29459.fb2
Глушков укрывался в длинном пустующем складе. У деревянного строения отсутствовали обе торцовые стены, и сырой ветер океана насквозь продувал его, как огромную трубу.
К исходу вторых суток Глушков стал думать, что мог бы легко убить себя, и он несколько раз примерял смерть к своему утомленному съеженному естеству, поднося холодный ствол автомата к сухому горячему рту, или ко лбу, или упирая его в грудь, вдавливая стальное жерлышко глубоко в свалявшиеся ворсинки шинельки. И при этих репетициях он не чувствовал ни страха, ни омерзения, которые могли бы отрезвить его, он будто опьянел от близости и простоты смерти — стоило легко надавить пальцем на чуть загнутую железку, чтобы вступить в некие двери, или точнее не в двери, а в темный неровный провал в каменной стене, в пещеру, которая смутно маячила в его воображении. И если что–то удерживало его, то лишь призрачная щемящая надежда на что–нибудь фантастичное, способное выхватить его из ямы отчаяния, куда он свалился.
Приближался вечер, два небесных треугольника с торцов склада, полные низких обложных облаков, исподволь меркли. Время от времени дождь колотил по рубероидной крыше. На сером облачном фоне и появилась фигура коренастого человека, который в потемках ничего вначале не мог различить и, продвигаясь по складу, слепо озирался по сторонам. Глушков почему–то подумал, что человек ищет его, беглого солдата, и плотнее прижался к дощатой стене, прячась за толстым опорным бревном. В складе недавно хранилась сухая морская водоросль, похожая на древесный лишайник, ее не успели вывезти всю, и Глушков сидел на высокой куче этой колючей водоросли, источающей запах фельдшерского кабинета, и старался не шелохнуться.
А человек, внезапно вторгшийся в пристанище дезертира, неспешно шел в сумеречном пространстве, широко ставя ноги, словно боялся споткнуться. И по мере его приближения Глушков, всего минутой раньше готовый убить себя, теперь чувствовал безотчетный страх перед безоружным. Он ждал, что неизвестный, поравнявшись с ним, повернет свое скуластое серое лицо в его сторону и остановит на нем холодный пристальный взгляд. Тогда дезертир машинально спрятал автомат в хрустящие водоросли, а неизвестный, и правда, щурясь, посмотрел в направлении этого звука, в почти непроглядную темноту, продолжая идти дальше, но ничего не заметил, подумав, наверное, что сильный сквозняк шуршит чем–то.
Человек этот был обыкновенным жителем прибрежного рыбацкого поселка, подобравшимся к пенсионному возрасту, бывшим бригадиром рыбаков, по фамилии Скосов. В этот насквозь отсыревший вечер он всего лишь искал корову, которая вовремя не пришла домой с вольного пастбища. И Скосов решил, что животное, может быть, забрело от дождя в пустой склад.
Ничего этого солдат не мог знать, но стоило ему увидеть задумчивое лицо неизвестного, на голове которого была простая вязаная спортивная шапочка с большим помпоном, а на плечах мокрая брезентовая куртка, Глушков почувствовал, что может окликнуть его — вот так просто окликнуть, и ничего страшного из этого не выйдет. Наверное, еле уловимый знак, движение, поворот головы, взгляд погруженных в какие–то свои думы глаз сделали неизвестного неопасным и понятным.
