29342.fb2
...В назначенное время мы приехали в Елец. Нас поместили в "Доме трудолюбия" на Сенной площади... Все это было поздней осенью 1910 года, в то время умер Лев Толстой, и здесь я в первый раз услыхал в частных беседах о Льве Толстом. Одни говорили, что он безбожник, не признает ни Бога, ни церкви, ни царя, и его проклинают в церквах, как Стеньку Разина-разбойника. Другие говорили, что он хороший человек и писатель, известный всему миру. Но все эти впечатления не затронули меня и никакого впечатления не осталось от Толстого...
В июле 1911 года я приступил к организации потреб-кооператорского общества, целью которого было снабжение членов товарами и в то же время получался подрыв торговли лавочников. Зимой 1911 года Елецкое уездное земство открыло вторичные курсы, куда был приглашен и я на два месяца. На этот раз обещали нам дать бесплатно десять корней саженцев плодовых деревьев для раздачи крестьянам при условии, что они будут ухаживать за деревьями по инструкции... Прошло уже более пятидесяти лет с того времени и я вспоминаю с благодарно-стью, какие большие усилия делала русская общественность для развития сельского хозяйства и тем самым для повышения благосостояния крестьянства...
Осенью 1913 года меня вызвали на рекрутский набор в солдаты для жеребьевки... Подошел я к ящику со жребиями, и копался в них, все хотел, чтобы достался дальний номер, в запас, и вытащил номер первый! На следующий день вызвали на врачебно-военную комиссию. Раздевались наголо, хотя и стыдно было, но делать нечего, там уж не свой. На весы - кричат 4 пуда 21 фунт. Подхожу к врачам - посмотрели в рот и в задницу. Еще повернись. Кричат: годен...
Со мной в 4-й роте был один небольшого роста солдат, по фамилии, кажется, Челноков. Он был из Ясной Поляны. Он лежал рядом, и вот от него-то я и услыхал опять о Льве Толстом. Челноков, бывало, рассказывал: "Добрый был барин, граф, писатель. Он много помогал людям бедным, учил наших сельских детей в своем доме. Он писал и говорил народу о Боге, о царе, о попах и войне. Он говорил, что люди должны жить мирно, не воевать и помогать друг другу и не ходить в солдаты... Детей у него было много, они приходили к нам в село, играли с нашими сельскими детьми и приглашали к себе, но жена его была злая, все хотела нас наказывать за лес, за скот, то есть за порубку и потраву, даже наняла чеченца стражника караулить все от нашей деревни". Но все эти рассказы о Толстом нисколько на меня не действовали, проходили мимо ушей, не задевая ничего в сознании. Я отвечал ему (Челнокову - М.П.): "Как же не бить врагов, когда они хотят нас забрать?..""
Моргачев подробно описывает свои переживания на Первой мировой войне. Он был ранен дважды, второй раз взрывом гранаты (в августе 1915-го) очень тяжело. В груди было 15 осколков, в голове шесть и один в левом глазу. Его доставили в госпиталь, где он пролежал несколько месяцев. Здесь в госпитале и произошла у него третья решающая встреча со Львом Толстым.
"Я попросил почитать Толстого, и мне дали маленькую книжечку. Я ее читал вдумчиво. Прочитал другую, третью, читал только Толстого, и так около двух месяцев. Читал - не помню названия ни одной книги, читал о войне, о вере, о государстве... Я полюбил Толстого и поверил ему, его чистосердечной правде и истине. Много и много открылось мне из книг Толстого. Я не слышал никаких лекций о Толстом, никаких бесед о нем, все это пришло в мой маленький умок - не ум, после долгих переживаний, начиная с детства и кончая войной... Я прошел комиссию и был освобожден начисто... Мы поехали домой... в радостном настроении, хотя я только с одним глазом, другой был погублен войной навсегда.
