29364.fb2
Это место лишь условно можно назвать пабом, оно больше похоже на один из тех дорогих, но безликих винных баров, что растиражировали по всему миру предприимчивые французы. Все вокруг белое, стены и пол, полированные столики и барная стойка, словно ресепшен в дорогой стоматологической клинике, – такая же чистая и сдержанная, никаких тебе пивных пятен или потертостей – сплошь хром и стекло. Музыка слышна еле-еле, по-моему, ранний Soul Ballet, ну или тому подобная расслабуха, народу почти нет, так, только пара столиков еще занята.
Вероника расположилась в самом темном углу, что неудивительно – выглядит-то она не очень. Перед ней полупустой бокал виски, тлеющая сигарета намертво зажата в руке.
– И какой же это по счету? – киваю я на бокал.
– Пятый, – она разводит руками, словно и сама удивлена такому количеству выпитого в это время дня.
– Что, – я сажусь рядом и оглядываюсь в поисках официантки, а заодно проверяю, не следит ли кто за нами, – разговор не получился?
Меня немного трясет, словно я простудился.
– Типа того, – вяло кивает Вероника, – считай, что его просто не было. Сидели и тупо молчали.
– Ну да, ну да, – еле слышно бормочу я, так просто, чтобы не молчать.
– Ощущение было, будто мы из разных миров, представляешь? – говорит Вероника.
– Ну, в каком-то смысле, – киваю я, – так оно, наверное, и есть.
Она резко вскидывает голову, смотрит на меня зло, такое ощущение, что еще секунда, и она выплеснет мне в лицо остатки вискаря, с криком и матом запустит мне в голову самим стаканом.
Я инстинктивно втягиваю голову в плечи, ежусь в своей темно-серой олимпийке Maharishi.
– Наверное, – вместо этого обреченно шепчет она, – наверное.
Она залпом допивает свой чивас и с сомнением смотрит на появившуюся рядом коренастую девицу в черном переднике и белой блузке.
– Не надо больше, – говорю я Веронике, – в таком состоянии алкоголь только ухудшит твое положение.
– Он помогает мне снять напряжение, – упорствует она, но безынициативно, тут же сникая.
У меня совсем нет аппетита, я смотрю в меню, но так ничего и не заказываю, отрицательно качаю головой и надеваю на глаза темные очки Dior. Они зеркальные.
Вероника видит в отражении себя, бледную и старую, морщится, хочет что-то сказать, быть может, попросить меня снять их, но так и не находит в себе сил.
– Ты уж прости, – говорю я, когда официантка разочарованно отходит от нас, – но мне надо у тебя кое-что спросить.
– Валяй, – она выглядит подавленной, и я даже на какой-то момент думаю отказаться от предстоящего разговора.
Вместо Soul Ballet теперь звучит Jeff Mills, детройтское техно вколачивает невидимые гвоздики в наши уши. Мне неприятна вся ситуация, однако я знаю, что поговорить необходимо. Когда, если не сейчас?
Я снимаю очки, тру глаза, потом надеваю их снова и, наконец, спрашиваю:
– Ты не знаешь, что это за дерьмо такое, когда надо жрать ногти покойника?
– Что?! – Вероника вздрагивает, вид у нее такой, будто она сейчас сблюет на стол. – Что?!
– Сон мне приснился, будто бы я мазал лицо кровью какой-то мертвой телки и жрал ее же ногти. Не знаешь, что это? Может, обряд какой-нибудь? Я никак вспомнить не могу.
На этих словах она вздрагивает и бледнеет еще сильнее, хотя минуту назад мне казалось, что сильнее уже некуда. Да на ней просто лица нет.
Я думаю, что вот именно так она и будет выглядеть в гробу, до прихода косметолога из погребальной конторы.
Через мгновенье Вероника все же берет себя в руки, щеки немного розовеют.
– Не знаю, – она пожимает плечами. – Мерзость какая-то тебе снится, надо попытаться выкинуть ее из головы, а ты мусолишь. Забудь.
