29200.fb2 Романо?ва - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Романо?ва - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Слезы и причитания сына так действовали на Романо́ву, что гнев ее таял, как воск. Она обнимала сына и, обливаясь слезами, говорила:

— Ох, и правда ведь! Ты же в самом деле бедный сиротинушка… без отца вырос и своего угла не имеешь…

— Уж коли мать меня пьяницей называет… — продолжал он хныкать.

Тут она начинала смеяться сквозь слезы.

— Да ведь это я так, сынок, с перепугу сболтнула… Какой же ты пьяница!.. Это все злые люди языком треплют, чтобы опозорить нас с тобой… Ведь ты же лучший работник и самый красивый кавалер в Онгроде… Ты мог бы и на княжне жениться… Хлевинский тебе в ножки готов поклониться, только бы ты у него работал…

Глядя на них в такие минуты и слушая их беседу, можно было подумать, что пьяны они оба. Так оно в сущности и было: покаянные речи сына действовали на нее, как дурман. Порой, когда они сидели так, растроганные до слез, Михал, не освободившись еще от действия винных паров и разморенный от тепла кухни, склонял голову на сундук или на колени матери и засыпал. Тогда она, вне себя от радости, благодаря своей необыкновенной физической силе, втаскивала на кровать бесчувственное тело сына, укутывала одеялом, стягивала с него сапоги и, погасив лампу, ложилась сама на узкую скамью, укрывшись только старым шерстяным платком. Обрадованный Жужук сворачивался клубком в углу возле печки, кот засыпал на плите, громко мурлыкая, а там, в темном, грязном переулке, два желтых мигающих огонька светились в полной тишине; в эту ночь никого не тянуло к ним.

Впрочем, такие случаи бывали редко. Обычно у Михала умиротворенное состояние продолжалось недолго; с трудом, но решительно поднявшись с пола, он опять начинал требовать у матери денег. Охваченная жалостью и нежностью, опасаясь, как бы люди не услышали и не вошли в кухню, она вставала, вся дрожа, открывала сундук и совала сыну в руку пачку ассигнаций, всхлипывая при этом, и все твердила: «Потише, бедный мой сиротинушка! Успокойся! Ну, тише, тише!»

Спустя несколько минут по улице, а потом по переулку, которые вели в кабак Шлемы, снова шел, пошатываясь, вовсю размахивая руками, пьяный человек, а за ним понуро плелась собака с мокрой шерстью и опущенной вниз мордой, повидимому уже окончательно покорившаяся своей печальной участи.

Наступали затем дни, а часто даже и недели, когда способный толковый рабочий нигде в городе не появлялся. Зато у входа в кабак постоянно можно было видеть черную с белыми подпалинами собаку, с безграничным терпением бессменно пребывавшую на своем сторожевом посту. Исхудавшая, унылая, с мокрой ощетиненной шерстью, она то лежала, свернувшись клубком, то, в полном изнеможении вытянув лапы, с грустью посматривала на дверь кабака и лишь изредка отправлялась к мусорной яме, чтобы утолить голод.

В такие дни и Романо́ва была на себя не похожа. Ее блестящие, живые глаза безучастно глядели из-под сурово насупленных бровей, на лице выступали красные пятна, а свойственные ей живость и подвижность уступали место апатичности, вялости и полному равнодушию ко всему окружающему. Словоохотливость сменялась суровым молчанием. О сыне своем она даже и не заикалась, а если к ней очень уж настойчиво приставали с расспросами, лгала самым беззастенчивым образом. Говорила, что Хлевинский послал его в деревню, поручив руководить постройкой роскошного дворца. Заметив недоверие в глазах собеседника, она давала волю фантазии и рассказывала всякие небылицы об этом дворце. Там, мол, сооружаются такие потолки и печи, каких еще никто никогда не видывал и какие создать под силу только ее Михалку. Такого дворца, как тот, что он строит сейчас, в десяти милях от Онгрода, не найти не только во всей Польше, но даже и в самом Париже.

