29331.fb2
Поплакав, я несколько успокоился и обратил внимание на окружавшие меня предметы: мой треножник лежал в углу, на боку и с работой; на его месте стоял стул и подножки, а против него рабочий стол и стул Антонио; я поднял в столе доску, под ней нашел я портрет женщины; он только что был начат, но уже можно было видеть, что натурщица удивительно хороша собой, а по очерченному костюму, не поселянка. Услыхав шум шагов, я запер стол, бросился в кресла и притворился спящим. Вошел Антонио, уселся против меня на стуле и предался размышлениям. Изредка, с величайшею осторожностью, я открывал один глаз, закрытый пальцами, как решеткою, и глядел на Антонио. Вздохи теснились в груди его, борьба страсти явственно выражалась на печальном лице; шепотом иногда он говорил слова, которых смысла не упомню; вынул портрет, поглядел, спрятал, опять вынул, опять спрятал; а я, утомленный притворным сном, наконец предался действительному, и не знаю, чем окончилась беседа Антонио с самим собою.
Как дым, промелькнули с небольшим три года; прошедшее казалось сном,глупым, темным, бессмысленным сном; Вероника была уже невестой; я порядочным живописцем; замечательно было только одно: это перемена домашнего обращения со всеми. Антонио потерял веселость и, простодушный в разговорах, сделался принужденным, сварливым, вспыльчивым; спорил из пустяков, из пустяков сердился; когда противоречили, он доходил до бешенства; когда умышленно уступали, обижался и уходил из дому. Мария уже более не улыбалась; печаль глубокой грусти сделала ее еще прекраснее, небеснее. Антонио не мог смотреть на нее: изредка беглый взгляд, как вор, бросался к ней и уходил без добычи, скрывался во глубине души,- и задумчивость осеняла печальное, но прекрасное лицо Антонио. Мое положение было ужасно! Сердца наши потеряли родственную симпатию. Я видел в нем только учителя, только знаменитого художника, мужа моей матери, но не отца. Я не искал его ласки; он намеком даже не требовал от меня сыновних чувств, но все-таки я любил его; недоставало объяснения: оно, может быть, возвратило бы мне отца, но именно от объяснения мы уклонялись оба; присутствие мое было для него тягостно, а я, как нарочно, будто опасаясь чего-то нового, страшного, старался быть всегда при нем, когда он был дома. Одна Вероника была счастлива, ничего не зная, потому что я, по просьбе матери, скрыл от нее странное событие, о котором и с матерью не говорил более ни слова. Сердце Корреджио, как я заметил, в семействе нашем принадлежало только одной Веронике. Как нежно он ласкал ее! как восхищался ее успехами в обществе, победами, толпою женихов, осаждавших дом наш! Но когда Вероника, не знаю почему, с большею нежностью ласкалась к матери, с детским прямодушием называя ее ангелом,- брови Антонио хмурились, и он, тихо, сквозь зубы ворча какую-то песню, уходил иногда в мастерскую, иногда даже из дому.
В таком состоянии застал нас однажды какой-то пармский художник, приехавший с приглашением переселиться в Парму. "Ни за что,- отвечал Корреджио,- я здесь родился, вырос: я и умру в моей Корреджио; а если угодно, я могу завтра же поехать в Парму, сделать что нужно и воротиться домой на покой. Там уже немало моих работ; я и так хотел их проведать, да вот не могу собраться..." И покраснел, как будто стены мастерской знали причину его нерешительности. Художник согласился; переночевал у нас; на другой день, чуть свет, оба уехали; я просил отца взять меня с собою... "Посмотрим, посмотрим,- отвечал он,- если будет нужно, я пришлю за тобою". Но прошел месяц,- ни слова; другой,- то же молчание. Мы получали об нем известия от проезжих, знали, что он жив и здоров; не удивлялись; одна Вероника только не понимала, как он забыл ее, и решилась написать письмо. Нечего делать: я уселся за письменный стол моего отца; она продиктовала с полным простодушием свою жалобу; я написал. "Припиши, Лоренцо, что-нибудь от себя и от маменьки",- сказала Вероника.- "От себя,- отвечал я,- нечего, а от маменьки..." Я не кончил, что хотел сказать, сложил письмо, обвязал шнурком, привесил печать и пошел в трактир, надеясь там встретить кого-нибудь едущего в Парму... На дороге меня остановили мулы: они медленно передвигались на пармской дороге. На двух мулах тащили домашнюю рухлядь, корзинки и коробки, на третьем сидела женщина и разговаривала с двумя всадниками.