– Да я так и думал сделать, – говорю я, – просто выбросить из головы, не получается. Посмотри-ка.
И мрачно протягиваю ей зеленую тетрадку.
– Что это? – спрашивает она.
– Что это? – спрашиваю я.
– Зачем ты мне показываешь эту жуть?! – Вероника делает страшные глаза.
Ее начинает трясти, резким движением она вырывает у меня записную книжку, пролистывает ее. Взгляд ее задерживается на описании обряда.
– Идиот, – шипит она.
– Спокойно, – говорю я и стараюсь улыбнуться, улыбка не получается.
В динамиках начинает играть какой-то обезличенный lounge, что-то вроде ранних сборников Caf? del Mar.
– Попугать меня вздумал? – она захлопывает тетрадь и убирает в сумку.
– Ты не поняла, – говорю я, – я не просто так притащил эту тетрадку. Мне поручили ее найти.
– Что? – похоже, она вот-вот вырубится, просто грохнется в обморок на блестящий керамический пол. – В каком это смысле?
Голос у нее тихий и дребезжащий, старушечий такой голосок.
– Сейчас я тебе все объясню. Но ты мне должна в ответ рассказать, что это вообще за хуйня такая творится. И что еще за чертовщина, обряд этот, договорились?
В ответ Вероника лишь слабо пожимает плечами, но мне и этого достаточно.
– То, что я тебе расскажу, штука крайне серьезная и неприятная, – говорю я.
Вероника мрачнеет еще больше. Я немного медлю, собираясь с духом и, в конце концов, выкладываю все начистоту.
Рассказываю детально, сначала про сон, потом про то, как я переживал, что Вероника меня бросит, как обрадовался, когда она решила взять меня с собой в Лондон.
Я ничего не говорю ей о своих страхах, что у нее есть другой, ни слова не произношу про ресторан и бабки, сейчас это все неуместно. Я говорю, как скучал, когда она уходила по делам, рассказываю, как шлялся по магазинам, не имея возможности даже купить ей подарок, я так и говорю: «Тебе подарок», – и, по-моему, это ее трогает, во всяком случае, она уже не выглядит такой отмороженной.
Я подробно описываю, как заперся в этот ужасный Starbucks, потому что у меня не было денег ни на одно приличное место, как ко мне подкатил этот лысоватый мусор, Тимофей, как развел меня и запугал.
Рассказываю, как мы сидели в дешевом пабе и пили, как нюхали кокаин в сортире и как он вынудил меня пообещать помогать его конторе. Как я обещал стучать на Веронику. Как я согласился стать доносчиком. Как пытался рассказать об этом ей с первого же дня, но все не выходило, как-то не к месту получалось.
Я рассказываю о своих переживаниях, о том, что боялся, что она меня не поймет и не поверит, но вот сейчас уже догоняю, что все – дошел до точки.
Потом я еще раз рассказываю свой сон. И про запись в зеленой тетрадке. И про странные слова Тимофея о том, что Вероника чуть ли не в мировом заговоре против человечества подозревается, во всяком случае, я так его слова понял.
Она молчит, внимательно, не перебивая, слушает. Когда я заканчиваю, она все так же молча, жестом подзывает официантку и делает ей знак принести нам выпивку.
– Слушай, – я качаю головой, – если честно, я еще ничего не ел, к тому же у меня диета и бухать сейчас как-то неправильно.
– На хуй твою диету. Надо выпить, – тяжело и медленно произносит Вероника, словно у нее еле язык ворочается, – тут точно надо выпить.
Приходится согласиться.
Официантка приносит два двойных скотча и яблочный сок.
– Давай, – кивает мне Вероника и подносит стакан к губам.
Она пьет быстро и жадно, почти залпом, и громко бахает почти опустошенным стаканом о белую столешницу.
– Хуевые дела, – говорит она.
Я отпиваю немного, ставлю стакан и спрашиваю:
– Что происходит?