Она с таким увлечением говорила об этом дворце и с таким жаром превозносила талант сына, что сама начинала верить своим выдумкам. Глаза ее снова блестели, она то повышала голос, то снижала до шепота и, охваченная чувством гордости, выпрямлялась и молодела. Но вдруг неожиданно она прерывала свой замечательный рассказ, веки ее начинали дрожать, губы дергались. Она хватала ведро и без всякой видимой надобности бежала за водой или же, бросившись вон из кухни, пряталась в дровяном сарае, откуда вскоре появлялась с охапкой дров.

Волшебный дворец, возникавший на время в ее воображении, рушился, как карточный домик, вместе с лесами, на которых вдохновенно и изящно орудовал лопаткой молодой стройный рабочий.

Для иных своих знакомых она придумывала новую ложь. Уверяла, будто сама отправила Михалка в деревню к родным. Там якобы живут его тетки, — они души в нем не чают, — а также и двоюродные братья, зажиточные хозяева, которых он обязан хоть изредка навещать, потому что они очень любят и ее и Михалка. Про эту родню, так же как и про дворец, она распространялась долго и со всевозможными подробностями. Она снова начинала верить собственным выдумкам, снова на ее лице отражались счастье и гордость, снова выпрямлялась согнувшаяся спина, но вдруг опять без всякой надобности она убегала в сарай и там за грудой дров ломала руки так, что суставы хрустели, и горестно шептала:

— Ох, нет у меня ни теток, ни братьев, никакой родни, даже ни одной близкой души нет… Ох, несчастная я сирота, одинокая на этом свете!.. На моих глазах погибает дитя родное!..

Когда к ней не приставали с вопросами, Романо́ва молчала и только тем, к кому она питала особое доверие, таинственно шептала на ухо:

— Чем все это кончится? Чем все это кончится?

Подперев рукой лицо, покрытое багрово-красными пятнами, она впивалась в своего собеседника взглядом смертельно раненного животного:

— Ведь эти окна… в том переулке… это же, моя пани, чисто волчьи глаза! Помнится, как-то ночью мы ехали с Романом лесом, и вдруг, смотрю, что-то блестит в кустах!.. Роман говорит: «Это волк!» Меня прямо в дрожь бросило от страху, а он посмеивается… ей-богу, увидал волка и засмеялся. Не из трусливых был… «Не бойся, говорит, колокольчик спугнет зверя». И верно, волк убежал, услыхав звон колокольчика. Так вот и теперь, когда я прохожу тем переулком, мимо той двери и того окна, меня бросает в дрожь, как тогда ночью, в лесу, при виде волка… Да, это волчьи глаза… совсем волчьи…

По лицу ее можно было догадаться о том, чего объяснить на словах она не умела: в городе есть волк, который пожирает ее дитя, но вырвать его из волчьей пасти она не в состоянии, хотя и пробовала не раз. Иногда, по вечерам, покончив со всеми делами и накинув на голову платок, она спешила в город. По целым часам бродила она взад и вперед по переулку вдоль заборов и стен убогих домишек, часто останавливаясь у двух желтых светящихся точек, беспокойно металась возле них, то прислушивалась у окна, то подходила к самой двери.

Жужук, узнав ее в темноте, спрыгивал со ступеньки и, прижимаясь к ней, тихо и жалобно скулил. Если она отходила, пес неотступно следовал за ней. Случалось, что эти два несчастных существа ходили друг за другом почти всю ночь, но бывало и так, что женщина энергичной и решительной поступью входила в кабак, а за ней старалась незаметно прошмыгнуть совсем пришибленная собака.

Что происходило за этой дверью и за этим окном — неизвестно; но примерно через четверть часа женщина выходила оттуда, прикрыв рот концом головного платка, вероятно для того, чтобы заглушить рыдания, а собака выбегала с пронзительным визгом, съежившись и поджав одну лапу. После каждой такой безуспешной попытки вырвать свое дитя из волчьей пасти Романо́ва, на какое-то время совсем лишившись памяти и способности думать, превращалась в подобие автомата, двигавшегося лишь по инерции. Обычно очень усердная в работе, исполнительная, она совершала оплошности, простить которые можно было только из сочувствия к ее несчастью.

