29200.fb2 Романо?ва - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Романо?ва - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Услыхав это, Романо́ва, как ужаленная, вскочила со скамьи, на которой уже улеглась, и тоже села, прямая, как натянутая струна.

— Сынок! Ты уходишь? Куда?

Он нерешительно ответил:

— Да так… пойду… прогуляюсь…

Она бросилась к нему.

— Не уходи, сынок, не уходи! Посиди еще со мной!.. Я сейчас самовар поставлю, чаем тебя напою… Вот Розалия подаст господам ужин и придет сюда, посидит с нами… поиграем в карты… а потом ты ляжешь на мою кровать, выспишься хорошенько, а завтра рано утром пойдешь прямо на работу…

Она крепко обняла его, умоляла остаться. В надвигавшихся сумерках видны были тревожные огоньки в ее глазах. Сын стоял мрачный, неподвижный. Он опустил голову и задумался. Немного погодя он выпрямился и резко, вызывающе крикнул:

— Вот пойду — и дело с концом! Что я, маленький? За маменькину юбку должен держаться? Дайте мне три рубля из моих денег, мама!

Мать всплеснула руками.

— Как? Опять? — крикнула она.

Наступившую темноту вдруг пронизали мерные басистые звуки церковного колокола. Романо́ва как бы в порыве вдохновения воскликнула:

— Вот и к вечерне звонят! Я сегодня просила, чтобы меня отпустили к вечерне! Я и пойду! Пойдем со мной, сынок! Пойдем.

Молчаливо, с угрюмым видом он взял со скамейки фуражку и, пока мать торопливо надевала старое ватное пальто и накидывала на голову большой платок, большими шагами направился к выходу. Романо́ва была уверена, что сын уйдет без нее, но от волнения у нее перехватило дыхание и она не могла окликнуть его и остановить. В костеле попрежнему звонили, но теперь к важному, басистому звону колоколов примешивались еще и высокие звуки, ясные, зовущие… Михал приостановился у двери и широким движением прикоснулся рукой к голове и груди. Там, где он стоял, было почти совсем темно, и лишь с трудом можно было догадаться, что он перекрестился. Но Романо́ва это заметила.

— Вот видишь! — вскричала она. — Ты дьявола святым крестом поборол! Слышишь, как колокола зовут! Пойдем, сынок, помолимся!

И она пальцем указала в ту сторону, откуда несся колокольный звон.

— Ну, хорошо, мама, пойдемте!

Они вместе вышли из дому и направились к костелу. Романо́ва ликовала так, как, вероятно, не ликовал ни один из самых прославленных героев человечества после одержанной им победы. Она шагала по тротуару размашисто, быстро, немилосердно и бесцеремонно расталкивая прохожих, болтая и смеясь во весь голос. Михалка тоже охватило возбужденное, задорное настроение. Он посвистывал и вторил смеху матери грубоватым, но молодым, звонким смехом и вдруг подтолкнул ее локтем в бок.