Скосов, бродивший этим вечером в поисках коровы, уже несколько дней чувствовал глубокую душевную подавленность, которая, как он теперь понимал, копилась в нем многие и многие годы, и только загонялась вглубь, отчего еще больше раздувалась. Да вот взяла и вылилась на поверхность самоедской гнетущей идеей–мыслью, философской убежденностью, что, оказывается, существование его в маленьком тесном мире было подобно существованию совершенно никчемного, лишнего элемента, молекулы, которая обязана бесследно уйти в геологические отложения, словно он незаметно для себя уже давно пережил тот самый момент, после которого человеку не нужно больше есть, спать, дышать, думать, говорить — все это стало для него бесплодным, напрасным. Было у Скосова хозяйство: плодились, тучнели, наливались мясистым соком коровы и свиньи, набухали картофельные клубни в грядах, кудахтали куры: и все это молоко, навоз, яйца, сено, мясо, овощи, окорока, — все это находилось в беспрерывном обжорном круговороте. Была жена, и был сын, выросший и уехавший на материк добывать себе счастье инженерной карьерой. И сын давно уже оброс собственным бытом, завел свою семью и пристроился на успешную должность в какой–то фирме. Скосов, думая об этом, испытывал законную гордость, смешанную все–таки с недоумением: его сын — самостоятельный мужик. И он только совсем недавно стал приходить к выводу, что все это — и хозяйство, и семья — увели его от чего–то главного, и он, оказывается посвятил себя всего–то банальной природной необходимости, шествию на поводу у незамысловатых инстинктов, которые заставляют человека, как и самого последнего барана на земле, питаться и размножаться. Не так нужно было жизнь прожить, не накручивая хвосты коровам, профуфыкал я жизнь… — что–то похожее думалось–чувствовалось им. — А как–то нужно было иначе. И ведь душа его, мерещилось ему, в течение всех отведенных ей лет жила неясной мечтой, похороненной теперь под грудой житейских мелочей в темных глубинах памяти, и раскапывать эту груду, срывать пласты Скосов уже не мог, просто боялся. Все это решилось, обрело словесность в нем как–то разом, в один день. Он в этот день получил телеграмму, которая и вызвала смятение в его душе. В ней не было ничего трагичного, напротив, в телеграмме сообщалось о рождении внука, которого сам он, новоиспеченный дед, давно желал и ждал.
Все это было для Глушкова тайной. Но когда неизвестный поравнялся с ним и прошел мимо, когда стала видна широкая удаляющаяся спина, Глушков со страхом, что сейчас упустит последний шанс, сказал вдогонку, пытаясь все–таки придать голосу развязности: - Попросить можно? — однако получилось вовсе не развязно, а именно жалобно и просительно, испуганно.
Человек, услышав разнесшийся по складу жалобный всхлип, остановился, и Глушков увидел его лицо, на котором промелькнули и растерянность, и любопытство: он еще не увидел солдата, но успел собрать свои чувства в кулак и ответил голосом совсем не растерянным и не любопытным, а скорее непритязательно–равнодушным, в котором сквозила надменность человека, привыкшего вести себя независимо и, может быть, даже вызывающе с людьми любого ранга: - Ну попроси.
Глушков уже проворно выбирался из своего укрытия, хлюпал носом и торопился, торопился выговорить какие–нибудь слова, боясь, что человек не станет ждать его, развернется и уйдет: - Вы извините… Я хотел, спросить хотел… Вы извините. Закурить… У вас закурить… — Хотя он и не курил вовсе и тем более не смог бы закурить сейчас, после нескольких голодных дней.
И Скосов теперь увидел, что к нему спешит высокий тощий солдатик в огромной обвислой на полудетских плечах шинели, в бесформенной кепке, надвинутой до ушей. И казалось чудом, что тело солдатика не подламывалось под тяжестью шинели, которую ему наверняка всучил в обмен на новенькую какой–нибудь готовящийся к отбытию «дембель».
- Закури, конечно, сынок… — неизвестный ухмыльнулся, извлекая из внутреннего кармана мятую пачку «Примы», аккуратно завернутую в полиэтиленовый пакет, чтобы не подмокла от дождя. И когда Глушков неумело обмусолил сигаретку, почувствовав на языке горько–кислые крупинки, неизвестный поднес к его напряженному лицу зажженную яркую спичку. Солдат на мгновение увидел, что толстая шкура на его ладонях была лопнувшей во многих местах до кровоподтеков, словно иссечена битым стеклом.
Глушков пыхнул несколько раз, делая вид, что курит, но не пуская дым в легкие. И неизвестный не заметил притворства, он тоже закуривал — небритые щеки его втянулись от усердной затяжки. Он посмотрел на Глушкова все с той же ухмылкой. Но и под ней, и под внешним его спокойствием, и в его серых глазах как–то сразу угадывался комок нервов, та запредельная взвинченность, которая уже переросла самою себя и застопорилась в этом спокойствии. Он сказал необязательное, лишь бы что сказать: - Жалуйся, сынок.
Но Глушков не понял прибаутки, невольно улыбнулся: - Жаловаться? Зачем?.. Как это?
- Ну как люди жалуются…
Глушков пожал плечами.
