29224.fb2
— Еще слово — убью на месте! — сдавленным голосом пообещал Игорь.
— Молчу, молчу… — покорно сказал мужик, — только вот…
— Что?
— Еще одна вещичка… и ухожу.
— Какая еще вещичка?
— Плащик. Уж больно хорош.
Секунду Игорь помедлил и вдруг решительно сорвал с себя кремовый плащ и швырнул тому прямо в лицо. Мужик схватил плащ обеими руками и, отпрыгнув назад, тут же принялся натягивать на себя обнову.
— Конечно, великоват… но ничего, ничего, — бормотал он, застегивая пуговицы. — В руке нести неудобно…
Из толпы отделилась «скорая помощь», мягко, бесшумно покатила она и, только когда набрала скорость, завизжала протяжно, припадочно, на весь город. Милиционеры сгоняли людей с проезжей части, машины еще не пускали, замеряли тормозной путь; губили таксиста. Заскучавшие водители время от времени зажигали слепящие фары и сигналили назойливо, подгоняя милицию — трагедия трагедией, но всем не терпелось вернуться домой, было поздно.
Мужик медлил уходить: не то еще чем поживиться хотел, не то имел другие намерения. Игорь посмотрел на него:
— Ты чего ждешь?
— Эх, жизнь хреновая! — вздохнул несчастный грабитель, хлопая по пустым накладным карманам необъятного плаща. У него был обескураженный вид…
Да он просто не сообразил, что же, собственно, произошло, и терялся в догадках, и хотел, наконец, знать! О, это ничуть не удивительно, напротив, это наша национальная особенность, отличительный знак, по которой распознается русский человек с той же легкостью, с какой беспомощность перед буквой «р» выдает француза, — мучительная жажда определенности. Отсюда ведь и проистекает наша известная любовь к тягуче-интимным выяснениям отношений с кем угодно: с женой, с властью, с народом, с Европой, с теплым течением Гольфстрим, с американским джазом, с русской классической литературой и непременно с Республикой Чад. Иные выяснения затягиваются на целые исторические периоды, от одного оледенения Земли до другого… так что скромные позывы мужика заслуживали к себе снисхождения.
— А как это ты ее под таксиста угораздил? — попробовал закинуть он удочку. Святая простота!
— Ты… ты… ты… — стал таращить глаза Игорь. Он не нашел слово — он кинулся на обидчика. Тот хотел отскочить в сторону, но запутался в полах плаща и упал на асфальт. Шляпа соскочила с головы.
— Я буду кричать! — испуганным голосом предупредил мужик и напомнил: — Я живучий.
Поеживаясь от негодования и гадливости, Игорь осторожно потрогал его тупым носком ботинка, словно убеждаясь в его реальности, а затем, примерясь, хорошенько пнул ногой в бок.
— Больно! — вскрикнул мужик встревоженно. Расходившиеся зеваки останавливались, оглядываясь на них. К ним могли подойти.
— Вот мразь… — выдохнул из себя Игорь, отходя от грабителя.
Мужик вскочил на ноги, подобрал, озираясь, шляпу и побежал в сторону шоссе.
Он исчез в темноте, будто вовсе его и не было.
В изнеможении Игорь плюхнулся на сиденье машины и захлопнул дверцу. Наступила тишина…
В машине тонко пахло духами.
И тотчас же, в одно мгновенье, запах помог воссоздать цепь сменяющих друг друга видений: мертвую Наденьку со свернутой челюстью, черную бесящуюся тушу таксиста, кокарду старшины, неугомонную толпу, лес ног, деятельного биолога, склоняющегося над ней, чтобы закрыть глаза… Над всем, над всем этим довлел торжествующий, приторный запах парижских духов, по поводу исчезновения которых еще предстоял разговор с подозрительной, сумрачной Танькой, за чьей спиной вырастали и разрастались в гневе самодержавные подбородки тестя; вся машина пропахла духами. Он поднес руки к лицу: от них разило духами, и от его пиджака, и от сиденья, где сидела она, разило. Запах был таким невыносимым, отвратительным, неискоренимым, что неожиданно он осознал совершенно отчетливо: «живучий» мужик — всего лишь робкое и неудачное воплощение этого запаха в человеческом облике, и ничего больше! — причем настолько неудачное, что можно просто обхохотаться, и его уже начинало трясти от беззвучного смеха, когда ему в лицо заглянуло смеющееся личико Наденьки, чистенькое, гладкокожее, навсегда дорогое, зовущее на юг, в Бахчисарай, к глупым малосольным поцелуям… Он уронил голову на руль и разрыдался глухими лающими рыданьями. «Наденька, радость моя…» — бормотали исковерканные плачем губы.