— Посмотрите, мама. Вон Зоська Хлевинская идет с матерью и старшей сестрой…

Он буквально пожирал глазами изящную, действительно красивую Зоську. Пани Хлевинская с дочерьми тоже шла к вечерне. Хотя они и принадлежали к числу тех особ, которые носят шляпы, но одевались все же скромно и важности на себя не напускали. Михал старался попасться им на глаза возле костела, чтобы отвесить поклон, хотя и очень низкий, но не без некоторой претензии на элегантность. Из-под скромной шляпки на него шаловливо и ласково поглядывали синие глаза подростка, а пани Хлевинская здоровалась с Романо́вой, приветливо кивнув головой. Между ней и кухаркой была большая разница в общественном положении, но Хлевинская еще не совсем забыла, что сама была дочерью бедного извозчика и что муж ее к моменту помолвки занимал весьма скромное место, будучи всего лишь помощником мастера. Романо́ва с высоко поднятой головой, чинно, степенным шагом поднималась по ступеням. Ею овладевало чувство неимоверной гордости. Вот кто она! Лучшая прислуга во всем Онгроде, служит, в богатых домах, да еще сын у нее такой замечательный, и жена почтенного мастера относится к ней, как к равной. Вот она какая!.. Однако в костеле она опускалась на колени перед боковым приделом и без молитвенника (читать она не умела) молилась смиренно, страстно, с глазами, полными слез, громко при этом вздыхая; она колотилась лбом о церковные плиты или ложилась на них, раскинув руки наподобие креста. «Отче наш, иже еси на небесех», — начинала она, но судорожные всхлипывания то и дело прерывали ее молитву. Распростертая на полу, она приподнимала свое темное, сморщенное и наивное лицо и глазами, полными жгучих слез, ярко блестевших при свете восковых свечей, смотрела вверх с такой глубокой верой, с такой страстной мольбой, что взгляд этот, казалось, мог пробить насквозь купол костела и умчаться к самому небу, усеянному вечерними звездами. Михал иногда становился позади матери и, с явной рассеянностью бормоча молитвы, украдкой озирался по сторонам, улыбался и кивал головой, здороваясь со знакомыми мужчинами и женщинами; иной раз он опускался на колени, молился с не меньшим усердием, чем мать, бил себя кулаком в грудь и даже немножко плакал… В первом случае можно было с уверенностью сказать, что неделю-две или даже три он ежедневно будет приходить после работы к матери, играть с ней и горничной Розалией в карты, ласкать Жужука и лепить из глины для Зоей Хлевинской кошек и петушков, окрашивая их в соответствующие цвета; но когда он с большим пылом вполголоса бормотал молитвы и бил себя в грудь с такой силой, что в костеле даже эхо раздавалось, — это был зловещий признак. Тогда, должно быть, его охватывали неодолимые искушения, от которых он защищал себя горячей молитвой и покаянием. В этих случаях исчезала обаятельная улыбка, придававшая его лицу юношескую прелесть, а манящие, серые, помутневшие теперь глаза избегали людских взглядов; он становился угрюмым и часто, без всякой видимой причины, впадал в гнев. Бурлило в нем что-то, с чем он пытался бороться; у Романо́вой дрожали губы, она быстро моргала веками и, скрестив на груди руки, непрерывно и напряженно думала об узком грязном переулке, в середине которого слабо светилась застекленная дверь с задернутой изнутри кисейной занавеской.

* * *

По вечерам эта дверь и находившееся рядом с ней окно светились, как два мигающих желтых глаза. Поодаль, на расстоянии нескольких десятков шагов, такой же тусклый, неровный свет отбрасывал уличный фонарь. Это был единственный фонарь в переулке. Впрочем, весь переулок с двумя рядами расположенных далеко друг от друга домишек и разделявших их длинных заборов был погружен в беспросветную тьму, и лишь с трудом можно было различить наглухо закрытые молчаливые домики, а заборов и вовсе не было видно. У фонарного же столба поблескивали лужи и мокрые камки мостовой. У стеклянной двери, слабо освещенной изнутри желтым светом, был высокий деревянный подгнивший порог.

На пороге, в темноте, под дождем, свернулась клубком небольшая черная собака с белыми подпалинами. Ощетиня мокрую шерсть, она дрожала от холода и к тому же, вероятно, сильно проголодалась, так как лежала здесь с самого утра, испуганно отскакивая в сторону каждый раз, когда кто-нибудь входил в дверь или выходил оттуда. Но как только дверь захлопывалась, она снова укладывалась на порог. Выбранное ею место было весьма неудобным, так как не защищало ее ни от дождя, не прекращавшегося весь день, ни от воды, струей стекавшей с крыши. Тем не менее собака не уходила отсюда и только порой вздыхала или, задрав кверху морду, отрывисто и жалобно выла, а иногда настороженно прислушивалась к раздававшимся за дверью голосам людей, будто старалась уловить среди них знакомый голос.

