29459.fb2
Солдат сконфужено затих. Пасть в животе недовольно постанывала.
Некоторое время сидели молча, слушали дождь, тарабанивший по крыше. И Скосов думал, что эта его возня с беглым солдатом, наверное, совсем лишена смысла — итог всех побегов на острове был неизменным: либо, оголодав, дезертиры сдавались сами, либо их сдавали местные жители, заметившие мелькнувшую в кустах шинельку.
Он выключил фонарик, и напряженное небритое мясистое лицо его, подсвеченное красным огоньком сигареты, стало казаться Глушкову раскаленной на огне железной маской. Сам же Глушков расслабленно привалился к стене, и Скосов не видел солдата в темноте. Скосову трудно было говорить с невидимым человеком, и он думал о себе, о том, что всю жизнь служил опорой для разных людей — как столб, подпирающий крышу в этом складе. С год назад он приютил двух совершенно чужих людей, молодую пару, погорельцев, у которых в огне погибло небогатое, не успевшее нарасти добро. И когда спустя несколько месяцев им выделили часть старой хибары, ничем не уступающей сгоревшей, они в спешке переезда просто забыли сказать ему спасибо. Да и теперь почему–то обходили Скосова стороной, здоровались скромными торопливыми кивочками, словно он уличил их в чем–то постыдном. А он по–прежнему делал приветливый вид и не понимал их.
Он старался не обижаться на многих людей, которым помогал, распахивая перед ними душу, и которые воспринимали это как должное, мимоходом. Скосов давно догадался, что люди обладают полезным свойством: при виде подставленных плеч взбираться на них, не задумываясь. Вероятно, это было его слабодушием, или самоедским упрямством… — ему было безразлично, какую бы формулировку ни принять. Но он и теперь слабодушничал, не имея решимости взять этого мальчишку за шкирку и отвести в гарнизон или, что было бы куда проще и безболезненнее, вообще не ввязываться в это дело. Оставить пакет с едой и уйти бы, ведь он ничего не обещал солдату — только накормить. Но возбуждалось в нем и другое — подспудное и истинное, в чем ему тяжело бывало сознаться самому себе, — самодовольство, которое, может быть, и служило настоящей причиной его характера — жертвовать чем–то было приятно, было сродни ощущению сладкой сытости.
Скосов еще ничего не успел придумать, никакого будущего, он просто, как всегда, ринулся с головой в предстоящую неизвестность. А Глушков, полусонно сидевший рядом, видел, как лицо этого человека, красное от сигаретного уголька, дрогнуло и, кажется, улыбнулось.
- А что же потом? — спросил Скосов.
Глушков громко заворочался, и Скосов добавил с мрачноватой ухмылкой: - Наломал дров и молчишь…
- А что потом? — вдруг, невольно хихикнув, откликнулся солдат. — Я бы потом поспал…
Скосов удивился: - Смотрите на него: ожил. Шутник хренов… Поспал бы… А колыбельную тебе не спеть? — Он включил фонарик, посветил в сморщившееся лицо солдата. — Как дальше жить думаешь?
Глушков отвернулся от фонарика, сказал тихо и упрямо: - Я назад не вернусь…
- Не вернешься, — передразнил Скосов. — В лесу поселишься?
- Хотя бы и в лесу…
Скосов покачал головой: - Посадят тебя, балбеса, за стрельбу. Кого–то там стеклом порезало, в санчасть угодил. Начальству стало известно.
- Не посадят, — буркнул Глушков. — Я не вернусь…
Скосов поднялся, стал отряхиваться от налипшего на одежду мусора.
- Вставай. Пойдем.
- Куда? — насторожился Глушков.
- Куда–куда… Молчи теперь и делай, что скажу. В плохое место не приведу. — И слова больше не сказав, не оборачиваясь, рыбак направился к выходу. Лучик поплыл сквозь тьму. Глушков увидел, как неожиданно стал удаляться теплый желтый огонек, и сам грубо, тяжело подался следом, разрушая уже не нужное убежище. Неуверенно поплелся следом.
Скосов повел солдата не к поселку, а в противоположную сторону, но Глушков ничего не стал спрашивать, он поднял ворот шинели и покорно побрел следом. Он не знал, что припертый к морю поселок был разделен пополам длинным прудом, и, чтобы не идти вдоль дамбы под ярким фонарем на столбе,. Скосов решил обогнуть пруд полями. Ветер нес от моря холодную водяную взвесь, и Глушков окончательно пробудился. Он еле поспевал за желтым пятном фонарика, которое аккуратно нес перед собой неизвестный. А Скосов слышал сзади торопливые заплетающиеся шаги и старался идти медленнее, временами он останавливался, как будто раздумывая, какую тропу выбрать.
Они вошли в мокрую перестоявшуюся и полегшую на землю густыми темными космами траву. Недалеко был покос, принадлежавший Скосову. Сено на острове заготавливали в конце путины, когда появлялись свободные дни и удавалось нанять трактор с косилкой. Трава к этому времени на корню начинала превращаться в солому, и заготавливать ее приходилось вдвое больше, чем следовало, чтобы скотина вдосталь наедалась хотя бы соломы, пока идет короткая, трехмесячная, но снежная, бурная зима. И Скосов вспомнил, как три дня назад, когда с утра установилась отменная для октября солнечная теплынь, он пришел на поле добрать несколько оставшихся длинных тяжелых валков этого сена–соломы.