- Я боюсь только бури,- говорила дама.
- О, будьте спокойны! - отвечал кавалер.- Небо должно покровительствовать своим любимцам...
- Поэзия! - сказала дама.- Если встретим бурю, поэзия нас не укроет.
- Так укроют австерии, которыми усыпана вся дорога до самой Пармы.
- Пармы!-невольно вскрикнул я, и дама и кавалер оглянулись.
Великий боже! это была - она!
И старик опять вскочил с тюфяка, на который было уселся; опять глаза запылали и забегали; вечный спутник его безумия, злобная улыбка, исковеркала уста, и голос стал страшно силен и звонок.
- Воспоминания,- почти кричал старик,- зеркала безмерные: они ловят предметы, события вопьются в ужасное стекло: где сила, которая вырвет их оттуда? Или вы не видите ее? О, как прекрасны, как обворожительны голубые глаза! Вы их видели на бессмертных картинах, а я, несчастный, на маске злобной фурии!.. И что ваши картины? - тлен, прах, карикатура, наcмешка на природу!.. Небо в озере - обман! Небо в глазах женщины - обман!.. И я обманулся!
Это она! Первый подмалевок не оставлял сомнения, что это была она. Он писал с нее портрет; для того нужна была тайна: может быть, она хотела подарить его счастливому мужу, и Антонио стоил и доверенности и чести положить на полотно черты небесного лица. А наша глупая ревность все испортила; и она, невинный ангел, невольно бросила пламя раздора в счастливое семейство! Может ли злой умысел гнездиться под таким прекрасным челом?.. Я готов был упасть к ногам ее и просить прощения за все, за все! Какой-то стыд меня удерживал; я не пускал на глаза моих слез, а они толпились в груди, запылавшей новым и непонятным чувством... "Что ему надобно?" - спросила дама с приметным волнением.- "Что мне надобно?.." Я покраснел, сердце забилось сильнее; я не мог отвечать.- "Что тебе надобно?" - повторил с презрением кавалер. И я испытал еще одно новое чувство ревность. Глаза мои бросили презрительный взгляд на гордеца и снова обратились к ней, и снова упали в землю.- "Я сын Антонио Аллегри",- сказал я тихо, но внятно. Гляжу - она покраснела хуже моего. О, блаженство! Гордость обольстила меня, и я принял ее замешательство счастливым признаком в собственную пользу.
- Да,- повторил я с большею твердостью,- я сын Антонио Аллегри.
- Так что же? - спросила дама почти со страхом.
- Он в Парме, вы едете туда. Возьмите письмо от его дочери: нам не с кем послать.
- Вот сумасшедший! - закричал кавалер.- Что мы - рассыльные гонцы, что ли?
Дама была снисходительнее: стала веселее, смотрела на меня с видимым удовольствием, и тихо сказала кавалеру: "Перестаньте, синьор! Возьмите письмо". А потом, обратись ко мне, с особенною лаской сказала: "С удовольствием исполню твою просьбу, а будешь любить меня?"
От этого странного, неожиданного вопроса божий мир перевернулся в глазах моих. Я медлил; дама с нежностью прибавила: "Что же, Лоренцо, будешь любить меня,- не теперь, а после, когда-нибудь, в свое время?.."
Она знает мое имя!..- смотрит на меня с нежностью!..- О, вечно, вечно! - закричал я. Дама протянула руку, я облил эту прелестную руку поцелуями и слезами.
- Прости! - сказала она тихо,- не забывай обещания!
Мулы тронулись, рука выскользнула из моих рук, и пыль нас разлучила.