Обычно с улицы не слышно было шума. Собиравшаяся в кабаке компания, видимо, развлекалась в комнатах, окна которых выходили не в переулок, а в узкий пустынный двор, огороженный со всех сторон забором. Из этих-то комнат до слуха собаки смутно, неясно доносился стук бильярдных шаров, то и дело обрывавшееся пение, взрывы хриплого смеха и разговоры. Внезапно собака сорвалась с места. Из-за освещенной двери вдруг донесся среди других голосов и голос ее хозяина. Там завязалась отчаянная драка: слышались удары, грохот падения какого-то тяжелого предмета, звон разбитого стекла, раскатистый хохот одних, грубая брань и проклятия других, а затем с шумом и треском распахнулась застекленная дверь и на мостовую вылетел рослый, сильный мужчина без фуражки и без пальто. Он еле держался на ногах и грозил кулаками в сторону захлопнувшейся двери. Очевидно, его оттуда вытолкнули. Повернувшись лицом к слабо освещенной двери, за которой снова воцарилась тишина, он продолжал потрясать кулаками и срывающимся голосом выкрикивал угрозы и проклятия. Собака, спрыгнув с порога и опустив хвост, прижалась к его ногам. Свежий воздух и брызги дождя, падавшие на его непокрытую голову, слегка отрезвили злополучного посетителя кабака. Он перестал кричать и грозить и, пошатываясь, шел по переулку. Он никогда не бывал настолько пьяным, чтобы не соображать, куда и зачем идет. Однако он не умолкал ни на минуту, то невнятно бормотал, то громко рассказывал про какую-то компанию: он их угощал, а с ним так подло поступили. Клялся, что, как только вернется, всем отомстит. Пройдя несколько шагов, он останавливался у фонаря и орал:

— Мама! Дайте мне денег!

Фонарь тускло освещал его голову с копной черных всклокоченных волос и лицо с тонкими, красивыми чертами, искаженное в эту минуту неестественным румянцем и безумным, блуждающим взглядом. С фонарем он беседовал целых пять минут.

— Отдайте мои деньги, мама! — бормотал он.

А потом уже с яростью кричал:

— Отдавай деньги, слышишь!..

После этого начинал опять что-то бессвязно бормотать и так неистово размахивал руками, точно хотел в чем-то убедить фонарный столб и к чему-то его принудить. Но по временам сознание у него немного прояснялось. Он соображал, с кем ведет разговор, сплевывал, ругался и плелся дальше. Из переулка он сворачивал на довольно широкую улицу и шел по самой середине мостовой, где темноту изредка прорезал свет фонарей, расставленных друг от друга на большом расстоянии. Хотя он передвигался с трудом, нетвердыми шагами, тем не менее его внешний вид и движения обнаруживали непомерную самоуверенность.

В эту пору на улице почти не бывало прохожих, лишь иногда на тротуаре возникала и тут же исчезала чья-то неясная тень. Тогда он выпрямлялся, останавливался и, оглянувшись на случайного прохожего, грозил ему вслед, весьма решительно заявляя, что ровно никого не боится, что, попадись ему сейчас на глаза генерал или князь, он крикнет им: «Пошли прочь!» Ни генералов, ни князей не оказывалось, конечно, среди встречных, прибавлявших шагу при виде пьяного и быстро скрывавшихся в воротах или за углом.

Он продолжал идти той же нетвердой походкой, но довольно смело, а следом за ним, опустив хвост и понурив голову, волочилась собака с намокшей шерстью. То появляясь, то исчезая в темноте, прорезанной слабым светом фонарей, собака была как бы воплощением покорности и печали.

Человек и собака входили, наконец, в довольно обширный двор и поднимались на боковое крыльцо дома, стоявшего в глубине. После первого же сильного удара кулаком в дверь больше стучать не приходилось. Дверь немедленно бесшумно открывалась. Кто-то, очевидно, бодрствовал и поджидал прихода этого человека, чтобы сейчас же впустить его и тем самым избежать шума.

Без чепчика и без платка на голове, растрепанная, и домотканной юбке и грубой сорочке, Романо́ва отворяла дверь в полном молчании, а потом, осторожно притворив, освещала маленькой лампой на высокой подставке темные сени, куда, покачиваясь, вваливался ее сын. Попрежнему, в полном молчании, она ставила лампу на кухонный стол и, скрестив руки на груди, смотрела на вошедшего, за которым почти ползком пробирался Жужук и врывалась струя холодного воздуха.

