29210.fb2
Выбрали одну сеть, другую. Руки саднило от порезов и уколов о плавники рыб, разъедало морской водой. Пальцы слиплись от слизи. Сначала он часто вытирал их о грудь, а потом перестал, но она уже блестела от слизи и чешуи, смоченных брызгами.
Выбрали третью сеть.
- Всё! Шабаш! С уловом тебя, музыкант.
Старик был рад. А женщина всё молчала и молчала, и неподвижное лицо её, посеревшее от усталости, с глазами, потухшими от пережитого горя, было отрешённым.
Не верилось, что всё кончилось, что можно разогнуться, сесть, привалившись к борту, и смотреть, как старик с женщиной ещё ставили парус, вычерпывали воду со дна, омывая заодно от рыбьей слизи внутренние части бортов и сиденья баркаса. Он выдохся полностью. Было обидно за себя, за то, что его никто не жалел. И не было музыки, которая прежде всегда жила в его ушах, сознании, везде. Она молчала. Он только теперь это осознал. И не очень огорчился, отупев от усталости, всего плывущего и качающегося вокруг, от безжалостно палящего солнца, от всего, что было вокруг в ненужном изобилии.
К берегу приближались уже в сумерках. Как и вчера их встречали дети, женщины и собаки. Смело бросаясь в холодную воду, все помогали вытаскивать тяжёлые баркасы на берег, подбадривая друг друга криками. Помогли и женщине со стариком и музыкантом.
И вот их баркас на берегу. Под ногами твёрдая земля. В поднявшейся суматохе разгрузки музыкант снова стоял один. Перед ним в наступающей темноте чернел его сарай с перекошенными дощатыми щелястыми стенами и открытой дверью, из которой никто не вышел навстречу. И музыканту вдруг стало жаль, что этот тяжёлый день кончился. Тяжело переступая в задубевшей робе, он подошёл к своему жилищу. Песок осыпался под тяжёлыми сапогами, отбирая последние силы, и он добрался до сарая уже окончательно обессиленным, и прежде, чем переодеться, пришлось посидеть на ящике у двери, глядя на последних уходящих рыбаков. Потом он всё же переоделся, нашёл в себе силы, чтобы кое-как умыться, лёг на свой твёрдый топчан и закрыл глаза. Снова закачались берег, облака и баркас, и он в испуге открыл глаза. Напряжённый мозг ещё жил пережитым, не отпускавшим так скоро.
- Эй, музыкант! Ты что спрятался? У народа сегодня хороший день.
В сарай вошла его артельщица с висячим керосиновым фонарём.
- Пойдём, я тебя покормлю, а ты сыграй им.
Обида спазмой перехватила горло, заполнила глаза непрошенными слезами.
- Разве вам нужна моя музыка?
- А ты сыграй что-нибудь повеселее, что-нибудь наше, чтобы можно было поплясать и попеть.
Вот так.
Он молча поднёс к фонарю свои ладони с кровавыми мозолями, порезами и негнущимися пальцами с обломанными ногтями.
- Ничего, это-то пройдёт. Приходи, я тебя накормлю. А завтра с собой не возьму.
Когда, не дождавшись, она принесла ему еду в сарай, он снова спал, всхлипывая и вскрикивая, и она не стала его будить, предоставив ему во сне освободиться от тягот дня. Поставила миску и кувшин с вином на ящик у топчана и ушла. У неё было своё, нераздельное и теперь уже вечное горе.
Над землёй и морем простёрлась ночь. Было ясно. Звёзды и планеты вспыхивали и гасли, стремительно падали и взлетали, пронзая небосвод тонкими светящимися мгновенными линиями. Невероятно, но в такую яркую ночь море было совершенно тёмным и давало о себе знать только глухим буханьем о скалы.
В посёлке ещё долго слышались смех и разговоры. Потом всё стихло.