Она некоторое время смотрит на меня молча, потом медленно, словно нехотя, разлепляет рот, свои чудесные губы, в меру закачанные коллагеном.
– Это я у тебя хотела бы спросить, – говорит она еле слышно.
Я снимаю очки. Меня мутит.
– Мне казалось, ты знаешь, – говорю я, – что все это значит. И что это еще за заговор против человечества?
Вероника молчит. В колонках играет трек Kyoto Jazz Massive. Музыка мрачная, но легкая, словно последний вздох умирающей невесты. «„The Brightness Of These Days“», – вспоминаю я название композиции.
– Иногда мне кажется, что ты никогда не бываешь серьезен, что ты всегда шутишь, придуриваешься, симулируя тяжкое психическое расстройство, – произносит Вероника, – иногда мне кажется, что в своем саморазвитии, или самоуничтожении, ты дошел уже до такой экстремальной стадии, до такой черты последней, что все вокруг, даже человеческие трагедии, тебе кажутся лишь игрой, какой-то взрослой версией очередной детской забавы. – Она допивает свой виски. – Скажи-ка, – говорит она, – ты ведь помнишь, во что любил играть ребенком?
– Конечно, – я пожимаю плечами, снова надеваю очки, в них я чувствую себя намного уютнее, – ничего особенного, машинки там, солдатики, прятки. А что?
– А разве не ты сам рассказывал мне, что любимым твоим занятием в детстве было сжигать невинных беззащитных животных, ящериц и мышек, котят, раненых голубей?
– Ну и что?! – в раздражении машу я рукой. – Дети почти все жестоки без причины, это ведь простая тяга к естествознанию, посмотреть, что будет, если запалить костер и отправить на него живое существо. Да ты сама-то разве не мучила их?
– Мучила, – кивает она обреченно, – конечно. Только…
– Что? – насмешливо перебиваю я. – И вообще, к чему ты это?
– Я мучила их, но никогда не делала из этого обрядов, – еле слышно произносит Вероника, – и, потом, это не было моим лю-би-мым развлечением.
– Ну и что? – я пожимаю плечами. – Для меня это тоже не было ничем таким… основным. Вообще, к чему ты клонишь?
Я снова берусь за стакан. Виски ложится неожиданно хорошо, меня постепенно перестает трясти.
– Этот заговор против человечества, – шепчет Вероника, – это же твоя тема.
– То есть?
– Разве ты не помнишь, как часто говорил мне: «Вместе против всех»?
– Пока что я не понимаю, о чем ты. Но мне очень хотелось бы въехать, – говорю я как можно безразличнее, – просечь фишку.
На самом деле в этот момент мне кажется, я начинаю о чем-то догадываться. Вернее даже, не догадываться, а чувствовать нечто, постигать смысл сказанных когда-то слов, произведенных когда-то действий…
Смутные подозрения терзают мне душу.
– Я хотел бы понять, – твержу я.
– Я тоже хотела бы, – говорит Вероника, – последнее время у меня было такое ощущение, что что-то определенно произойдет, случится какая-то беда, и вот тут эта тетрадка…
– Твоя тетрадка, – говорю я.
Она отрицательно качает головой.
– Нет, – только и говорит она.
– В смысле?
– Это не моя тетрадка, – бормочет она.
– Не твоя? – я почти кричу. – Тогда чья же? И что она делает в нашем номере?
– Мне кажется, это твоя тетрадка, – едва слышно шепчет она.
Мне становится плохо. Перед глазами мутнеет, я вот-вот грохнусь в обморок.
– Это твой почерк, – наконец говорит Вероника.
Я на миг теряю сознание. Когда я прихожу в себя, она уже кивает официантке, жестом просит счет.
– Нам надо поговорить! – настаиваю я.
– Только не здесь, – говорит она, – возьми мою сумку, и пойдем пройдемся.