...В феврале 1917 года пришла революция, как-то сразу все стало поворачиваться по-новому... Начались съезды волостные, уездные, губернские... Меня уполномачивали на все съезды... На одном из съездов в Ельце я резко выступил с критикой новых и старых начальни-ков. Однажды во время перерыва ко мне подходит начальник станции Долгорукове и говорит: "Есть у меня в деревне друг-толстовец, который так же смело говорит, он даже лично был знаком со Львом Толстым". Мне сразу захотелось увидеть его. После съезда я поехал на станцию Долгоруково, а оттуда 8 верст до деревни Грибоедово, и нашел там Гуляева Ивана Васильевича; ему было уже лет пятьдесят. Познакомился с ним как с единомышленником Толстого, ночевал там три ночи. У него было что почитать, а главное - было, что от него послушать. Он много влил в мою душу светлого и чистого. Иван Васильевич хорошо рисовал и писал хорошие стихотворения о жизни. Впоследствии в 1931 году переселился в Сибирь и жил в коммуне "Жизнь и Труд". Вместе нас судили в 1936, и мы отбыли по 10 лет в тюрьмах и лагерях.
...В конце 1918 года более зажиточное население было обложено не обычным налогом, а повышенным, которого раньше не брали с населения. Некоторые отказывались платить, говоря, что нечем. В декабре таких стали сажать раздетых в холодные амбары на ночь при 20 градусах мороза в нашем селе Бурдино. На сельском сходе я выступил с критикой и порицанием таких действий сельсовета и представителей из города Ельца. Через день был волостной съезд, такие случаи были и в других селах, и на этом съезде нас выступало уже несколько человек против такого бесчеловечного отношения к людям. Говорили "Только от одних деспотов царизма избавились, а здесь появились другие не лучше". 24 декабря нас арестовали пять человек и отправили в Елец в чрезвычайку (Чрезвычайка - ЧК - Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Организована в 1918 г.).
Большой хороший дом занимала чрезвычайка. На стене у входа вывеска прибита вертика-льно и на ней надпись: "Чрезвычайка", и от каждой буквы вправо и влево - отросток: змея с разинутой пастью. Одна вывеска пугала людей. Нас загнали в подвал, в полную темноту... Нас обвинили как анархистов-толстовцев, тормозящих сбор налогов для государства. Потом отпра-вили в тюрьму... В тюрьме у меня было одно свидание с Марьяной. Обстановка свидания точно такая, как описано Толстым в "Воскресенье", когда Нехлюдов приходит к Катюше Масловой.
В процессе следствия все же выяснилось, что мы были активными работниками правления волостного земства и выступали на собраниях против незаконных и противочеловечных действий лиц, которые грубо обращались с народом во время сбора налогов. Нас освободили в марте 1919 года и мы вернулись домой. В это время происходили выборы в Советы. Я был известен, как человек общественно деятельный, не только в своем селе, но и в волости, и несомненно был бы выбран, но я категорически отказался и выбирать и быть избранным...
Я не один десяток раз бывал в Елецком земстве (до революции - М.П.), какой там бывал порядок: все разговаривали вежливо: "Садитесь, я вас слушаю", и тут же дают тебе совет или распоряжение, что тебе нужно. А какая же бестолковщина и суматоха во всех учреждениях после революции! Даже за столом ругаются и тут же смеются своей пошлости и глупости. А то все кричат: "К стенке его поставить!.."
Летом 1920 года мы, друзья, все же решили окончательно сойтись в коммуну...(Друзьями Дмитрий Егорович называет крестьян - единомышленников Толстого.) В июле после уборки ржи приступили к переселению. Моя жена Марьяна Илларионовна не хотела итти в коммуну, детей у нас уже было трое. Я ей дал время - трое суток - думать, и если она не пожелает итти в коммуну, я ей оставляю всё хозяйство, а сам все же уйду в коммуну. И действительно бросил бы ее в то время, но она сказала: "Делай как хочешь, а я буду с тобой"...
