, бывало, садится рядом со мной, вытянет ноги, кнут рядом положит и любуется лесом. Уж очень он любил лес: был сыном лесника и вырос в лесу, а восемнадцати лет, после смерти отца, пошел в ямщики… Ну, вот сидит он, бывало, возле меня и озирается. «Смотри, Евка, говорит, какие деревья высокие. Прямо к небу тянутся!» — «Да, да», — отвечаю я. Он опять: «Смотри, Евка, сколько снега на ветках. Кажется, что они вот-вот обломятся». — «Ага», — отвечаю я опять. Смотрю и тоже дивлюсь, что деревья такие высокие и так густо засыпаны снегом… А он продолжает: «Посмотри, Евка, как солнце просвечивает сквозь чащу и как сверкает снег!» И в самом деле, снег так сверкал, что в глазах рябило. А тишина была такая, пани, точно все кругом уснуло. Ни ветерочка, ни голоса человеческого не слышно… Лишь изредка затрещит и сломается сухая ветка или ворона взлетит на дерево и каркать начнет. Даже топота лошадиных копыт и скрипа саней не слышно, лошади идут потихоньку, а сани скользят по снегу, как по пуху. И вдруг Роман говорит: «Давай споем!» А меня и хлебом не корми! Споем! Он знал очень много чудесных песен, его научил отец, — он когда-то служил в солдатах, и мать, — она работала у помещиков. Он меня тоже научил. Как затянем мы вместе: «Стой, подожди, душенька моя» или: «Прощай, любушка», песня наша разносится по всему лесу, и кажется, что она поднимается к самому небу и что нас слушают все эти высокие, прямые, покрытые снегом деревья. Вожжи Роман совсем отпустит, они по земле волочатся, лошади, как дети, идут тихонько, ровным шагом, а мы с Романом сидим в обнимку, глядим на лес и ноем, поем, как две птицы… Вдруг срывается с ветки большой ком снега, падает ему на голову, а мне прямо на нос, сыплется, как град, нам на спину и на колени… Я в крик, он в хохот… ну и пению нашему конец. Роман сразу берет в руки вожжи, опять становится во весь рост в санях и погоняет лошадей: «Гей-гей!..» И тут мы выезжаем на полянку, где стоят стога сена… Оба выскакиваем из саней и беремся за работу. Я была сильная, пани, как мужик… и когда Роман накладывал сено в сани, я ему здорово помогала. Он таскает сено, и я таскаю, он складывает, и я не отстаю от него. И все мы наперегонки бегаем то от саней к стогам, то от стогов к саням — до тех пор, пока не уложим воз с большую гору. Тут Роман обращается ко мне: «Ну, Евка, что теперь с тобой будет?» Пугает, будто места для меня не найдется. «Пешком домой пойдешь», — говорит он. «Ну что ж, и пойду. Не велика беда!..» А он хвать меня в охапку и на сено сажает, я в нем тону, только голова видна. «Сиди теперь, женка, и держись, не то слетишь отсюда». Потом сам садится рядом со мной, и так-то мы, не торопясь, возвращаемся домой.

— А нужды вы никогда не испытывали?

— Нет, пани, богатства у нас не было, но и нужды мы не знали. Жили скромно, оба работали и никогда не голодали. К обеду, бывало, я варила капусту и горох или борщ и картофель, к ужину снова картофель или бобы и приправляла их иногда куском сала. Каждый год я откармливала поросенка на убой, так что к рождеству у нас всегда были колбаса и ливер, а на пасху Роман покупал у управляющего или у кого-нибудь из крестьян другого поросенка и, ухватив его за ноги, приносил домой. Чего же еще можно было желать?

И действительно, горох и капуста, борщ и похлебка, бобы и картофель и раз в году жареный поросенок — чего еще можно было желать? Романо́ва была искренне убеждена, что о большем они и мечтать не могли. Она ясно помнила, что в ту пору жизни была вполне счастлива. Роман тоже был счастлив, но не вполне, ибо постоянно думал о клочке собственной земли.