Я беру из ее рук оранжевый Hermes Birkin, и мы быстро выходим из стерильности дорогого кабака на залитую солнечным светом улицу. Некоторое время мы идем молча. Народу вокруг немного, суббота, и большинство кокни, нормальные семейные люди, сидят себе по домам, смотрят ТВ или возятся с детьми, собираются на пикник за город или проведать родственников, живущих неподалеку от Лондона. Нормальные люди.
Я иду и думаю, что нормальные люди всего мира заняты сейчас этим. Прогулки по городским паркам и аллеям, необязательный шопинг, бассейн, боулинг, игра в квазар, мороженое в сахарном рожке, цирковые представления, собачки и кошечки, а еще тигры, лошади, морские котики и грустные клоуны в идиотских париках.
Отцы семейств читают газеты, килограммы и тонны желтой прессы, спортивных обозрений и биржевых сводок.
В это время мамаши в отвратительных, но жутко полезных витаминных масках и бигуди следят, чтобы отпрыски доели, наконец, свои мюсли, хлопья и творог.
Они созваниваются с друзьями и обсуждают планы на вечер, и настроение у всех этих нормальных такое приподнятое, спокойное такое, блядь, настроение выходного дня, они предвкушают именины и свадьбы, крестины и просто званые ужины, походы в театр и кино, пивные, аттракционы, аттракционы, сраные аттракционы, эти американские горки, колеса обозрения и комнаты смеха, короче говоря, целую гребаную кучу аттракционов, и еще музеи, галереи и выставки, частные коллекции, иконы, гжельский фарфор, яйца Фаберже, полотна Ренуара, концептуалистов, дом-музей Паустовского, архитектуру конца XVIII века, японскую живопись, работы молодых немецких фотографов и всякое другое дерьмо.
В первый раз за свою жизнь я думаю обо всем этом не с чувством превосходства, а с какой-то легкой грустью. Мне кажется, я когда-то давно совершил ошибку, неправильно расставил приоритеты, сознательно избегал становиться одним из нормальных и простых, почитая этих людей скучной и серой массой. И вот итог – похоже, я завидую им.
Мы идем с Вероникой по светлой стороне улицы, небо ясное, ни облачка, а солнце такое яркое, что приходится постоянно жмуриться. Я по привычке смотрю на свое отражение в витринах магазинов, обращаю внимание на редких прохожих, кто как одет, какая прическа, и все в таком роде.
Навстречу попадаются сплошь неопрятные типы из местных, лохи в отвратительных мешковатых джинсах и балахонах GAP, с рюкзаками и наушниками в ушах. Еще есть немного туристов, по большей части японцев или других узкоглазых, они энергично движутся в разных направлениях галдящими стайками и беспрестанно фотографируются, отчего-то напоминая мне маленьких юрких пустынных зверьков.
Я хочу сказать об этом Веронике, уже поворачиваюсь к ней, чтобы поделиться своими наблюдениями, и тут же понимаю, что Вероники нет. То есть ее совсем нет, нигде, ни здесь, ни чуть поодаль, ни в самом конце улицы.
Я думаю, что, может быть, я увлекся витринами и прохожими и взял слишком быстрый темп, а она отстала. Я поворачиваю назад и бреду в сторону ресторана, откуда мы вместе вышли совсем недавно. Вероники нет. Я смотрю на часы, похоже, прошло уже довольно много времени, видимо, я чересчур погрузился в свои идиотские наблюдения и притормозил, а она, как обычно, психанула и ушла вперед. Я снова разворачиваюсь и иду, даже бегу по улице и снова нигде ее не вижу.
Что за черт? Я звоню ей на мобильный, но он не отвечает. Идиотизм! Я останавливаюсь и пытаюсь вспомнить, как мы вышли из ресторана, как пошли по улице, и тут с ужасом отмечаю, что не помню, выходила ли Вероника вместе со мной.
Я снова разворачиваюсь и бегу сломя голову обратно, расталкивая группы японских туристов, похожих на сусликов, и аборигенов, похожих на массовку фильма Trainspotting.