— Я бессмертна, — шепнула она ему в самое ушко.
1973 год
Виктор Владимирович Ерофеев
«В частной жизни людей Джим больше всего любил моменты расставаний; его бесконечно пленяли размытые слезами вокзальные лица, невнятные прощальные бормотания и судорожные поцелуи, от которых немеют губы, иерихонский рев взлетающих самолетов и мягкая поступь отправленного состава, дрожание машущей руки, осенняя меланхолия любовных разрывов, святая непорочность брошенных жен и вдов, тишина опустевших домов… Напротив, приезды, встречи, восторженные писки, возвращения неизменно разочаровывали его, вызывали неприятные ассоциации с тяжелой жирной пищей: с супом харчо или с пловом, чреватым мутной отрыжкой…»
из служебной характеристики
Встреча была назначена на одиннадцать часов сорок четыре минуты местного (московского) времени восьмого января.
О том, как произошло назначение, можно строить лишь самые произвольные, фантастические предположения, ибо деятельность инстанций, организовавших встречу или во всяком случае любезно допустивших ее, не поддается проверке… Была ли она предметом широкой дискуссии? Вотировалась ли на коллегии? Проводилась ли в рамках какой-либо массовой кампании, затрагивающей целый пласт населения, или же осуществлялась в рамках сугубо индивидуальной судьбы? — Все эти вопросы останутся без ответа.
Шла чудовищная инфляция божьих коровок.
Он шагнул на эскалатор, и по тому, как уверенно, буднично, машинально шагнул, было ясно, что он знаком с эскалатором с детства, с пеленок и еще того раньше: со времен материнской беременности, что владеет безукоризненно всеми правилами общения с ним, назубок выучил ритм его движения, и этот ритм застрял в мозгу навсегда, так что силу рывка, с которым лестница подхватит его и потащит на себе, он предчувствовал с точностью, граничащей для непосвященного с ясновидением.
Перед эскалатором робкий провинциал с открытым настежь лицом, за которым видна душа, взволнованно бьющая крыльями, и капитальный твидовый интурист, вооруженный японскими камерами, становятся братьями. Остановившись как вкопанные, братья склоняются над коричневой массой, бесшумно и зловеще струящейся из-под железной гребенки, — дух захватывает! — а потом отчаянно, судорожно, с неловкими, извиняющимися улыбками впрыгивают — будь что будет! — на настил, тотчас же рукою впиваясь в резиновый поручень, как в спасательный круг, — кажется, успешно! — однако не успевают они отдышаться, как настил начинает дробиться, ломаться под ногами, словно вафля или пейзаж на холсте кубиста, они снова в ужасе смотрят под ноги, оказавшись на новорожденной ступеньке лишь надежной половинкой каблука; после чего от проклятой лестницы они готовы ждать самых невероятных подвохов и подлостей, а равнодушный эскалатор забавляется тем, что гонит поручни чуть быстрее, чем движется сам, отчего неопытная рука уезжает все дальше от туловища, пока или вовсе не оторвется от него, или не догадается перехватить поручень; на раздумья и манипуляции уходит время, и вот уже приближается неизбежный конец — новая железная гребенка, под которую убегает настил, но под которую может убежать и нога, а вместе с ней и другие члены, и японские камеры, и картонки из «Детского мира», и потому нужно как можно выше поднять ногу — хорошо бы, конечно, поднять обе ноги, но с гневом казенных законов гравитации, к сожалению, тоже приходится считаться, — и с поднятой ногой проехать последние секунды, затем зажмуриться и прыгнуть, однако прыжок почему-то откладывается на самый критический момент, когда удачно прыгнуть нет никакой возможности, так что незадачливый провинциал с расстроенным интуристом сходят с эскалатора: один — недосчитавшись ступни, другой — с оторванной ногой, обутой в удивительно доброкачественный ботинок. На такие мелочи никто не обращает внимания, но о смертных исходах сообщают московские газеты…