Яркое солнечное утро застало музыканта на горной дороге, уходящей в город, из которого он ещё совсем недавно, переполненный внутренней силой, самодовольный и самовлюблённый, пришёл к людям у моря, чтобы вырвать их из духовного ничтожества силой своей музыки. И вот возвращался, поднимаясь по дороге вверх и оставляя их внизу у моря, оправдывая себя. Они не приняли ни его музыки, ни его самого. Тяжёлым трудом убили в нём источник звуков. И он бежал. Их жизнь – не его жизнь, и этим всё сказано.
Далеко в море таяли пушинки парусов, сдуваемых к восходящему солнцу, а ноги музыканта споро и без устали уносили его всё дальше от моря, и в ушах снова зазвенела, запела вселенская музыка. И только на душе было темно и мрачно, и стыдно. И хотелось скорее убежать.
- 2 -
Музыки было много.
После первого же сборного концерта, в котором он играл «Скерцо» Чайковского, всё переменилось. Случайно собравшаяся разношёрстная публика, неровными кустами занимавшая не более половины большого зала консерватории, так долго и дружно аплодировала, что пришлось к неудовольствию директора-распорядителя играть на «бис» совершенно неподготовленную вещь, и он выбрал «Легенду» Венявского. Закончив, долго, как показалось, слушал тишину, растворяющую последние печальные ноты сильной любви. А потом слушатели стали вставать и, стоя, обрушили на него такой шквал рукоплесканий и криков «браво» и «бис», что музыкант растерялся. Он никак не мог понять и поверить, что это ему, всё ему: и цветы, заготовленные для других и щедро падавшие к ногам, и восторженные улыбки прояснившихся от сильного чувства лиц, и мерный слитный грохот ладоней с требованием ещё такого же потрясения печалью и радостью одновременно, дающего надежду на счастье и новую чистую жизнь, высветленную звуками его скрипки. Как автомат-манекен он уходил за кулисы и, выталкиваемый оттуда, возвращался вновь, угловато, забыто кланялся и плакал. Все видели эти слёзы и ещё больше любили и просили новой игры. Но играть больше он не мог: руки дрожали, пальцы свело судорогой, а сердце билось неровно и больно. И причиной были совсем не те, что неистовствовали в зале, которых он так и не разглядел, а те, что стояли молча у моря, и их-то он видел хорошо.
Сразу же музыканту предложили сольный концерт. Не задумываясь, он выбрал свой любимый, шопеновский. Зал был теперь полон и полон знатоками. От него ждали чуда, и оно произошло, успех был необычайный оглушительный. А он снова не видел и не слышал зала. Оркестр звучал слитно и отдалённо, вторя размечтавшейся скрипке. Даже тогда, когда она уставала и молча никла в бережной руке музыканта, он не прерывал угасавших в затаившемся зале последних певучих нот, сдержанно сострадая и настойчиво возвращая к томительно- светлым и печально-успокаивающим переживаниям композитора поэта. Невидимыми и неосязаемыми нитями скрипка ткала музыкальную паутину, вплетая в прозрачную сеть всех: музыканта, оркестр, Шопена и публику. Его, музыканта, единственный друг и единственная женщина – скрипка мастера Страдивари. Замолчит, и порвётся сеть. Подаренная учителем, когда тот перестал быть равным ей и перестал слышать, она после моря стала звучать совсем по-другому. По возвращении музыкант побывал у учителя, играл ему, глухому, так, как Богу. Учитель плакал и говорил, что слышит вариации Сарасате – так оно и было – и что мальчик его вернулся настоящим Музыкантом, а он может с успокоенной совестью уйти в мир неземных звуков.