За какие-то семь минут я пробегаю почти всю улицу и останавливаюсь у того дома, где находится паб, так похожий на французский винный бар. У дверей зачем-то собралась дикая толпа, я пытаюсь протиснуться к входу, но его охраняют полицейские придурки и никого не пускают внутрь. Что еще за хуйня?
Я собираюсь уже продвинуться ближе, вплотную к этим идиотам. Я хочу попытаться объяснить усатому сержанту с каменным лицом, явному деревенскому дебилу, что я ищу свою спутницу, что, возможно, она пошла в туалет, а я вышел на улицу, и мы потерялись. Я хочу сказать ему, что ее телефон, как назло, выключен, а ведь она никогда его в принципе не отключает, и я не понимаю, что происходит. Я даже хочу сказать, что, возможно, ее похитили враги, ведь она не просто стареющая, но молодящаяся дама, а серьезный игрок в русском бизнесе, и у нее много врагов, даже здесь, в этой их ебаной Англии. Короче, я собираюсь уже выложить всю эту ахинею полицейскому тупице, но тут…
Двери ресторана распахиваются, и два санитара медленно выносят на улицу носилки с чьим-то телом, укрытым простыней. На белой простыне, где-то в районе лица жертвы, расплывается багровое пятно. Одна из рук жертвы свешивается с носилок, и я узнаю яркий маникюр, тонкие пальцы и колечко от Tiffany из розового золота и платины!
– Блядь! Блядь! Блядь! – почти кричу я, но голос срывается и превращается в испуганный птичий клекот, и я думаю: «Слава богу!». Слава богу, потому что он тонет в общем людском гомоне и шуме улицы и никто не обращает на меня внимания.
Я поворачиваюсь в отчаянии и с силой продираюсь сквозь плотную толпу зевак. Я стремительно иду по улице прочь от ресторана, стараясь не перейти на бег. Я прохожу несколько кварталов, стараясь не встречаться ни с кем взглядом, усердно смотрю себе под ноги, словно ищу что-то там, на тротуаре.
Наконец, я сворачиваю за угол, во двор какого то дома викторианской эпохи, покрашенного свежей голубой краской. Меня колотит. Меня просто выворачивает наизнанку.
Я прислоняюсь к холодной шершавой стене с уже облупившейся кое-где краской и блюю. Мой желудок пуст, ведь завтракал я только стаканом виски, и поэтому из меня не выходит почти ничего, кроме желчи.
Кто-то проходит мимо, совсем близко, в полуметре от меня. Я вздрагиваю и оборачиваюсь в ужасе. Я почти уверен, что это Тимофей, сраное лысое чучело, урод, сейчас он бросится на меня.
«Давай, падаль, давай, мне не страшно, почти ни капельки не страшно, – я поворачиваюсь и выставляю вперед кулаки, – тебе придется повозиться со мной, сука!»
Но нет, это всего лишь бомж, какой-то донельзя опущенный старый придурок, в провонявших потом и испражнениями лохмотьях.
– Hey, mister! – пропойца машет мне своей крючковатой лапой и скалится, показывая гнилые желтые зубы.
Я отворачиваюсь, опираюсь руками о стену дома, пытаюсь взять себя в руки.
– Life's too short, mister, – слышу я.
Я оборачиваюсь и смотрю на бомжа, тот подошел совсем близко, смотрит на меня своим мутным взглядом и улыбается.
– We all are dying, do you know? – бормочет он.
И тут что-то взрывается внутри меня, толкает меня вперед, прямо на омерзительного бомжа. Я с размаху бью его в старческое, сморщенное, опухшее от нескончаемых пьянок лицо, в это омерзительно рыло, еще раз и еще, он валится на землю, а вокруг никого, двор достаточно глухой, и никто не может помешать нам. Мы здесь вдвоем, только он и я, и это так же интимно, словно секс, только агрессия моя самая настоящая, а не эта извращенная болезненная поза Вероники.