Борис Собакин не только умел пользоваться «лестницей-чудесницей» (так эскалатор называла его бабушка, когда он был еще краснощеким московским дошкольником, когда они вместе ездили осматривать новые станции, и он, взрослея, сначала думал, что это она для него так специально называла, а продолжает называть — по привычке, пока не сообразил, что ей трудно справиться со скользким резиновым словом «эскалатор», слишком тесно соседствующим с «эскаватором», чтобы их различать при ее близорукости, а когда сообразил, у бабушки отнялись ноги, и он исправно ездил к ней раз в год на день рождения), но получал удовольствие от путешествия на ней. Когда не спешишь, не несешься вниз сломя голову, натыкаясь на пухлые портфели, подлые зонтики, детей и толстобоких хозяек, когда не ворочаешь на бегу двумя разнокалиберными рычагами: внушительным «разрешите!» и никого не удовлетворяющим «извините!», а стоишь спокойно, то соседний эскалатор, движущийся в противоположном направлении, превращается в платформу для разнообразных социологических изысканий. Чего только не придумывал Борис Собакин! То с важностью профана он вычислял средний возраст населения, то определял процент интеллигентной прослойки, то устраивал состязания между угрюмыми и жизнерадостными (кого больше?), то подсчитывал количество дубленок на душу населения или, точнее, количество населения на дубленку, то количество подвыпивших… Порою от социологии Борис Собакин обращался к оккультизму, занимался гаданием, например, по чинам проплывших мимо военных: чем больше встретится чин, тем лучше пройдет день; один раз проехал генерал-лейтенант, и он весь день ожидал какого-нибудь чудесного события; событие не преминуло произойти: вечером во дворе своего дома он обнаружил плавающий в луже рубль, правда, рваный, но все-таки годный к обращению… Склонный к модной ныне суеверности, парализующей своих противников подкожным страхом за вызов, бросаемой собственной судьбе и заставляющей даже весьма почтенных граждан вдруг, в новогоднюю ночь, лезть под стол в угоду Дракону, Борис Собакин часто придумывал индивидуальные приметы счастья и несчастья, что скорее всего можно объяснить тем, что он плохо знал общепринятые за исключением самых распространенных. Почему-то он опасался встреч с косоглазыми и кривыми и почему-то страшно радовался, когда на эскалаторе возникали узбеки в национальных халатах. Кажется, он их рассматривал как символ творческого плодородия и успеха.
В современной Москве эскалатор отчасти заменил собой Тверской бульвар. Проезжая мимо друг друга, люди не только подмечают, кто как и во что одет и кто чего везет (на эскалаторе узнаешь, что в Москве появились мандарины, ананасы или грейпфруты, или голландские сапоги), не только созерцаются ласки и поцелуи влюбленных, но и проверяют, как на них самих реагируют. По взглядам мужчин, которые перебирают женские лица, как мелкие некозырные карты, но вдруг зацепляются на одном личике (на твоем!) и, загипнотизированные, разворачиваются ему вослед, можно определить меру своей привлекательности. Этот порядок обоюдный, и Борис Собакин всегда с удовольствием отмечал, что в его сторону охотно поворачиваются женские головки, и он перехватывал любопытные взгляды с легкой насмешкой, которая вспыхивала в его желто-карих глазах.
Иронизируя внутренне над другими, он играл в те же игры, только играл более искусно и незаметнее, учась на чужих ошибках. Вне всякого сомнения, самым любимым его занятием на эскалаторе была раздача кратких моментальных характеристик проезжающим мимо женщинам от шестнадцати до сорока примерно лет. Борис Собакин признавал абсолютную несправедливость характеристик, но в то же время настаивал на их относительной точности. Началось это в последних классах средней школы; тогда он ограничился стандартной пятибалльной системой, причем «хорошо» и «отлично» ставил чрезвычайно щедро, тем самым мысленно приветствуя и поощряя всю женскую половину человеческого рода. Но со временем пятибалльная система перестала его удовлетворять, цифры были слишком негибкими, слишком неповоротливыми, и он заменил их словами. А может быть, дело вовсе не в природе цифр, а в том, что баллы стали стремительно падать, «пятерки» вообще вышли из употребления, а «четверки» он ставил преимущественно «с минусом»; система теряла свой смысл. По-видимому, это произошло тогда, когда он сформулировал понятие, которое, потыкавшись туда-сюда, наконец, укрепилось в гнезде слова «вульгарность» и стало вдруг настолько всесильным, что, несколько испугавшись, он сказал себе: «Знаешь что, милый, ты брось-ка этот гнусный максимализм».