Неизбежное случилось скоро: учитель умер, оставив частицу себя в скрипке Страдивари. Напрасно дотошные математики и физики и бездарные ремесленники музыкальных мастерских искали, ищут и будут искать секреты скрипок великих мастеров. Они забывают, что мастера сами были Великими Музыкантами и в каждую из своих скрипок заложили частичку своей Великой Души, и это она звучит. Звучит и приманивает души других Великих, владеющих скрипкой и равных по силе духа мастеру-изготовителю. Они соединяются, и чем дольше живёт скрипка, тем мощнее она звучит, резонируя на спрятанных в ней великих душах. Нужно только быть Великим тому, у кого она в руках. Музыкант понял это, когда играл Шопена. Он очень старался и волновался, и скрипка звучала не так, как прежде. Он чувствовал, что она живёт, а он только покорно водит смычком и перебирает струны болящими пальцами. Он впервые слышал её настоящее пение, её настоящий голос и весь концерт боялся помешать, сбиться, упоённо внимая каждому совершенному звуку, щедро отдаваемому широко открытыми эфами. Для них не было тогда никого, только он и она. И ещё теряющееся на горизонте спокойное серебристо-рябистое море с широкой бело-пенистой полосой прибоя, перезванивающаяся под убегающей плоской зелёной волной галька и белые паруса, пересекающие тёмно-зелёные тени ослепительно белых облаков, ритмично качающиеся на широких мягких волнах серо-белые чайки, полотна золотых блёсток от огромного восходящего на выгнутый свод солнца на влажных кустарниках и чёрных скалах, на ярко-зелёных волнах, играющие в песке дети и девушка с белым платком в руке, с распущенными жёлтыми волосами, в лёгком платье, бесстыдно облегающем от ветра её стройную фигуру, устремлённую к возвращающимся парусам. Огромное тёплое солнце и маленькая изящная девушка. Он их видел. И не видел и не слышал зала. Даже тогда, когда угасли последние напевные звуки финала, и последний аккорд оркестра остановил мелодию скрипки, когда благодарные слушатели снова приветствовали его мастерство стоя, он улыбался из вежливости и слегка морщился, равнодушно внимая ритуальным аплодисментам, в нетерпении ожидая, когда же можно будет уйти и насладиться возникшим вдруг необыкновенным единением со скрипкой одному. Отклонив все предложения как-то отметить его успех, музыкант, вернувшись домой, торопливо разделся и снова сыграл концерт полностью. Он звучал ещё лучше, ещё мелодичнее и интимнее, чем со сцены. Усталый и взволнованный, он бережно обтёр скрипку и уложил её в тёмно-красное бархатное удобное ложе футляра, хотел закрыть, но передумал и открытой осторожно поместил на широком кресле у изголовья кровати, а сам в изнеможении рухнул на кровать и закрыл глаза. Сон пришёл мгновенно, а с ним необъятное звёздное небо и под ним – переливающиеся разбегающиеся серебряные лунные дорожки на беззвучно колыхающейся широкой спокойной глади моря.
О нём заговорили. Музыковеды и критики спорили о пробуждённой сильным таинственным чувством гениальности, о слитности душ инструмента и исполнителя, о необычной интерпретации казалось бы давно известных произведений, а объявившиеся вдруг старые и новые друзья и знакомые обижались, что он их избегает, женщины настаивали на интимных встречах, собратья-музыканты молча переглядывались, готовя отпор счастливчику.
Для него же начались каторжные будни: репетиции, репетиции, репетиции и редкие концерты, в которых он сам себя ограничивал, добиваясь прежде совершенства в своей игре и требуя того же от оркестрантов и аккомпаниаторов, чем вызвал глухой, а потом и открытый ропот и брань. А он будто не слышал, становился всё требовательнее и требовательнее. Ладно бы только к себе, но и к ним. Возмущение диктаторством и капризами гения возрастало. Музыканта ничто не трогало. Он жил и творил в себе, отгородившись зыбкой стеной прекрасного от всего мира, редко улыбался, не поощрял знакомств, ни с кем не дружил, довольствуясь одной страстью – игрой и одной подругой – скрипкой. Его не любили, хотя и отмечали, что игра после возвращения на сцену стала насыщенной и мягкой, точной и свободной; исчезли контрасты между техникой и содержанием, скрипка полностью отдавалась внутреннему переживанию музыканта, и они вместе были гармоничным целым. Всякий соглашался, что слушать его исполнение, не видя самого исполнителя, - совсем не то.