Агрессия выходит из меня толчками, выплескивается сквозь мои поры, сочится сквозь них вместе с потом, я нарушаю все возможные пределы, пересекаю границы и бью бомжа ногами в этих смешных красных татуированных кроссовках Puma by Alexander McQueen.
Я внезапно вспоминаю все свои страшные тайны, до сего мига надежно, казалось, спрятанные на дне моей памяти.
Я вдруг вспоминаю пропавшую без вести учительницу физики, Анну Степановну, властную даму бальзаковского возраста, вспоминаю, как после ее исчезновения к нам в школу приезжал этот чудаковатый следователь, со смешной украинской фамилией, по-моему, Бабенко, он допрашивал всех, и учеников, и учителей, но что они все могли ему рассказать?
И только я один знал, куда и как подевалась она, только я мог бы поведать, что ее тело покоится на дне старого колодца не так далеко от школы, только я мог рассказать, какой мучительной смертью умирала она, та, что, казалось, обладала неограниченной властью над учениками, абсолютной властью надо мной…
Я бью бомжа, буквально втаптывая его в землю, потому что знаю, он – не человек. Это Старость, сама Старость, верная пособница смерти, проходила рядом в его обличье. Да она, впрочем, всегда рядом, я знал это и раньше, но воочию ее не видел, только признаки увядания, только посланников ее, тех, кто приходил в наш мир, облеченный властью, тех, с кем следовало бороться.
И вот Старость распростерта передо мной на земле, и у меня есть возможность с ней поквитаться.
Я бью бомжа по почкам, в пах и по лицу, прямо в крючковатый нос, который сразу же обращается в кровавое месиво, в гнилой, дурно пахнущий рот и в уши, особенно в уши, в брови, поросшие седым мхом. Я бью его всюду. С упоением и какой-то болезненной негой наношу яростные удары. Я смотрю вниз, на его лицо, в надежде увидеть гримасу боли, но, к своему удивлению, обнаруживаю, что бомж издевательски улыбается, кривит свой беззубый рот в наглой усмешке.
С каждым ударом гнев мой растет, он ширится, превращается в ненависть, а ненависть, как известно, не имеет предела. Я уже и не смотрю под ноги, просто замешиваю старческое тело, гнилой виноград должен обратиться в сок.
Вот он, наконец, перестает улыбаться, вот уже даже не дергается там, на земле, лежит, как колода, и это меня, наконец, охлаждает. Я замираю в удивлении, словно прихожу в себя. Мгла рассеивается, меня снова тошнит. Мне становится страшно. Невыносимо жутко. Боже мой, что со мной, что я наделал?
Я уже почти не помню того, что произошло с Анной Степановной. Я закрываю глаза и снова открываю их, надеясь, что все, происшедшее со мной за последние полчаса, за последние несколько дней, а может быть, за всю мою жизнь, за такую короткую и черно-белую жизнь, всего лишь наваждение, сон, яркий и бессмысленный, а оттого так похожий на реальность.
Я закрываю и открываю глаза, трясу головой. Нет, черт, все происходит на самом деле. Вот он я, стою в пустынном лондонском дворе, возле дома викторианской эпохи, а подо мной, на земле, валяется тело.
Я склоняюсь над ним, всматриваюсь в его истекающее кровью лицо, меня тошнит все сильнее. В конце концов, я блюю прямо на это тело, на это лицо… Вернее, когда-то его можно было так назвать. Вместо глаз сплошные кровавые пузыри, рта тоже не видно. И самое ужасное – он лежит тихо, словно труп.
Словно ТРУП?!
«Fallen angel head crashes dead out of control, lost memories staircase twists darker…» – доносится «Killing Game» Skinny Puppy.
Я оборачиваюсь, звук такой мощный, будто где-то рядом включена на полную мощность огромная стереосистема. Но нет – это всего лишь музыка в моем воспаленном мозгу. Бог мой, а я и не подозревал, что знаю эту песню.
Я бросаюсь прочь.