Таким образом, сделав сначала крен в сторону всеприятия в последних классах школы, а затем не менее резкий крен в противоположную сторону на последних курсах университета, Борис Собакин, поступив в вольготную аспирантуру и теперь благополучно заканчивая ее, стал придерживаться более умеренных воззрений, хотя для многих такая «умеренность» все равно бы могла показаться «гнусным максимализмом».
Народу на эскалаторе оказалось немного; утренний «пик» был позади. Попадались родители с детьми, едущими на последние новогодние утренники с уже осыпающимися елками и потерявшими интерес к жизни Дедами Морозами, проезжали студенты, опытные охотницы-домохозяйки, составительницы очередей, знатоки дефицита, а также люди неопределенных занятий. Борис Собакин рассеянно следил за ними, мурлыкая про себя приставшую с утра песенку:
А когда он уже был на самом подъезде к платформе, трубящей отходящим поездом, на противоположный эскалатор вошла веселая группа пожарников в болотных униформах, в блестящих касках и со свернутой в улитку кишкой — одной на всех; они ели пломбир в стаканчиках и при этом блаженно скалились. Вслед за ними на «лестницу-чудесницу» вступила женская фигурка, и пожарники, подталкивая друг друга локтями, игриво посматривали на нее, готовясь, должно быть, вступить в разговор. Борис Собакин бросил взгляд в сторону женщины и пришел к заключению, что у компании есть все шансы ее закадрить. «Типичная Три-с-Минусом», — пробормотал он себе под нос, неожиданно прибегнув к давно заброшенной системе, и только он это пробормотал, как, вместо того чтобы благосклонно ответить на заигрывания пожарников, женщина в черном пальто и в белой мохеровой шапочке, низко надвинутой на лоб, вдруг принялась махать ему рукой и во весь рот улыбаться. Борис Собакин сошел с эскалатора и, полный недоумения, оглянулся: что за черт! Оживший критический школьный балл, отчаянно борясь с механической стихией, спешил к нему против течения. Хранитель эскалатора, краснолицый пожилой мужчина в шляпе, чем-то напоминавший видавшего виды ковбоя с рекламы знаменитых сигарет, смотрел на женскую борьбу с механизмом с молчаливым негодованием. Три-с-Минусом одолела механизм и подбежала к Борису Собакину.
— Не узнаешь? — спросила она, скорее в шутку чем всерьез, и Борис Собакин почувствовал, что отрицательный ответ будет равносилен пощечине; он не мог ударить маленькую беззащитную женщину, доверчиво бросившуюся к нему.
— Узнаю, конечно, — сказал он твердо, стараясь скрыть растерянность, невольно возникающую на лице человека неузнающего.
— Ну здравствуй, Боря, — сказала она с простодушной церемонностью, словно письмо ему начинала писать, а не ладошку протягивала.
— Привет! — бодро сказал Борис Собакин, пожимая ей руку.
«Одноклассница?..» — предположил он, и на него неторопливо выплыл большой традиционный фотомонтаж со Спасской башней и зданием Московского университета по бокам, с прямоугольными фотографиями учителей, почтительно разлетающимися в стороны от квадратного снимка тяжелолицей директрисы, а под «шапкой» учительского состава, когда-то казавшегося не менее могущественным, чем Совет Министров, овальное фото выпускников… В каком ряду ее искать? На какой парте сидела? Фотомонтаж был пыльный.
— Ну как ты живешь?
— Ничего, — ответил он, — более-менее.
Ковбой высунулся из стеклянной будки и рявкнул свирепо:
— Отойдите от эскалатора!