Как известно, 1921 год был очень голодный, особенно в Поволжье, где в 1920-м году хлеб был весь вывезен... Пришла осень. Сельсовет потребовал сдачи хлеба для голодного Поволжья. Мы заявили, что голодает там население по вине государства, которое отобрало хлеб от населения, а в Поволжье периодически бывают недороды хлеба. Мы согласны взять детей из Поволжья, как невинных существ, человек 10-12, и кормить их до нового урожая, но хлеб сдавать не будем. В начале 1922 года мы были арестованы и отправлены в Елецкую тюрьму - я уже в третий раз. Началось следствие. Мы так и заявляем следователю, что виновато в голоде государство, отобравшее хлеб у крестьян... Мы и на суде говорили то же, что и на следствии, и просили дать нам нескольких детей из голодающих для прокормления, так как дети невинные существа. Народ шептал: "Эти отжились, - так говорят о государстве"... Суд задавал много вопросов. Совещание судей трибунала продолжалось более 2-х часов. Уже был вечер, когда судьи зачитали приговор: ввиду искренности подсудимых и их убеждений, суд решил: обвиняемых освободить, а хлеб у них взять в порядке конфискации, сколько такового найдется, бесплатно...
В коммуне нам пришлось (после суда и конфискации зерна - М.П.) установить крайне ничтожный паек: по 100 грамм хлеба на душу, но все же у нас был хлеб зерновой, а другие пекли хлеб почти из мякины и дубовой коры, а у кого была лебеда, то говорили: "Это не беда, что в хлебе лебеда, а хуже нет беды, когда ни хлеба, ни лебеды". Многие говорили, что дети не понимают, что нет хлеба и просят и просят и плачут: "дай хлеба". Это неправда. Дети все понимают, во время нашей голодовки хлеб всем давался на руки, а дети посмотрят на свой кусочек, лизнут его и опять приберегут...
Осенью 1923 года построили небольшой домик для школы, так как детей надо было учить... Они и жили вместе с учительницей, там и варили. Детей мы отделили потому, чтобы дети наши воспитывались без семейных дрязг, в служении и помощи друг другу, чтобы они не знали личной собственности, а признавали бы общественную и пользовались ею сообща.
Мы порвали полностью с церковью, никогда туда не ходили. Детей не крестили, даже в сельсовете детей не регистрировали. "Но какая же у них вера" - многие думали, гадали и наконец кто-то придумал, что мы католики, а сокращенно стали звать нас "котлы"... В деревне Языкове ночевал прохожий и что-то у них украл, и они перестали пускать на ночлег, а отсылали к нам:
- Вон там живут "котлы", они никому в ночлеге не отказывают.
И действительно мы никому не отказывали, даже дверей не запирали на крючки и засовы. Также не замыкались и амбары с хлебом".
Далее Дмитрий Егорович рассказывает, что толстовская коммуна просуществовала в деревне недолго: из-за споров между женщинами коммунарам пришлось согласиться на превращение коммуны в артель с разделом общего имущества. Это произошло в 1924-м. Тогда же Моргачев побывал в Москве, в Вегетарианском обществе, где по просьбе Владимира Григорьевича Черткова он выступил перед столичными толстовцами с рассказом о своей жизни и о своем понимании заветов Толстого.
"Наступил 1929 год. Началась коллективизация в районе, где наш колхоз был единствен-ный. Все начальство района вело агитацию за коллективизацию, а их упрекали и даже смеялись: "Нас хотите собрать в колхоз, а сами не идете". Тогда они из разных селений подали заявления в наш колхоз, чтобы им легче было вести агитацию за коллективизацию. Нам не понравилась такая подделка, и мы на общем собрании артели отказали в приеме в члены начальству райисполкома. Это, конечно, их очень обидело и восстановило против меня... Районное начальство разделалось со мной: вычистили из колхоза как "сектанта-толстовца" и раскулачили меня, взяли корову и барахлишко, лошадь же моя находилась в колхозе...