— Да, пани, Роману хотелось приобрести клочок собственной земли, он думал об этом и днем и ночью. Вернулся он однажды откуда-то и, едва скинув армяк, закричал: «Евка, ну и хату я видел там, на окраине местечка! Только что ее, видно, отстроили, совсем новенькая, крыша еще желтая, не высохла, четыре окошка с красными наличниками, дверь тоже выкрашена в красный цвет, и крылечко есть, и двор, и плетень, огород, кусок поля — все есть, что полагается. Вот бы и нам такой уголок! Эх!» Вы, может, и не поверите, но, ей-богу, я говорю правду. Проехал он в этот день миль десять и промок под проливным дождем так, что рубашку выжимать пришлось, выпил даже рюмку водки, чтобы согреться, но спал из-за этой хаты плохо. Он лег и сперва было заснул, а потом все время будил меня: «Евка, спрашивает, ты не спишь?» — «Нет, отвечаю, а что?» — «Ах, если бы ты видела эту хату! Окна с широченными красными наличниками, и стоит она возле самого леса. Я прикинул по межам, так при ней не меньше трех моргов земли. Вот кабы нам три морга земли. Эх!» Ворочался он и вздыхал, словно речь шла не о хате, а, с позволения сказать, о возлюбленной.

По вечерам, бывало, когда с лошадьми управится и никуда ехать не надо, возвращается он из конюшни домой, берет Михалка на руки, ходит с ним по комнате и так высоко вскидывает, что мальчик каждый раз упирается ручонками в балку потолка, а то запоет сам и сына учит петь, ну, а потом опять начнет твердить про собственную хату и про землю. «Вот если бы с божьей помощью довелось мне вырастить тебя в собственной хате, — говорит он сыну, — если бы я на собственной земле тебя пахать учил! Если бы, умирая, знал, что оставляю тебя хозяином в своей хате. Эх!» Вздохнет он, бывало, отдаст мне мальчика, а сам подопрет рукой щеку и сядет в углу мрачнее тучи. Тогда уж я подсяду к нему с мальчиком и, стараясь утешить, говорю: «Потерпи, может быть, бог даст, сбудется!» — «Может быть», — отвечает он и начинает строить всякие планы: как бы ему найти где-нибудь повыгоднее службу. Уж не наняться ли лесником в какое-нибудь большое имение? Но Роман не умел долго грустить, духом он никогда не падал и надежды не терял. «Мы еще молоды, Евка, скажет, — было бы терпение да крепкие руки, и мы добьемся своего». И я верила ему. Когда он так говорил, все было до того похоже на правду, что и я о собственной хате начинала мечтать. Зажженная лучина, воткнутая в печную щель, горит светло, точно факел, у печки старая Каська треплет коноплю или наматывает мотки и жует вареные бобы; мы сидим на скамье, перед нами на столе миска с бобами, а сынишка наш, уже довольно большой, пузатенький, румяный, в чистой рубашечке, напротив нас на табуретке сидит, на стол навалился и, вытаращив глазенки, слушает, о чем мы говорим. А мы едим бобы и, верите ли, даже смешно вспомнить, толкуем все о нашей хате, для которой еще ни единого бревнышка не припасено… Мечтаем, как будем хозяйничать, прикидываем, сколько будем сеять того и другого, как красиво обставим две комнаты, как заведем трех поросят, овец, двух коровушек и кобылку с жеребенком. Иной раз даже и поссоримся из-за нашего будущего хозяйства. Я требую еще и кур и уток, а он говорит: «Чепуха это! Не будет никаких кур и уток! С ними не оберешься хлопот». — «А я заведу кур и уток!» — отвечаю я. «Нет, не выйдет!» — «Выйдет!» — кричу. А он как стукнет кулаком по столу, даже миска с бобами кверху подскочила и мальчишка расплакался. Ну, известное дело, мужчина. Силу свою показывает. Тут уж меня страх разбирает, прижму плачущего сынишку к себе, а на мужа и взглянуть боюсь. Но он долго сердиться не мог. Крикнет раза два, посидит потом несколько минут нахмуренный и скажет: «Евка, дай-ка мне мальчика сюда». И как ни в чем не бывало. А иной раз, когда зазвенит колокольчик возле станции и смотритель позовет: «Роман! запрягай лошадей!», он встает со скамьи и клянет почту и жизнь ямщика. «Черт бы их побрал! — скажет. — С женой и сыном посидеть не дадут. Тащись теперь на всю ночь, чтоб их!..» А я подаю ему армяк, затягиваю красный кушак и шутя говорю: «Повремени немножко. Из собственной хаты тебя уж никто на целую ночь не выгонит!..» Да, да, собственная хата!.. Одному ее бог посылает, а другому нет… И моему Роману досталась… да уж больно тесная…