- А чего жаловаться, все нормально…
- А что ж такой заморенный? Нормальный…
Они замолчали на какую–то минуту, и Скосов за эту минуту немного вырвался из мрачного настроения, осматривая помятого грязного солдатика с осунувшимся лицом. «Может быть, тот самый и есть, которого ищут», — без интереса подумал он, припоминая разговор трехдневной давности в поселковом магазине. Два пьяных возбужденных офицера из гарнизона, расположенного в пяти километрах от поселка, рассказывали о ночном побеге солдата. Ничего не было бы особенного в таком происшествии, неизвестно каком по счету с начала года, если бы солдатик перед уходом не расстрелял целый автоматный рожок по высоким окнам одной из казарм, никого, к счастью, серьезно не повредив. Все эти дни на дорогах и на въезде в поселок с раннего утра до ночи дежурили усиленные патрули на БТРах.
«Да, он», — решил для себя Скосов и вдруг спросил совершенно ровно, как если бы спросил, какую школу закончил Глушков: - Это ты стрельбу в гарнизоне устроил?
Глушков оцепенел. А неизвестный смотрел на него, не мигая, непонятным взором: может быть, проникающим, проедающим, а может быть, и совсем наоборот, пустым и холодным, как смотрят на что–нибудь совершенно ничтожное. Но в любом случае выходило так, что лучше было бы Глушкову провалиться на месте.
- Ну и дурак, — сказал Скосов на его молчание и вроде бы равнодушно затянулся сигаретой — но так, что тлеющий огонек вспыхнул с утроенной силой и поглотил, наверное, половину табака.
Скосов сам о себе любил думать, что он жалеет убогих людей, в чем–то несправедливо пострадавших от других, или даже тех, кто поставил крест на себе от бессилия, или просто нищих, родившихся такими. Почему бы было не пожалеть и этого дистрофического вида мальчишку, который попал в жернова власти, а ведь Скосов презирал всякую власть во все доступные его возрасту времена, и старую и новую, — прочитав однажды оказавшийся в поселковой библиотеке учебник по психиатрии, он понял, что к власти приходят либо параноики, одержимые манией реформаторства, либо откровенные подонки — третьего не дано. Этот солдатик по сути сделал ни что иное как пошел наперекор власти. Но теперь Скосов был слишком глубоко утоплен в своей собственной духоте, чтобы сочувствовать испуганному пацану, ряженному в неказистую форму.
- Дурак ты, — добавил Скосов. Он знал, что за побег со стрельбой дезертира в лучшем случае ожидали года три дисбата, а что вероятнее — более длительный срок в колонии. И Скосов хотел было сказать об этом ему, но почему–то осекся, равнодушно подумал: «А не все ли равно?» — и спросил только: - Автомат выбросил?
Солдатик потупился — совсем как нашкодивший подросток.
- Ничего не выбросил… Спрятал.
Скосов вдумчиво додымил сигаретку, растоптал окурок, протянул неопределенное: - Н–да… — И отвернулся, сделал несколько раздумчивых шагов вдоль стены склада, в щелях которой потухал день, и, задрав голову, внимательно осмотрел бревенчатые перекрытия и двухскатную, местами дырявую крышу, словно его очень интересовало это неказистое запущенное строение, собранное из толстых бревен и длинных горбылей. И вдруг пошел — для себя даже неожиданно — к выходу. «Чего там дальше рассусоливать, и так все ясно», — подумалось ему мельком.
Неизвестный удалялся. А Глушков один остался посреди пустого насквозь продуваемого студеным сырым ветром помещения. В руке он зачем–то держал потухшую сигаретку, и что с ней нужно было делать теперь, он не знал, бросить ее просто так на земляной пол он почему–то не решался. Он видел вдалеке совершенно равнодушную широкую спину, которая уже замаячила на выходе, и Глушков еще больше ссутулился и съежился, сунул руки в карманы шинели, чувствуя, как пальцы крошат окурок на дне кармана. Как вдруг незнакомец остановился и крикнул издали: - Есть хочешь?
- Хочу, — пискляво, не задумываясь, выкрикнул Глушков и подался вперед, сделал два–три порывистых неудержимых шага.