Я продолжал работать председателем колхоза, весь колхоз состоял из наших друзей (толстовцев - М.П.), и они не соглашались с районным начальством переизбрать меня. А я шел напролом. Бывали такие случаи: в моем отсутствии добьются у актива бедноты какого-либо решения против меня, а в моем присутствии ни один не поднимает руку против меня. Какой-нибудь уполномоченный с ума сходит, что беднота на моей стороне. Так прошел весь 1929 год. Во время молотьбы прокурор района приехал меня арестовывать, а я был на стогу соломы, которая подавалась лошадью. И так они постояли, поговорили со мной и не взяли...
В январе (1930 года - М.П.) я выехал в Москву... Приехал к Черткову В. Г., он меня принял радушно, как знакомого. Рассказал о готовящемся переселении. Я сказал ему, что я тоже хочу переселяться к друзьям-единомышленникам Толстого. Чертков направил меня в подмосковную коммуну "Жизнь и Труд"..."
В Сибири Дмитрий Егорович, как и все коммунары занимался строительством, овощевод-ством и садоводством, кроме того, заботился в качестве завхоза о толстовской школе, реализо-вывал на рынке выращенные коммунарами овощи. По работе приходилось ему иметь дело с общественными деньгами, с немалыми подчас суммами. Он чувствует себя хозяином жизни, человеком, наделенным большими полномочиями, высокой ответственностью. В этой связи появляются в его автобиографической книге отступления, посвященные чести крестьянина, роли нравственности в жизни коммунаров.
"Вся наша жизнь в коммуне, - пишет он, - строилась на честности и полном доверии друг к другу. Со всеми столовыми (куда толстовцы поставляли овощи - М.П.) расчет произво-дился через банк перечислением, а деньги, вырученные на базаре, передавались мне, а я их передавал в коммуну или сдавал на текущий счет в госбанк. Я уже сказал, что все было основано на честности, на совести. Я уже знал, например, сколько должно быть получено за воз огурцов, и когда продававший сдавал деньги мне, то я видел, что полностью, но были и такие случаи: чувствуешь, что деньги сданы не все, но я никому не говорил об этом, даже не делал замечания этому человеку лично, а пишу только теперь через 35 лет. Да, совесть - великое дело, тем более, когда тебе доверяют, и вот этот человек чувствует сам за собой грех присвоения, всегда стыдился, и не только меня, но и других. Ему казалось, что все знают об этом, что он нарушил доверие, оказанное ему".
Когда читаешь рукописи толстовцев - Моргачева, Янова, Мазурина, Анны Малород - видишь, что проблема нравственности не была для них абстракцией. Политическая обстановка начала 30-х годов каждый день каждого из них ставила перед выбором: остаться ли верным своим принципам и подвергнуть себя и свою семью смертельной опасности или предать друзей и сохранить жизнь, свободу, благополучие. То был роковой выбор и выбирать приходилось постоянно. Дмитрий Егорович рассказывает:
"В коммуне решили построить водопровод. Мне поручили достать водопроводных труб. На Верхней колонии был утильцех, где было много труб: и новых, и забракованных, и погнутых, но вполне для нас пригодных. Договорились с заведующим утильцеха, я взял рабочих, отобрал трубы, погрузил на трех- и четырехпарные брички, написали фактуру. Я уплатил деньги. Переправились через реку и поехали по дороге в коммуну. В селе Феськи меня встретил уполномоченный ОГПУ Попов, приказал свалить трубы в Феськах, а меня арестовали и привезли в Первый дом... Попов меня штурмовал, добивался, чего ему надо. Предлагал мне материальную помощь: мы знаем, что ты из бедных, имеешь много детей, мы будем тебе помогать, но ты должен с нами разговаривать и чтобы никто из членом коммуны об этом не знал. Я заявил ему, что нужды ни в чем не имею, всем я и семья обеспечены, разговаривать я с ним готов, но открыто, и чтобы все о разговоре было известно всем коммунарам. А где есть тайна, там для меня есть ложь и подлость. Попов начинает сердиться и с криком говорит мне: "Ты сгниешь здесь в этих стенах!" Я отвечаю ему: "Все равно где-нибудь гнить, и вам тоже придется - сгниете"."