Прибежав домой, счастливый ребенок, я предался воспоминаниям. На той же самой доске, где рисовал портрет ее Антонио, я начал карандашом припоминать черты прелестной женщины; недовольный, я хотел спрятать в стол мою неудачу и на свободе употребить все усилия к более успешному ее изображению. Подымаю доску... о, счастие!., нахожу тот же подмалевок; работа недалеко подвинулась. В тот же день я снял копию; ночь не спал, а со светом я перевел ее на медную доску, приготовленную для отца, желая увековечить образ красоты истинно восхитительной. Я представил ее в виде богини изобилия с золотым рогом, из которого сыпались только цветы эмблемы приятных надежд, любовных чувств и восторгов. Мне тогда был шестнадцатый год в исходе; с утра до ночи трудился я, и с небольшим в месяц картина была готова. Как теперь помню, я окончил ее к самому дню моего рождения. Матушка была в восхищении и от красоты моей богини, и от исполнения; она посылала ко всем знакомым и просила прийти полюбоваться успехами шестнадцатилетнего живописца. Между многими пришел и наш деревенский химик, отец Лука, единственный врач во всей Корреджио. Он поглядел на меня с изумлением.
- Где ты мог ее видеть? - спросил он, и я затрепетал.
- Во сне...- отвечал я робко.
- Странное сходство!
- С кем, отец Лука?
- С синьорою Анджеликой Валериани, которая приезжала к нам в Корреджио из Пармы, жила под этим именем более года в женском монастыре, и когда сестры заметили кое-что, чего и скрыть нельзя, просили ее оставить монастырь. По долгу, я посещал Анджелику, уговаривал ее переехать в дом обывательский: она долго не соглашалась: наконец, не более как с месяц тому, уехала в Парму с каким-то рыцарем...
Я трепетал всем телом, и к вечеру явился ко мне отец Лука, но уже не как поощритель и судья моего художества, а с банками и склянками. Горячка моя приписана была напряженному прилежанию. Усердие матери, более нежели познания отца Луки, скоро восстановило мое здоровье. В продолжение этого времени, Вероника получила от Антонио письмо, исполненное нежности и любви; матери - поклон и замечания насчет хозяйской бережливости, потому что за все огромные работы, которые он должен исполнить в Парме, он получит самую ничтожную сумму; мне - сухие наставления и неотходные попечения о матери.
Все обстоятельства смутно перемешались в голове моей, и с тех пор в жизни я не знал покоя; черная тоска оковала сердце; голова постоянно была как будто стянута горячим обручем; часто, без всякой причины, в душе моей вспыхивали странные, зверские желания, которых я через минуту не мог ни понять, ни определить. Когда я говорил, то оканчивал слезами; последние мои речи почти всегда были слезы. Между тем еще пролетели три-четыре месяца; деньги приближались к исходу; из Пармы ни слова! Веронике сыскался жених, по нашему очень хороший. На общем совете решили: идти мне в Парму и объясниться с отцом по всем статьям. Таким образом исполнялось и тайное мое желание: отыскать Анджелику, узнать, кто она, какие причины заставили ее требовать моей любви, кто сказал ей мое имя, и то и другое. О, много, много вопросов! Каждое мгновение мелькали новые; и рано утром, простясь с домашними, я отправился пешком в Парму.