И действительно, дождался ямщик тесной хаты… Однажды, заложив шестерку лошадей в карету какой-то проезжей барыни, прибежал домой и крикнул: «Евка! Велели надеть парадный армяк! Давай!»

Он поспешно стал одеваться, — проезжая барыня была жена какого-то большого начальника; смотритель низко ей кланялся, а ямщика все время торопил. Надвигалась ночь, осенняя, темная, ненастная… До следующей станции было четыре мили, но по дороге нужно было переезжать довольно широкую реку на пароме, а не по мосту. Романо́ва, по обыкновению помогая мужу побыстрей одеться, вздыхала: «В такую темень, да через реку!..» — «Глупости, — отвечал Роман. — Как будто я в первый раз еду через реку в темную ночь!.. Ох, одно только плохо, пристяжные-то у меня новые, купленные всего неделю назад. Они с норовом и еще не привыкли к моей руке. Мне приказали их объездить, а они, черти такие, закидываются, становятся на дыбы. Никак их не угомонишь. Если человеку требуется много времени, чтобы отвыкнуть от дурных привычек, что же говорить о животном».

Сказав это, он, уже совсем одетый, остановился у печки, в которой ярко горел огонь; в своем длинном черном бархатном армяке, подпоясанный красным кушаком, с медалью на груди, в меховой шапке, ухарски надвинутой на черные как смоль кудри, он казался таким высоким, сильным и красивым, что Евка, позабыв о своей тревоге, залюбовалась им, как прекрасной картиной. И не напрасно она так долго смотрела на него, ибо никогда больше не суждено ей было его увидеть.

Не прошло и двух часов после того, как, обняв жену и ребенка и напомнив, чтобы она на ночь крепко заперла двери, Роман ушел из хаты и вскочил на козлы кареты, схватил вожжи в руки и крикнул лошадям: «Гей-гей, милые! Гей-гей!»; не прошло и двух часов после того, как карета, сверкнув зажженными фонарями, с глухим стуком отъехала от станции под проливным дождем и исчезла в ночном мраке на почтовой дороге; не прошло и двух часов, и вот у перевоза, где, переправившись через реку, паром должен был уже причалить к другому берегу, — заглушая свист ветра и шум дождя в ночном мраке, раздались отчаянные крики. Произошла ужасная катастрофа с паромом, лошадьми и людьми. Однако карету, сидевшую в ней барыню и лакея спасли. Только две лошади задохнулись, а ямщик утонул.

Романо́ва всплеснула руками:

— Вот тебе и хата с красной дверью! Вот тебе и клочок собственной земли! Вытащили беднягу из реки, гроб выкрасили в красный цвет и в желтом песке вырыли могилу.

Крупная слеза скатилась по ее поблекшему лицу; она сгорбилась, покачала головой и влажными глазами печально глядела куда-то вдаль… Но вдруг глаза ее высохли и сверкнули так, будто ей было всего лет двадцать, как, должно быть, сверкали в ту пору, когда Роман, запрягая лошадей, кричал: «Евка! Поедем со мной!» Романо́ва выпрямилась и, спрятав руки под фартук, торопливо стала спрашивать меня, что готовить к ужину. Она переминалась с ноги на ногу, и, по-видимому, ей не терпелось поскорей выбежать из комнаты.

Между тем она очень любила поболтать, пожаловаться и посмеяться и была счастлива, если находила собеседника. Почему же сейчас ей так захотелось прервать разговор со мной? Увидела, значит, в окно кого-то, и глаза ее сразу стали сухими, сгорбленная спина выпрямилась и появилось желание стремительно убежать. Да, она увидела в окно молодого статного парня в сюртуке, покрытом пятнами, в высоких сапогах и в фуражке, сдвинутой на ухо. Он проходил через двор, направляясь к боковому крыльцу, которое вело в кухню.