В тот раз Дмитрий Егорович просидел в тюрьме ОГПУ два месяца.
"...Однажды следователь Попов вызвал меня ночью на допрос, хотя это было обычное дело, и задает мне вопрос: "Признаешь ли ты советскую власть?" Вопрос колкий. Я задумался, что ответить следователю, а мысли в голове бегут одна за другой, а я молчу. Следователь несколько раз требует ответа и говорит: "Что у тебя языка нет или не действует?" А я сосредоточенно думаю и наконец пришел к выводу: если я стал на этот путь, то чего же мне бояться, скажу откровенно.
- Я не признаю никакой власти насильственной. Попов громче: - А советской? Я отвечаю: - Никакой!
Наконец Попов крикнул, сколько у него было силы: "А советской?" - и вскочил и так сильно ударил по столу кулаком, что стол подпрыгнул и все, что на столе: папки и чернила и все упало на пол. Я сижу и не шелохнусь, гляжу на следователя и тут же решил, что не буду больше с ним разговаривать. Он посидел немного, поднялся и стал собирать с полу все, что упало со стола. Наконец, начинает спрашивать у меня про другое. Я молчу. Так он несколько раз обращался ко мне, что не отвечаешь? Я сказал, что не желаю разговаривать с ним... Он вызвал охрану и сказал:
- Возьмите эту сволочь и дайте ему так, чтобы он с третьего этажа до низу по лестнице полз...
Прошло около двух месяцев со дня моего ареста. Вызывает следователь и говорит: "Мы вас отпускаем, выяснили, что трубы были куплены правильно, но ты дашь нам подпискую что ты никому не расскажешь, о чем здесь говорили". Подписки я никакой не дал. "Ну, смотри, запом-ни и молчи". Я понял, что трубы были только предлог, а просто им надо было найти человека, который давал бы им тайно сведения о коммуне.
Пришел я в коммуну вечером и вечером же состоялось общее собрание, где я доложил, о чем меня спрашивали и что мне обещали... Я сказал, что об этом надо всегда помнить, еще многие могут там побывать, но надо вести себя честно перед друзьями".
* * *
Читая бесхитростные записки крестьянина Моргачева (к его судьбе мы еще вернемся), разглядывая фотографию этого богатырски сложенного, красивого, с открытым взглядом человека, вспомнил я статьи Ленина о Толстом и даже не сами статьи, а то хлесткое словечко из одной статьи, которое пошло потом гулять по сочинениям советских авторов. Для Ленина (1908 год) "толстовец истасканный, истеричный хлюпик, называемый интеллигентом..." И ничего более. Словечко "хлюпик", "хлипкий" несчетно раз потом варьировалось в отечественной прессе и так укоренилось в газетном обиходе, что обывателю начало казаться, что не хлипким, не жалким толстовец и быть не может. В представлениях советского общества произошла подмена реальных толстовцев выдуманными, газетными, каких никогда не существовало в природе. Подменой этой много лет занималась советская пропаганда.
Ленин в 1908 году воевал с ненавистной ему демократической интеллигенцией. В начале 30-х Сталин добивал свободное крестьянство. К этому времени подавляющее число еще сохранившихся в России толстовцев уже пахано землю, причем пахали ее в коммунах и колхозах. Но пропагандистов тридцатых годов не интересовали факты, они продолжали повторять затверженные ленинские анафемы.