Я пришел туда на рассвете. Город был наполнен папскими солдатами: они уже не спали, собираясь ко дворцу Висконти. Жители от шума военного также проснулись и спешили туда же; там ожидали папу, нового завоевателя и полного властителя Пармы. Невольно я увлекся за толпою и, по счастливому случаю, очутился у самой цепи папских стрелков, не пускавших народ на довольно обширную площадь перед дворцом Висконти. Я не мог опомниться от удивления: наша Корроджио вся поместилась бы, казалось мне, в этот огромный дворец; широкие окна, наполненные зрительницами в богатейшем наряде, казались мне въездами в пространные улицы; глядя на портал дворца, я считал Храм Петра Римского сказкою или по крайней мере незначительно больше пармского дворца. Паперть была покрыта толпою людей в богатейших костюмах, какие до того я видел только на картинках. Блеск золота, серебра и оружия ослеплял меня. Кардинальские слуги бегали взад и вперед, и пока я не знал, кто они, считал их князьями, детьми Эсте, Висконти, Фарнезе, которых имена повторялись так часто и у нас, в Корреджио. Наконец колокольный звон и далекие крики возвестили прибытие святейшего отца; толпа заволновалась, но я не мог ничего видеть, и глаза мои невольно смотрели на паперть, где также произошло волнение; расчистилась улица от середины ступенек к главным дверям, и по красному сукну спустился со свитою кардинал-правитель. Гляжу и - не верю глазам своим! В богатом, шитом золотом кафтане, держа в руках шляпу, спускался в числе спутников кардинала и Антонио, отец мой. Не успел я увериться, во сне или наяву все это вижу, как появился ряд тяжелых всадников и закрыл паперть; проехал - опять вижу отца, опять закрыло его огромное распятте с длинным рядом новых всадников, и так было несколько раз; наконец, появилась толпа ослепительного богатства витязей; вокруг меня все оглушительно загремело и пало на колени. Стрелок, видя, что я стою, пригнул меня, сказав: "Святейший отец!", и я распростерся. Когда я встал, на паперти последние уходили в широкие двери; из них один, остановясь на ступеньках, глядел в окна дворца; оттуда махнули ему платком, и он поспешил во дворец. Смотрю, приглядываюсь: это платок Анджелики, роскошно одетой; она продолжала смотреть на расходившийся народ; кто-то подошел к ней, и оба исчезли.
Господи! в один день и - столько ощущений! Обруч мой горел; черная тоска заговорила; мне стало страшно, тяжело! Стрелки разошлись, я бросился во дворец, но алебарды скрестились и грубое "нельзя!" образумило меня.- "Да здесь мой отец, Антонио Аллегри!" - "Ступай, ступай с богом! Знаем мы вас! С просьбой или с доносом. Не приказано. Ступай прочь!" - "Да я сын его..." - "Уходи же, а не то..." И алебарда поднялась над головою моей. Нечего делать! Я сошел, прислонился к платану и ждал, пока выйдет Антонио.
Через несколько секунд из дворца посыпались нарядные дамы и кавалеры.Теперь я ее увижу,- подумал я, пойду следом, и все объяснится.- Но, к моему огорчению, я видел каждого и каждую; Антонио и Анджелики я не видал. Двери дворца с визгом закрылись; алебардщики ушли в малые боковые двери, из которых по временам выходили кардинальские слуги и, стоя на паперти, тихо разговаривали; я решился подойти к ним,объяснил кого мне нужно видеть, и к удивлению узнал, что Корреджио живет за городом, у сестры, и давно уже туда уехал, вместе с нею, на кардинальских лошадях.
- У какой сестры? - запинаясь, спросил я.
- У вдовы Анджелики Валериани...
Холодный пот пробежал по лицу моему, руки и ноги окостенели; я присел на ступеньках.
- Что с вами? - спросил кардинальский слуга.
- Ничего. Устал; я пришел пешком из Корреджио. Но скажите мне подробно, где живет Антонио?