Подобно тому как четверть часа назад сын ее беседовал с фонарем, так теперь он обращался к матери и спокойно требовал:

— Мама, дайте денег!

Она стояла перед ним молча, неподвижно, как истукан. Тогда он повышал голос:

— Мама! Отдайте мои деньги!

Он колотил себя в грудь грубой, красной пятерней и, нагнувшись к матери, сверкая глазами, торопливо бормотал:

— Ей-богу, мама, мне деньги нужны, до зарезу нужны… Если вы мне их не дадите, я повешусь… Там меня ждет веселая компания… я их угощаю… Но денег хватило и меня вытолкали за дверь… Шлемка, скотина, не отпускает в кредит. Ведь это же срам… сквозь землю провалиться можно от такого срама… Твой приятель Винценты обозвал меня голодранцем. Вот я ему покажу, какой я голодранец… Со мной важные господа раскланиваются… Хлевинский готов мне в ножки поклониться, чтобы я женился на его дочери… во! А он смеет говорить, что я голодранец! Сам он голодранец, негодяй, пьяница!..

Так он разглагольствовал добрых пять минут… А она, едва переводя дыхание, не произносила ни единого слова, только, не отрываясь, смотрела на него, быстро моргая глазами. Тогда, теряя терпение, он начинал дергать ее за рукав сорочки. Она в ответ качала головой и тихо говорила:

— Ты опять пьян…

Этот упрек выводил его из себя, и он запальчиво возражал:

— Скорее вы сами, мама, пьяны… Я еще водки в рот не брал. Я лучший рабочий в Онгроде, важные господа со мной раскланиваются. Хлевинский мне в ножки готов…

И, внезапно замолчав, он сжимал в кулак ту самую пятерню, которой колотил себя в грудь, и кричал хриплым голосом:

— Отдай мне сейчас же деньги, слышишь? Это что такое? Разве я не имею права распоряжаться заработанными деньгами? Открывай сундук! Не то я схвачу топор и так ахну по нему, что он в щепки разлетится!..

Рванувшись к сундуку так стремительно, что даже кухонные табуретки подскакивали, Романо́ва садилась на него. Она упиралась в пол босыми ногами, сидела не шелохнувшись, молча и, устремив взгляд на сына, порывисто дышала. Казалось, что она своим телом хочет защитить деньги, добытые его кровавым потом, а он метался по кухне, махал руками и то шепотом убеждал ее, то неистово кричал, топая ногами. Она же сдавленным голосом молила его только об одном:

— Успокойся! Тише! Тише!

С глазами, налитыми кровью, как у разъяренного зверя, он хватал ее за руки, пытался стащить с сундука. Тогда и ее маленькие серые глаза начинали пылать гневом. Своим сильным кулаком она отшвыривала его к противоположной стене, однако он снова подскакивал к ней, а Жужук с лаем бросался на защиту своего хозяина, вероятно думая, что его обижают.

Шум от топота сапог, пьяных выкриков и собачьего лая все нарастал, а сидевшая на сундуке женщина однообразным протяжным шепотом неизменно повторяла: «Потише, сынок! Полно! Успокойся!»

Наконец, обессилев от чрезмерного волнения, от невыразимого страха, что люди услышат шум, войдут сюда и увидят ее позор, она сползала с сундука на пол и, закрыв лицо руками, начинала безутешно рыдать. Раньше она все твердила: «Потише! Полно, перестань!» Теперь же, ничего не сознавая, она плакала навзрыд. А плакать, как и смеяться, она умела только громко. Рыдания матери приводили Михалка в крайнее замешательство. Он подсаживался к ней на пол, сам начинал хныкать, прижав кулаки к глазам, и жаловался:

— Я несчастный, пропащий человек! Совсем пропащий!.. Люди издеваются надо мной, гонят в шею… Никому нет до меня дела… Никто меня не жалеет… Сирота я горемычный… бедняк несчастный… ни отца нет у меня… ни угла своего… И мать из-за меня плачет… Уж, должно быть, сам господь бог от меня отвернулся, если я родную мать до слез довел.