Неизвестный тянул время, побарывая свои раздумья, и несколько мгновений оба напряженно молчали, но Глушков с бешено колотящимся сердцем уже чувствовал–знал, чем вот–вот разрешится для него это молчание. И человек тот сказал своим неизменным ровным голосом: - Заройся, не высовывай носа и жди…
Глушков вновь увидел широкую спину, которая быстро удалялась и через мгновение исчезла, растворилась в сумерках, исподволь насочившихся в воздух из земли. И Глушков уже видел в проеме мокнущие под дождем несколько обвислых деревьев и ржавую промятую железную бочку, но и они быстро превращались в размытые сумерками тени. Он тряхнул головой, словно хотел отделаться от наваждения, словно неизвестный человек только почудился ему, был не живым, а являлось ему некое видение из царства теней, из тех приоткрытых дверей, что маячили в его воображении. Он поплелся к своему укрытию и, когда примостился в углублении в куче сухих водорослей, которую нагреб два дня назад, почувствовал упирающийся в бедро приклад автомата. С удивлением вспомнил, как тыкал стволом оружия со взведенным затвором и спущенным предохранителем в свое тело. Но теперь поза, в которой он, усердно сопя, проделывал эти действия — сидя на корточках и дотягиваясь до спускового крючка напряженным пальцем — поза эта показалась ему омерзительной и нелепой, словно вот так, сидя на корточках, он готовился испражниться своей жизнью. И еще удивило его, что вот эти действия, происходившие с ним всего минут двадцать назад, казались теперь отодвинутыми в совсем уж далекое глухое прошлое, и не ему вовсе принадлежавшее, а увиденное или услышанное им со стороны.
Глушков лег навзничь и долго лежал так, всматриваясь в угасающий свет в широкой прорехе в крыше, и постепенно плотная тьма поднялась от земли до небес, но сквозь тьму иногда проплывали странные бледные шары, похожие на клубы пара, и за ними нельзя было уследить, они исчезали из–под взора. Глушков закрыл глаза и попытался задремать, но спать он не мог, но не мог и ничего делать, как только неподвижно лежать. Он совсем обессилел и долго не шевелился, отдавшись во власть холода. Глушков был спокоен, словно дождь, почти не смолкавший несколько дней и ночей, все унес в море, и у щуплого продрогшего тела ничего не осталось, кроме пустой утомленности.
* * *
В ту ночь, когда разводящий офицер оставил его в круге фонарного света у длинного бетонного гаража с техникой, Глушков был охвачен неодолимым желанием убийства. Глушков знал, что это желание таится в любом, даже в самом мирном человеке, и знал, что природой своей оно обязано самой скверной звериной человеческой стороне. Но он ничего не мог поделать с собой, больше того, он лелеял, смаковал это желание с того самого момента, как получил автомат в оружейке. И мысленно он до самоистязания, до испарины раз за разом обыгрывал, обмусоливал вероятность того, что он может вот так беспрепятственно, всего лишь по прихоти своего растоптанного самолюбия пойти и расстрелять весь боекомплект в ненавистных ему людей, и как пули будут размочаливать, разбивать вдребезги эти проклятые перекошенные страхом лица.
Будущего не было. Было его настоящее, когда он получал автомат и ставил в журнале подпись. Было прошлое — отвердевшая субстанция, которую уже никакими силами нельзя было изменить. Прошлое начиналось в тот час, когда казарма, извергая в воздух кислые застоявшиеся миазмы, пробуждалась от ночного сна. Глушков проснулся за несколько минут до подъема. И так было всегда: несмотря на хроническое недосыпание, он в эти последние, самые ценные минуты сна вздрагивал и открывал глаза. Ему воображалось это так, что пока одна половина его — реальная — спала, другая, явленная предутренним сном, так и сидела перед часами, моргая неусыпными глазами и хмуря густые брови, боясь пропустить нужную минуту.
Казарма еще дышала ночной тишиной, и еще не взметнулась пыль в косых лучах, пронзивших помещение, но второй ярус кроватей, где по ночам обитали в тесных болезненных сновидениях тихие бледные салаги — «духи» и «шнурки», уже зашевелился, из–под одеял высовывались впалые лица — мордочки осторожных зверьков. И злое напряжение нарастало с каждой секундой, его начинали чувствовать и «деды» на престижном первом ярусе, которые недовольно сопели, натянуто изображая из себя ленивых самодовольных барчуков. Напряжение раздувалось, звенело в пропитанном потом воздухе. И все это готово было в любую секунду лопнуть…
В казарму вошел худосочный дежурный сержант (Глушков заметил его красную, отдавленную во время неудобного сна за столом щеку), просипел спросонья: «Рота, подъем!» — и спешно вновь скрылся за дверью, потому что кто–то из «дедов» уже запустил в него заранее приготовленным для такой шутки сапогом. Железная подковка на каблуке летящего сапога грохнула о дверь как раз в тот момент, когда десятки босых салажьих ног проворно грохнули об пол.