Все это было вызвано, конечно, не ленью, а рассеянностью и подавленным настроением, доводившим ее до полного отупения. В такое время она относилась спустя рукава не только к своим обязанностям, но и к себе самой — не умывалась, не причесывалась, не переодевалась. Из-под полинявшего платка или грязного чепца свисали на лоб растрепанные волосы; в расстегнутой на груди кофте и в старых галошах она двигалась бесшумно, медленно, как лунатик. И только красные пятна, выступившие на ее поблекшем лице, и руки, которые она заламывала с такой силой, что хрустели суставы, говорили о том, какие безмерные муки терзают это неряшливое, отупевшее существо.

В одно прекрасное утро, нежданно-негаданно, она снова превращалась в прежнюю жизнерадостную Романо́ву. Бывала, как раньше, бодрой, оживленной, двигалась легко и быстро; в ярком платке или белом чепце на голове, умытая, причесанная, в чистом переднике, с лицом посвежевшим, разрумянившимся, она без умолку тараторила и смеялась, и глаза ее весело блестели. Даже в те минуты, когда она молчала, казалось, что ее вздернутый нос и подвижные морщинки на лбу тоже смеялись и радовались.

Значит, накануне вечером или ночью вернулся Михал. Приходил он, однако, в довольно жалком состоянии.

Оборванный, босой, с взлохмаченными волосами, из которых торчали солома и пух, но почти совсем трезвый, хотя от него и разило водкой, он останавливался в дверях с видом человека, сознающего свою вину и не смеющего переступить порог. Во взгляде, блуждающем по углам кухни, казалось, сквозила мольба о пощаде. Увидев сына, мать кидалась к нему на шею с громким криком, в котором слышались и смех и рыдание, и, схватив его за руку, тянула к скамье. Когда он, наконец, садился и, теребя одной рукой фуражку, другой рассеянно поглаживал Жужука, она начинала суетиться. Прежде всего стелила для него на полу за печкой свою постель. Ведь совершенно невозможно было ему показаться людям на глаза без приличной одежды, с опухшим лицом, покрытым синяками! Придется ему полежать за печкой до тех пор, пока он снова не станет похожим на человека.

Она помогала ему снять висевшие на нем лохмотья, укладывала его на постель за печкой, а затем ставила самовар и разогревала еду, которую ежедневно приберегала на случай его возвращения. Еду и чай она подавала за печку, и там, в полумраке, при скудном свете кухонной лампочки, они беседовали. Говорили тихо, почти шепотом; разговор их прерывался звуками поцелуев, всхлипываниями и настойчиво повторяемыми обещаниями и клятвами. Он каялся, она его утешала; иногда позвякивала чайная ложечка, ударившись о стакан.

Если бы кто-нибудь заглянул в эту минуту за печку, то увидел бы, как женщина, сидя на полу, поит чаем с ложечки растянувшегося тут же на полу мужчину. Поила она его, как грудного младенца, и по ее озаренному улыбкой лицу текли слезы. Иногда из темноты показывалась его большая красная ладонь с грубыми пальцами, он брал руку матери и крепко прижимал к своим губам. Так проходил час, другой, а потом сонный мужской голос произносил:

— Мама, накормите, пожалуйста, Жужука.

Мать мигом вскакивала и, поставив перед Жужуком остатки похлебки с костями, которые тот с жадностью уничтожал, с улыбкой гладила собаку по слипшейся от грязи шерсти.

На следующий день, встречая людей, знавших ее тревожные мысли о «волчьих глазах» и о том, «чем все это кончится?», она, оживленно размахивая руками, с ликующим видом таинственно шептала:

— Теперь уже все обязательно наладится. Он дал клятву, что больше никогда не будет… ей-богу… И клятву свою на этот раз, как бог свят, сдержит!.. О, я его хорошо знаю и уверена, что теперь-то он слова своего не нарушит…

Затем, улучив свободную минуту, она мчалась в город и на свои сбережения — на себя она ведь почти ничего не тратила — покупала сыну все необходимое: пиджак, пальто, фуражку, а частенько и сапоги. Приобрести ей это удавалось по дешевке, у старьевщика. Приодев сына, дав ему отлежаться за печкой, Романо́ва отправлялась с ним к заутрене и, как она любила говорить, водила его к исповеди. После каждого возвращения Михалка из продолжительного, хотя и недалекого путешествия он неизменно отправлялся к исповеди: кроткий и послушный, как ребенок, парень покорно шел в костел; преклонив колени, усердно молился, бил себя кулаком в грудь и возвращался домой вместе с матерью. В кухне, наедине с ним, мать зорко оглядывала его с головы до ног. Он снова был таким же, как и прежде… Освещенный проникавшими в окно кухни лучами утреннего солнца или отблеском ярко сверкающего света, он стоял высокий, стройный, сильный, прилично одетый. На губах его играла открытая, обаятельная улыбка, в живых глазах светился ясный ум. В такие минуты она не целовала, не обнимала его, а только медленно подходила, гладила рукой по плечу и, пристально глядя на него, говорила:

— Ну, сынок, а теперь иди подыскивай работу!..