Он шел вразвалку, высоко задрав голову, и так размахивал руками, словно всем встречным хотел сказать: «Меня не трогай. Мне сам черт не брат!» Весь его облик выражал заносчивость и наглость. Поднимаясь на крылечко, он раза два пошатнулся и громко выругался. Лицо Романо́вой снова потемнело, а через мгновенье стало совсем мрачным. В ее серых глазах отразилось страдание, губы задрожали от глубокого волнения. Тем не менее ей нужно было уйти, сейчас она торопилась еще больше, чем за минуту до этого, когда она только увидела его издали, но еще не успела заметить, в каком он был состоянии.

Спустя несколько минут в кухне раздался грубый, слышный даже во дворе хриплый мужской голос, произносивший ругательства и проклятия и чего-то требовавший. Время от времени женский голос отвечал: «Тише. Михал, успокойся, перестань!»

* * *

На одной из улиц Онгрода шла стройка большого каменного дома. Высокий дощатый забор отделял улицу от возведенных уже почти до крыш стен. Между забором и строящимся домом громоздились леса, торчали лестницы, на тротуарах, покрытых битым кирпичом и известковой пылью, стояли чаны с разведенной глиной и известью.

Рано утром, когда на улице еще было пустынно, перед стройкой часто останавливалась в нескольких шагах от дощатого забора высокая женщина в тяжелых кожаных башмаках, в грубой домотканной юбке и в сером платке на голове. Она несла на плече большую закрытую корзину, очевидно полную провизии, купленной на бойне и на рынке. Остановившись у забора, женщина смотрела вверх на леса, где работали каменщики, человек двадцать, — укладывая кирпичи, они проворно орудовали лопатками. Но женщина смотрела только на одного из них. Он стоял на верхней площадке лесов, в стороне от остальных рабочих, в длинном белом фартуке, и работал с жаром, умело и ловко. Работу свою ему приходилось выполнять стоя. Его статная, сильная, стройная фигура и голова с копной черных кудрей выделялись на фоне белых облаков рельефно, как скульптура. Другие рабочие переговаривались между собой, часто отдыхали, иной раз даже затевали короткие, но громкие ссоры. Он же ни с кем разговоров не вел и на вопросы не отвечал.

Благодаря прекрасной сноровке и физической силе он работал даже с некоторым изяществом, непрерывно орудовал лопаткой, изредка затягивая звучным, приятным голосом какую-нибудь песню. Возьмет несколько нот и тут же умолкнет.

Женщина с большой корзиной на плече, подняв кверху голову, внимательно вглядывалась в этого молодого рабочего; чем дольше она смотрела на него, тем шире расплывалась счастливая улыбка на ее обветренном морщинистом лице с маленьким вздернутым носом и небольшими живыми серыми глазами. Большой платок съехал на плечи, обнажая голову в грязноватом белом чепце. Затем и чепец сполз на затылок, и рыжеватые, сильно поседевшие волосы выбились на узкий, покрытый морщинами лоб.

Не отрываясь, она смотрела на молодого каменщика, и улыбка ее становилась все более ласковой, нежной и счастливой.

На улице теперь уже чаще появлялись прохожие; они останавливались рядом с ней; так же, как и она, поднимали кверху голову и, разинув от любопытства рот, пытались выяснить, что же так упорно привлекает внимание этой женщины. Но она не замечала собравшейся вокруг нее толпы, не чувствовала ни толчков, ни пинков. Она все смотрела наверх. Из пролома в заборе выпрыгнула небольшая собака, дворняжка, черная с белыми подпалинами, увидав женщину, радостно подбежала к ней и, упираясь передними лапами в ее колени, стала лизать ей руки. Женщина опустила глаза и, заметив собаку, погладила ее своей натруженной рукой, покрытой красными и черными рубцами.

— Жужук! Жужук! — пробормотала она. — Хозяина своего стережешь. Молодец Жужук!..

Сверху раздался мужской голос:

— Почему вы не идете домой, мама? Из-за вас целая толпа собралась, как на представление!

Она снова подняла лицо, сиявшее блаженной улыбкой.