Пока молодые торопливо одевались, кое–кто из «стариков», делающих вид, что еще мирно почивает, вполглаза посматривал за ними. И стоило Глушкову замешкаться с портянками, замереть на мгновение в сонной задумчивости, подобно цапле, на одной ноге, рядовой Бычков, кудрявый малый родом из какой–то приграничной с Белоруссией деревни, разъевший на втором году службы крепкую ряшку, произнес из своей постели, где чинно возлегал, по–барски раскинув на стороны толстые руки: - Глухой, сорок пять секунд — отбой… — и произнес это тихим воркующим голосом, вроде мирно беседуя с кем–то, глядя при этом мимо замешкавшегося бойца, в розовую ленивую даль за рассветным окном.
Глушков знал, что эта отрешенная умиротворенность притворна и за внешним покоем скрывается нерастрачиваемая сила сытого созревшего самца, которую тот избывает в регулярных издевательствах над покорными «духами». И Глушков с внутренним содроганием судорожно разделся, уложил вещички на табурете и неуклюже, длинноруко, но стремительно, вскарабкался на второй ярус.
- Глухой, подъем…
Фигура Бычкова, крепко сбитая, подкачанная гирями, была для Глушкова чем–то вроде повторяющегося кошмара из жутковатых снов. Нельзя сказать, что Бычков обходил своим вниманием других салаг и что Глушкову не доставалось от других «дедов», но именно Бычков испытывал к Глушкову особую садистскую тягу. Все это немного походило на давние школьные тяготы, когда в классе непременно находилась пара учеников, один из которых, сентиментальный, и хлипкий, но самолюбивый, становился объектом для постоянных издевательств другого — туповатого грубого переростка. Но в казарме шалости детства разрослись, обретя предсмертную невыносимую тяжесть.
Бычков, морща низкий лоб с наползавшими кудряшками, всегда молча надвигался из грубого тесного пространства казармы, сам превращаясь в это пространство. По его маленьким кабаньим глазкам никогда нельзя было угадать, что он собирается предпринять. Чаще всего издевательства этого странного дикого существа сводились к обычному избиению. Бычков мог неожиданно вбить жесткий кулак в живот истязаемого, несколько секунд бесстрастно наблюдать, как тот, скорчившись, раскрасневшись, задыхается, пуская на пол слюни и сопли, а затем несколькими ударами по спине и шее заставить «духа» рухнуть на пол, чтобы еще немного попинать его сапогами: каждый удар не должен был израсходоваться напрасно, силу руки или ноги нужно было всю превратить в чужую боль, но так, чтобы не оставить заметных синяков и не наделать переломов. Это было тонкое искусство, Бычков осваивал его вот уже больше полугода, с тех пор, как был произведен в «черпаки».
Но иногда мозг Бычкова желал разнообразия, и тогда скучающий старожил казармы заламывал жертве руки за спину и, ладонью перекрыв ей нос и рот, ждал, пока вяло отбивающийся салага не начнет слабеть и почти терять сознание. Тогда Бычков слегка приоткрывал ладонь, дозволял небольшой порции воздуха просочиться в легкие жертвы и вновь перекрывал дыхание. Удовлетворившись, он отпускал жертву, тщательно оботря обслюнявленную ладонь о ее волосы, шею, гимнастерку…
- Глухой, подъем…
- Глухой, отбой…
И так было еще раза два. А потом Бычков по обыкновению заскучал, широко зевнул. Глушков, застывший теперь перед ним по стойке смирно, видел в раскрывшейся пасти красноватую дыру глотки.
- Подь сюды, — сказал сквозь зевок Бычков, подманивая Глушкова ленивым пальцем. Тот с опаской подошел.
- Ближе, сучий потрох… Ну–к, наклонись сюды…