Напряжение нарастало. Ему ставили в вину всё: и то, что гонорар выше, чем у них, а работают одинаково, и он отказался от оплаты солиста, стал получать наравне с первой скрипкой и аккомпаниатором; и то, что задерживает их на репетициях больше положенного времени, и он всеми силами старался уложиться в отведённое время; и то, что он чуть ли не учит их заново нотной грамоте, сольфеджио, заставляя переосмысливать на свой лад однажды заученные партии, и он по возможности перестал вмешиваться в дирижёрские функции, как можно мягче убеждал аккомпаниаторов в своей трактовке произведений. Но всё было напрасно: неприязнь к нему и неприятие его игры возрастали. И не только в среде музыкантов. Опять куда-то исчезли приятели и знакомые, экзальтированные дамы и боготворящие юнцы и девицы. Он жил среди людей, но в пустоте, и никак не мог понять, что виной его одиночества являются не меркантильные споры, а глубокая и всё разверзающаяся пропасть между талантом и ремесленничеством и серостью. От него требовали, чтобы он закапывал трещину со своей стороны и переходил к ним с повинной головой или хотя бы делал вид, что стремится к этому, как поступают многие разумные таланты, снабжённые практичным характером. Он же, чужой в практическом мире, своей неистовой работой и стремлением добиться совершенства, заново разбудить души давно усопших творцов прекрасного, всё больше уходил от серятины, наоборот, расширяя за собой разделяющую пропасть. Отвергаемый оркестрантами и аккомпаниаторами музыкант успокаивался только дома, где давал волю своей неуёмной жажде открывать и пробовать и играть всё заново и необычно. Скрипка хорошо понимала своего музыканта, он часто с ней советовался, повторяя вновь и вновь казалось бы давно знакомые пассажи, отрывки и целые части любимых пьес и концертов, и когда они находили нужный вариант, скрипка звучала во весь голос, тогда музыкант чувствовал, что они оба удовлетворены. Она всегда лежала в открытом футляре у изголовья кровати, и нередко, проспорив за полночь, они музицировали до утра, счастливые, оставаясь во всём мире одни.
Он по-прежнему продолжал играть в концертах, собирая всегда полные залы, всегда с аншлагом и устойчивым успехом. Ропщущие дирижёры, оркестранты и аккомпаниаторы тем не менее боролись за право играть с ним, потому что это была настоящая слава и реальные деньги. А он, не задумываясь, так и не завёл постоянных партнёров, ещё больше усугубляя свою отверженность кажущимся равнодушием, всегда погружённый в свой внутренний мир непрекращающихся поисков гармонии звуков. Его пытались наградить каким-то орденом и премиями, но музыкант забыл за ними прийти. За неуважение его отлучили от зала консерватории, он продолжал творить в маленьких залах, которые ещё лучше подходили к его камерному исполнению, ореол же гонимого властями ещё больше усилил его притягательность, особенно среди молодёжи.
Долго так продолжаться не могло. На одном из сольных концертов он вдруг испытал давно забытое давящее присутствие зала. Размазались и растворились привычные видения беспокойного моря и кланяющихся тёмных скал, наказываемых за что-то яростным прибоем так, что мириады брызг, разлетаясь, закрывали всё, блестя на солнце и испаряясь в его лучах открывали синюю-пресинюю гладь. На смену этому пришли кашель, скрип кресел, шелест одежды, тихие переговоры, и он вдруг увидел отдельные равнодушные лица, а те, что всегда слушали его молча у моря, исчезли. Музыкант испугался, скрипка жалобно сорвала мелодию, и он с трудом закончил один из самых любимых своих концертов Сен-Санса. Прикрыв глаза, боясь оторвать их от грифа, и обеими руками и щекой, всем телом почувствовав смятение своей любимицы, он, боясь снова взглянуть в зал, предавал композитора. На вызовы не выходил.