В ее движениях были ласка и нежность, но весь облик Романо́вой и голос проникнуты были торжественностью, в другие минуты ей несвойственной. Казалось, что в одной этой фразе и заключалось все то, чего она не умела передать другими словами: тут было и прощение, и забвение, и благословение.

Найти работу Михалку было не трудно. Он шел к Хлевинскому, и тот прощал ему все. Видимо, красивый малый и отличный работник и впрямь пришелся по душе богатому мастеру. Михал пользовался расположением у жены мастера, да и вообще почти у всех, кто его знал. В хорошие дни он проявлял необычайное трудолюбие, был вежлив, услужлив, любезен, и с ним всегда бывало так весело, что все знакомые называли его милым шутником и балагуром. На именинах и крестинах он танцевал так изящно и неутомимо, что никто с ним не мог соперничать. Если на масленице к кому-нибудь из старшин цеха приходили ряженые и разыгрывали представление о «Царе Ироде», то среди них был обязательно Михал, переодетый чертом, своими прыжками и прибаутками смешивший всех до слез. А какой восторг вызывали у Хлевинских кошки и петушки, которые он лепил из глины для панны Зофьи и так чудесно раскрашивал, что они казались живыми! Он и на гармонике играл и песни пел приятным звучным баритоном. Вообще мещане и домашняя прислуга считали, что, где появлялся пан Михал, там всегда весело и приятно. Присутствие Михалка вызывало радость и в синих глазах одной из дочерей Хлевинского, превратившейся из подростка в стройную взрослую девушку.

Однажды молодой каменщик возвращался в сумерки с работы домой и, проходя мимо какого-то здания, услыхал тихие, жалобные звуки. По сильному беспокойству, охватившему бежавшего возле него Жужука, он догадался, что это мяукает котенок. Взойдя на тротуар, Михал заглянул в темный излом стеньги действительно увидел котенка, выброшенного кем-то в холод и непогоду на улицу. Молодой каменщик нагнулся, поднял продрогшее, голодное существо и, держа его на ладони, укрыл концом своего грубого фартука и посмотрел на него, улыбаясь:

— Бедняжка! Что мне с тобой делать? Отнести разве к маме?

Подняв голову, он увидел прямо перед собой синие глаза и алый ротик Зоси Хлевинской. Встретившись взглядом с молодым каменщиком, шестнадцатилетняя девушка зарделась как маков цвет, но не смутилась.

— Что это у вас в руке, пан Михал? — спросила она, остановившись посреди тротуара.

А он между тем растерялся. Как странно! Этот парень, такой бесшабашный, когда дело шло о какой-нибудь пирушке в веселой компании, буян и озорник, когда хмель бродил у него в голове, так терялся в присутствии скромной, ласково глядевшей на него девушки, что у него даже отнимался язык.

Через несколько мгновений, однако, он сорвал с головы фуражку и сказал, запинаясь:

— Добрый вечер, панна Зофья!

Михал хотел отвесить ей галантный поклон, но ноги его точно приросли к земле, и он лишь неловко кивнул головой.

— Добрый вечер! Добрый вечер! — защебетала панна Зофья. — А что это вы держите в руке, пан Михал?

— Это котенок, панна Зофья, — произнес он с трудом.

Девушка явно обрадовалась. Она была в изящном пальто и в шляпке, но без перчаток, и протянула свои маленькие, покрасневшие от холода ручки к котенку. Теперь они оба заинтересовались им.

— Ах, какой он хорошенький! — воскликнула она.

— Да, хорошенький, но я не знаю, куда его девать?

— Подарите мне, пан Михал!

— Как? Неужели вы будете возиться с этим уродом?