Никакой "хлипкости", кстати сказать, не проявили в советские годы и последние толстовцы-горожане. Высокое гражданское достоинство, строгую ответственность за свои личные и общественные поступки проявили друзья Толстого: Чертков, Бирюков, Горбунов-Посадов. Но твердость духа проявили в обстановке сталинского террора и рядовые толстовцы. Ныне здравствующий толстовец журналист Илья Петрович Ярков в своей автобиографической рукописи вспоминает, как в 1928 году в Самаре следователь ОГПУ Подольский пытался завербовать его в сексоты. Когда после многочасовых "бесед" Ярков все-таки отказался шпионить за своими единомышленниками, раздосадованный следователь заорал: "Ишь, какой хлюпок выискался!" За сим последовала площадная брань и угрозы сгноить в Сибири (И. П. Ярков. "Моя жизнь". Часть V, глава 1. Самара (1928-1929). Авторский экземпляр.) Завершая этот столь типичный для советской действительности эпизод, Ярков, который за свои убеждения провел в тюрьмах и ссылках многие годы, пишет: "Я не только никогда не грустил об утрачен-ной возможности выйти на свободу... но, напротив, всегда был искренно рад, что совесть или что другое не позволило мне купить освобождение ценою оказания ОГПУ "кое-каких" услуг (Там же.). О "хлипкости" этого толстовца-горожанина говорить, как видим, не приходится. О "хлипкости" Дмитрия Моргачева, Бориса Мазурина и их единомышленников-коммунаров читатель, очевидно, также сложил себе определенное мнение.
И тем не менее, болтовня о "хлипкости" толстовцев продолжалась и продолжается доныне.
Книжка пропагандиста-антирелигиозника Федора Путинцева, озаглавленная "Политическая роль и тактика сект", снова вопреки всякой реальности твердит: "Последователи религиозного учения Л.Н.Толстого называются толстовцы. Их немного. В большинстве своем это хлюпкие интеллигенты, занимающиеся нравственным самоусовершенствованием и опрощением в целях приближения к "народу"" (Ф. Путинцев. "Политическая роль и тактика сект". Государственное Антирелигиозное издательство, М., 1935.)
В том самом 1935 году, когда в Москве вышла эта полная мифов книжка, реальные толстовцы из сибирской коммуны "Жизнь и Труд" напрягали свои силы, чтобы спасти от государственного террора очередной клочок своей свободы. На этот раз речь шла о школе для детей коммунаров.
Жертвой властей стала учительница Анна Степановна Малород.
Глава IX
ШКОЛА АННЫ МАЛОРОД
Она умерла семидесяти шести лет, 31 августа 1971 года. Умерла там же, где прожила последние сорок лет, - в сибирской деревушке Тальжино, неподалеку от места, где когда-то была толстовская коммуна, где стояла срубленная из мощных сосновых бревен её школа. Вместе с письмом о кончине Анны Степановны Малород друзья прислали мне несколько старых любительских фотографий, две школьных тетради с ее стихами и самодельную книжечку послевоенные ее дневники (1948-1969). Она вела их почти до конца своих дней, записывая не столько обстоятельства жизни, сколько главные заветные мысли. Иногда то были полюбившиеся строки из Льва Толстого или Амиеля(Анри-Фредерик Амиель (1821-1881) - швейцарский философ и поэт. Толстой высоко ценил книгу Амиеля "Journal intime". Книга вышла на русском языке в переводе Марии Львовны Толстой с предисловием Л.Н.Толстого (1901 г.).), но чаще, оставаясь наедине с собой, она размышляла над несовершенством своих поступков, своего поведения. Весь век эта школьная учительница преподавала себе смирение, чистую совесть, чуткость к людям. Откровенно говоря, дневник ее показался мне поначалу однообразным. Но перечитывая густо исписанные страницы, я понял причину этой внешней однотонности: разве не однообразны наши прегрешения и не монотонны ли человеческие соблазны?
В старости она осталась одинокой и нищей. У нее не было даже того, что имеют самые бедные люди - своего угла, жить приходилось хоть и у хороших, но у чужих людей. Единст-венные источники существования - огород да пенсия в 28 рублей в месяц. В возрасте 65 и 75 лет она ведрами носила воду из колодца, лопатой вскапывала огород, таскала охапками дрова для печи. Но по-прежнему оставалась строга к себе. Писала: "Если не буду трудиться - по своей силе - и себя обслуживая и еще какую-нибудь маленькую пользу принося людям, - то лучше умереть..." (10 июня 1960 года).