Мне рассказали, и я с трудом потащился, сквозь слезы расспрашивая о дороге у проходящих. Обруч горел, черная тоска обливала сердце... Иду мимо собора. Испуганный его великолепием, я невольно остановился перед величественным зданием. Как будто ангел господень облегчил мою голову и влил каплю небесной сладости в горечь, наполнявшую мое сердце! Невольно переступил я порог соборный; омочил пальцы в святой воде и положил на себя знаменье св. креста... Еще стало легче. Увидав алтарь и распятие Спасителя нашего, я распростерся на холодном помосте и с молитвою, казалось, уходил двойной недуг мой. Возрожденный благодатию, я не хотел расстаться с храмом; уселся на первой скамье и обратил взоры мои на огромную фреску, изображавшую взятие на небо божией матери. Глаза мои разбежались. Еще новая благодать! Во мне проснулось чувство художника, совершенно оставившее меня со времени последней болезни; я не мог надивиться превосходному письму, сладости колорита, грации положения лиц. "Это Антонио,- невольно сказал я,никто другой не может..." И в то же время я начал всматриваться в лик Мадонны; в чертах ее узнал я Анджелику и с ужасом бросился из храма. Все страдания мои возобновились; иду, расспрашиваю, бегу... Вот мост через Парму... вот садик... первые ворота... красный дом... приятный навес... стеклянная дверь... богато убранная комната... на скамьях разбросаны золотой кафтан и шляпа, те самые, в которых я видел его на паперти... Где же он?.. Отворяю другую дверь,- никого; третью,- великий боже! Антонио; он сидит и пишет картину; остановясь на минуту, он обратился к Анджелине, и, с чувством глядя на ее ангельское лицо, взорами, казалось, спрашивал: хорошо ли? Она, положив чернокудрую головку на плечо Антонио, отвечала нежным поцелуем; оба невольно взглянули на плетеную колыбель: там лежал спящий младенец... Боже! то был...- И старик замолчал.
Читая легенду, мы невольно припомнили прелестную акварель К. П. Брюллова. Как похож сюжет его картины на последнюю сцену в рассказе несчастного Лоренцо! Но, может быть, наш художник желал изобразить невинное блаженство семьи молодого живописца; впрочем, по соображению, Корреджио тогда было тридцать семь лет,- лучший возраст, хотя только три года оставалось жить "божественному", как его называли. Женщина могла быть Анджелиной; по красоте и по возрасту, ей тогда было около двадцати лет, а ребенку несколько месяцев. Картинку К. П. Брюллова, сколько я припоминаю, называли "Семейство Корреджио", но, выслушав рассказ Лоренцо, я бы не хотел этого имени. Впрочем, Лоренцо - сумасшедший, а рассказчик, передавший его страдания, может быть, выдумал их сам, что весьма правдоподобно. Возвратимся к рассказу.
- Я не знал,- продолжал старик после минутного молчания,- что мне делать: идти ли вперед, или возвратиться в Корреджио? Мне уличать отца! И в чем? Влияние нравов Александра Борджия и Медичи отразилось уже и в Верхней Италии, и грех считался молодечеством. Я убил бы мать известием о страшном открытии, а люди смеялись бы,- не над ним, а над нами. В раздумье, я возвратился в первую комнату без шума, упал на скамью и горько плакал. Мимо меня прошла какая-то женщина, свидание приближалось, и Антонио не замедлил выйти - неосторожный! - вместе с Анджеликою, держась за руки...
- Лоренцо! - закричал он в испуге.
- Батюшка!.. - И я бросился на грудь его, заливаясь слезами. Он обнял меня горячо, но потом отвел мою голову и, с выражением непритворной тоски, спросил:
- Из любви ли, несчастный сын, или из мести преследуешь ты меня так хитро, так лукаво? - И, не ожидая ответа, продолжал: "Так знай же: она точно моя сестра, моя родная сестра, а твоя тетка!"
Недоверчивость, радость, сомнение, надежда - все это вдруг поднялось в душе моей.
- Горе тебе,- продолжал Антонио,- если в Корреджио кто-нибудь узнает, что она сестра моя! Это моя тайна. Пусть лучше подумают бог знает что, но наше родство может погубить нас всех.
Эти слова меня убедили. Я кричал от радости, бросился обнимать тетку, отца, опять тетку и лишился чувств в ее объятиях. Когда я очнулся, у скамьи, на которой лежал я, стояли и отец и тетка; на руках ее играл прелестный ребенок: ему было не более шести месяцев; Анджелика ласкала его, но Помпонио не понимал еще ничего; отец также беспрерывно ласкал его; к ним пристал и я. Антонио несколько раз говорил: "Помпонио, поцелуй братца!"-но братец отворачивался и тем в отце моем возбуждал приметную досаду. Между тем, совершенно успокоенный, счастливый, я объяснил отцу причину моего прихода... Первая статья: дома нет денег, была принята странным образом.