После этого провала музыкант долго не играл. Когда же всё-таки решился, уступая настойчивым просьбам импресарио, задёрганного кормящимися от него музыкантами и не особенно разбирающейся дилетантской публикой, то люди у моря ушли ещё дальше, игра была натужной и невыразительной, скучной и неприятной, хотя слушатели всё так же были довольны, не понимая его смятения.
Придя домой, он выпил сразу стакан коньяка, стоявшего с давних времён, ощутил горький вкус забытого обжигающего зелья. Через минуту, как и тогда в море, в глазах всё закачалось, голова стала тяжёлой и плавающей, к горлу, как и тогда, подступила тошнота, и он, шатаясь, опрокидывая мебель и цепляясь за стены и двери, рывком добрался до туалетной комнаты, где его вырвало в белоснежную эмалевую ванну. С отвращением смывая дерьмо и задыхаясь от едких запахов, он навсегда избавился от тяги к спиртному, потому что в редкие случаи новых попыток уйти от реальности перед глазами отчётливо возникала загаженная ванна, мерзкая процедура её чистки и отвратные флюиды блевотины.
Стиснув зубы и внутренне напрягаясь, он попытался интенсивной домашней работой избавиться от преследующих всякий раз, как он брал скрипку в руки, кашля, скрипучего шевеления и равнодушного шёпота концертного зала, но безрезультатно. Его по-прежнему настойчиво приглашали концертировать, убеждая, что слушатели его любят и хотят слышать, что он играет по-прежнему бесподобно, но он-то знал, что это не так, и не соглашался. В конце концов, от него отстали. Запершись и отгородившись от всех и от всего, музыкант пытался найти себя прежнего, но скрипка продолжала звучать глухо, нехотя, лишенная присущей ей певучести, а он в изнеможении бросался на кровать и в прострации мечтал только об одном: забыться навеки. Потом пересиливал себя, снова брал скрипку, она снова не отвечала, и он сначала стал закрывать всякий раз футляр, не в силах глядеть на неё, а потом и вовсе унёс в другую комнату и прекратил борьбу, лёжа на кровати целыми днями с открытыми глазами или слоняясь бесцельно по комнатам и изредка по улицам, а ночами часто просыпался от шума в концертном зале, рывком поднимался с постели, подходил к окну, смотрел на спящие пустынные улицы и глох от тишины в ушах.
- 3 -
И вот он снова на возвышенности, откуда, казалось, совсем недавно навсегда прощался с неприютным морем и берегом.
Сегодня море спокойно. Бледно-зелёное, оно ещё больше светлело, уходя в марево на горизонте. Пологие волны без яростных белых гребешков величаво накатывались на берег, а озёра стоячей воды ярко отсвечивали золотистой зеленью под лучами уходящего солнца. Когда угасающие лучи его вырывались из-за облачной постели, всё море вспыхивало и переливалось зеркальным калейдоскопом. Смотреть было больно и радостно. Далеко внизу билась о бело-зелёный берег с коричневыми проплешинами сорванного дёрна пенная лента прибоя, прерываемая чёрно-серыми громадами скал, уходящих цепочкой в море. Каждая из них была украшена белоснежным венцом никогда не устававших в своей разрушительной силе волн. Иссиня-зелёные глубины около скал контрастировали с пенным венцом, а шевелящиеся в воде космы водорослей усиливали желание заглянуть в сказочный подводный мир. Далеко от берега несокрушимыми гигантами возвышались три пикообразных гранитных останца с пятнисто выбеленными птицами вершинами, на которых безбоязненно гнездились юркие морские уточки. Ниже, почти над самой водой парили ненасытные чайки и бакланы, косо срываясь под ударами ветра ещё ниже, в тесное пространство между волнами, и снова взмывали над уходящей к берегу волной. Дул лёгкий порывистый бриз, накатывая широкие волны на берег. Всё было знакомо и немо отсюда, с высоты. Вдруг от берега к мареву побежала большая тёмная тень синеющего снизу большого облака, спрятавшего-таки сопротивлявшееся сну солнце, и среди ряби волн музыкант отчётливо увидел кланяющиеся белые паруса баркасов, гонимых бризом.