Ее мучили сильные боли в суставах, давал знать полученный в лагере костный туберкулез. Рос горб. Она страдала от грубой пищи, от одиночества, от душевной глухоты окружающих. А в дневнике писала: "Сначала меня смутила моя большая пенсия... но потом я подумала: вокруг меня много нуждающихся, буду им выделять из своей пенсии: Тамаре, Рае Стрижовой, Поле слепой, Баран Марусе. Зачем копить..." (17 ноября 1957 года). И еще: "Улыбка, улыбка всегда! Ведь улыбка так мало нам стоит, так много нам счастья дает..." (11 января 1953 года).
С давних фотографий смотрит миловидная, невысокого роста женцина в беретике на бок, как носили в начале тридцатых. Состарившись, она сохранила живой взгляд доброго и неравно-душного человека. Какой ветер занес жительницу большого южного города в сибирскую глухомань? Почему, пианистка, художница и поэтесса, отправилась она с мужем на далекий Север, туда, где на голом месте начала строиться коммуна толстовцев? (В Бюллетене Москов-ского Вегетарианского общества (№13, октябрь 1928 г.) сообщалось, что на вечере 16 сентября 1928 г., посвященном заветам Толстого, где выступали старые друзья Льва Николаевича, "читала свои симпатичные стихи поэтесса Анна Малород". 13 сентября А.Малород принимала участие в другом толстовском вечере как пианистка.) Анна Степановна не любила говорить об этом. И только дневнику доверила: "20 ноября 1960 года. Сегодня 50 лет со дня смерти Л.Н.Толстого, моего дорогого отца и учителя жизни. Он помог мне очистить ученье Христа от нанесенных веками суеверий, он помог мне найти дорогих друзей, семью некровную, но духовную, которая и лучше, и крепче, и истиннее. Благодаря Толстому я перешла из города в деревню, в среду тружеников земли и сама стала заниматься и полюбила труд ручной на огороде и в саду. Толстой помог мне найти истинное благо в жизни. Он указал истинный путь и всему человечеству, в мире, любви, единении. Указал те недостатки, которые разъединяют людей, а подчас и губят человеческую жизнь вконец. Великий, неоцененный еще Толстой!.."
По сохранившимся письмам и воспоминаниям видно, что в коммуне Анну Малород любили. "В первый раз я встретил ее в доме Черткова в Москве, кажется, в 1931 году, - вспоминает бывший член коммуны "Жизнь и Труд" крестьянин-еврей Юлий Минаевич Егудин. - Я сразу почувствовал в ней необыкновенного человека. В ее глазах отражалось доброе сердце... Много лет моя семья жила в одном бараке по соседству с ней, наша дружба продолжалась более 40 лет... Анна Степановна была очень добра, уступчива, старалась чем могла быть полезной всем людям... В первые годы нашей совместной жизни в коммуне мы, тогда молодежь, часто собирались в маленьком домике А. Малород. Пели песни народного и духовного содержания... Она руководила и общим пением в столовой коммуны. Анна Степановна умела также хорошо рисовать акварели. Рисунки свои раздавала всем, кто просил. Любила детей... Сперва работала заведующей яслями, потом учительницей в школе коммуны, придерживаясь принципов Толстого вплоть до своего ареста" (Машинописная копия письма-воспоминания Ю. М. Егудина (живет в поселке Тальжино. Зап. Сибирь) была разослана единомышленникам Л. Толстого в СССР осенью 1971 года.).
Анна Малород была не только учительницей, но и первым директором первой и единст-венной в СССР внегосударственной толстовской школы. Личные ее душевные качества во многом определили судьбу этого уникального общественного и педагогического эксперимента. Создание толстовской школы не было случайностью.