Сердце замерло, а в голове застучала тревожная мысль: успеет ли? Успеет ли он встретить их? Он даже не задумался, почему это надо. Просто он должен быть на берегу, когда возвращаются баркасы. Ослабевшие ноги сами несли его вниз по серпантину пыльной каменистой дороги, а задыхающиеся лёгкие судорожно ловили всё усиливающиеся потоки морского воздуха с целительными запахами морских водорослей и крупного морского шиповника. Из-за высоких кустов и низкорослых дубов и берёз с искривлёнными от холодных ветров и туманов патлатыми вершинами он больше не видел парусов, боялся, что опоздает, и почти бежал. Теперь бежал из города, где было много его любимой музыки, бежал к морю, где её не было, где она была не нужна. И всё же бежал. И успел. Когда, загребая усталыми ступнями сыпучий песок и спотыкаясь о высохшие водоросли и камни, вконец измождённый и мокрый он приплёлся на берег, баркасы уже сбросили украшающие их паруса и на вёслах пробивались к берегу в бурлящем прибое. Рыбаки бесстрашно выпрыгивали в воду и, подталкивая судёнышки сзади и с боков, всё убыстряя их движение, почти неся на руках, выкатывали их на прибойной волне на пологий берег. Плоские днища с глухим шелестом бороздили мокрый песок и гальку, зарываясь килевым брусом, и замирали, сопротивляясь уходящей волне. Опять выглянуло солнце, чтобы в последний раз убедиться, что все баркасы возвратились, и, обдавая их своим неярким уже тёплым светом, сушило избитые бока с чёрными полосами просмолки и пятнами изъеденной солью краски. Привычные руки неторопливо и споро освобождали баркасы от рыбы и снастей. Заняты были все, только музыкант неприкаянно стоял с опущенными руками и косой стыдливой улыбкой, не зная, что делать.
- Эй, музыкант! Иди, помоги.
Он не сразу узнал вдову в объёмистой прорезиненной робе, мокрой и блестящей от соли и приставшей чешуи, в грубом вязаном свитере, закрывающем горло до самого подбородка и сам подбородок. Она откинула капюшон, ветер забросил прядь её тёмных волос с проседью на лицо. Из-за пряди на него приветливо смотрели темно-карие, теперь уже не скорбные глаза мадонны, а глаза всё понимающей и отзывчивой женщины – матери и хозяйки. Музыкант благодарно, с рыдающим всхлипом улыбнулся ей и, спотыкаясь, падая вперёд, устремился к ней всем своим нескладным истощённым телом с руками-плетями, для которых вряд ли была подходящей рыбацкая работа. Но женщина поняла его, поняла тоскливую неприкаянность не только здесь, но и в мире, и не обращала внимания на бессильную и бестолковую суету, молча отодвигая, когда он мешал и не мог, подталкивая к тому, что было ему по силам. С ней работали всё тот же дед и двое подростков, вероятно, её дети. Улов был не особенно богат, но значительно больше, чем тогда. Наполненные корзины, изредка сотрясаемые ещё живущей рыбой, выстроились у баркаса, приятно поблёскивая в быстро тающем свете приморского дня.
- Понесли.
Ему тоже досталась последняя, неполная, корзина, и он, часто перекладывая её из руки в руку, почти волоча, потащил следом за ребятами, бездумно оставив своего бесценного Страдивари в тёплой мягкой тени потрескивающего на воздухе отдыхающего баркаса. Потом музыкант помогал на берегу чистить и мыть рыбу, собирал дрова, носил воду и ещё что-то, с радостью откликаясь на любой зов, довольный своей необходимостью здесь, начисто забыв, что совсем недавно там, наверху, над морем, он был Великим Маэстро.
За широкий дощатый общий стол он уже без приглашения сел рядом с вдовой и, пожалуй, впервые за долгие-долгие дни и месяцы ел много и с удовольствием, беря большие разваливающиеся куски рыбы с общего блюда и запивая их из большой железной кружки терпкой жирной юшкой, отдающей пряным запахом лука, укропа и круглого перца. Когда все насытились, убрали со стола, дети, устав, угомонились, рыбаки закурили, молодёжь ушла в тень, а женщины разошлись по домам, старший попросил:
- Сыграй, музыкант.
Он совсем не ожидал такой просьбы, растерялся, непрошеные слёзы выступили на глазах, и не сразу поднялся, чтобы пойти за всё ещё покоящейся под опёкой баркаса скрипкой. Когда же вернулся, то не решился выйти на матовый серебристо-золотой свет большой оранжевой луны, а спрятался в тень высокого ракитника, с тревогой ожидая услышать привычную фальшь звуков.
Но скрипка запела, да так, что сладко замерло в груди и по спине побежали холодящие мурашки тихого восторга, как будто ей не хватало свежего воздуха моря взамен затхлого воздуха концертных залов. Музыкант чувствовал трепетную вибрацию совершенного тела и податливый отклик на уверенные движения его пальцев и смычка. Они опять стали одним целым. Слёзы застилали глаза, хорошо, что в тени они были не видимы, обильные и облегчающие, примиряющие и очищающие, слёзы вдохновения и любви к жёстким людям у моря. Он импровизировал. Ноктюрны Шопена и «Рондо» Чайковского, «Элегию» Массне и вальс Сибелиуса, пьесы Венявского и ещё что-то минорное, что рождалось в изболевшейся душе и находило отклик у скрипки, всё дарили они рыбакам в этот прекрасный вечер. Заслушавшиеся звёзды стремительно падали, перечёркивая опрокинутый тёмный небосвод, сплошь усеянный сверкающими умиротворёнными душами умерших. Разволновавшиеся невидимые листья вдруг, не удержавшись, вплетали в мелодию свой тревожный шелест, а какая-то птица, не выдержав, с жалобными всхлипами, сбивая в темноте листья, улетела дальше от берега. Даже невидимое грозное море одобрительно хлопало волной и снова затаивалось в слухе.
Слушатели всё прибывали и прибывали. Скоро весь рыбацкий посёлок был на берегу, притянутый завораживающими дивными звуками. Все молча внимали широкому элегическому пению скрипки, замирая вместе с ней на тревожных глиссандо и глубокими вздохами провожая длинные крещендо, радуясь плавным красивым легато и легко покачивая головой и плечами в такт деташе, настораживаясь на стаккато и отдыхая на пиано. Музыкант играл и играл, боясь остановиться и снова потерять нежданно обретённое созвучие своей души и инструмента, играл до тех пор, пока скрюченные судорогой пальцы не начали соскальзывать со струн, терзая мелодию. Тогда он замолчал. Услышал оглушительный прибой и громкий шелест листьев и гальки, увидел яркие перемигивания звёзд и отрешённые просветлённые бледные лица рыбаков с погружёнными в себя глазами, увидел детей, которые смотрели на него внимательно и загадочно, увидел обнявшихся и застывших в объятиях парней и девчат, увидел и понял, что победил, и вся горечь, скопившаяся в сердце, разом ушла, уступив место радости и любви. Он бережно отстранил скрипку от щеки, нежно поцеловал её и заботливо уложил в футляр, потом устало присел на свободный краешек скамьи, нервно массируя усталые пальцы и ожидая реакции своей необычной публики.
Тишину нарушил старший.
- Много раз, засыпая, я думал: хорошо бы увидеть во сне мать. Но она не приходила. Когда же ты играл, музыкант, я увидел её совсем молодой и красивой. Она стояла на берегу, ожидая отца, в голубом платье и с белой шалью на плечах.