Почти полторы недели валки лежали под дождями, подопрели, и Скосов минут сорок вилами усердно вертел их, отделяя уцелевшее сено от черной плесневелой гнили, а потом сел ненадолго перекурить на маленькую копенку, подставив почерневшую за лето спину нежному солнцу, да так и просидел много часов подряд, выкуривая одну сигарету за другой. Нахлынула на него мутная тоска, почти безысходность, от которого саднило в груди. И он знал за собой такую особенность: когда за полосой хоть и не обещающей чудес, но ровной жизни подкатывала эта страшная неожиданная волна духоты и тоски и захлестывала весь мир… Скосов умом своим понимал, что эта душевная маета, наверное, лишь временная усталость нервов, приступ ипохондрии. Но ничего не мог поделать с собой, не мог одолеть нытья в груди и в конце концов отрешенно отдавался тоске в лапы, и она несла его по мрачным закоулкам невеселых мыслей, и тогда ему казалось, что жить больше не стоит.
Странно было другое, странно было, что в такое состояние его ввергла в тот день телеграмма с сообщением о редкостном в последние годы событии — о рождении нового человека, его собственного внука. Раньше Скосову казалось, что подобное известие не может вызвать ничего, кроме радости. И он не раз видел сияющие лица знакомых людей, ставших дедами и бабками. Ему казалось тогда, что вот так и может подобравшийся к старости человек продлиться в будущем. Но эта общеизвестная аксиома оказалась самообманом, розовой мечтой пугливых людей. А он вдруг очнулся и увидел, что почти прошагал жизнь, и впереди, уже не смутно, а достаточно четко, вырастал его личный предел, добравшись до которого, нужно было просто выпасть из времени.
Сидя на влажной копенке и пыхтя сигареткой, он пытался отшутиться, говорил себе пошлые фразы, что такова жизнь, что старую рухлядь списывают. Но не видел никакого спасения в пустословии. Он ничего не успел, он не успел даже научить успевать собственного сына, который совсем незаметно вырос на отдаленном бледном фоне и без малейшего сожаления уехал, выбрав себе странную коммерческую карьеру, менял свою жизнь на торговые обороты. И вот, все, что осталось у Скосова от сына, это воспоминания, заключенные в цветастые воздушные шарики, да в редчайшие письма — за год два–три листочка в клеточку, заполненные чужими размашистыми отписками… Яркие шарики теперь лопались один за другим, потому что такова была их воздушная хрупкая сущность. И Скосов уже твердо знал, что жизнь сына, с годами ставшего чужим малознакомым человеком, пройдет будто не по дороге, а в обход, по болотам, по смутным тропам, как прошла его собственная жизнь, для которой он так и не придумал хоть какого–нибудь, пусть убогонького, смысла–значения. Такой же будет жизнь его внука, пока видевшего мир, как бессмысленную перевернутую вверх тормашками картинку, — такой мир, какой он, может быть, и есть на самом деле.
Тогда Скосов поднялся, воткнул вилы в землю с такой силой, словно под острыми зубцами был не обыкновенный земной гумус, а горло ненавистного врага, завел свой старенький «Ижачок» с коляской и помчался домой по ухабистой дороге. Он безотчетно надеялся застать дома жену, раздражительную ворчливую свою пожизненную спутницу, которую он, как ему казалось, давно уже ненавидел и которую бросил бы при первой возможности. Но почему–то вот уже много лет не бросал, с зачарованностью и покорностью наблюдая за подходившими к завершению метаморфозами в этой женщине, бывшей некогда приветливым с виду существом, нежной девочкой после школы и музыкального училища, и превратившейся в грубую злобную бабу, заплывшую деревенским салом. Он и сам, некогда стройный мечтательный городской житель, рванувший на Восток даже не за романтикой и длинным рублем, а из желания переделать весь этот мир, — он и сам давно сравнялся со своей супругой, огрубел, одеревенел, одеревенщился.
И зачем он торопился теперь к ней, злобно порыкивая охрипшей от табака глоткой в унисон ревущему мотоциклетному мотору, он не хотел знать, лишь глубиной души чувствовал, что нужен был ему обычный, визгливый и, может, даже мордобойный, но спасительный, семейный скандал, во время которого только и можно было выплеснуть из себя накопившуюся муть.
Жены не оказалось дома, она ушла, наверное, совсем недавно — на электрической плите стояла кастрюля горячего супа и сковорода жареных толстых жирных брюшков кеты. Скосов не притронулся к еде. Он принялся заглядывать в шкафчики, в стол, под кровать, шарил в гардеробе и в диване. Он надеялся хотя бы найти бутылку, которую основательная супруга его непременно должна была где–нибудь припрятать. Но ему вновь не повезло, и он уселся ссутулившись на стул и положил подрагивающие руки на колени, пытаясь унять неприятную дрожь, волны которой разбегались по всему телу. Тогда и пришла ему в голову мысль, которую в другое время он счел бы совершено нелепой, и он принялся осуществлять ее — торопливо и бездумно — как осуществляет приготовления самоубийца, сознание которого всецело подчинено одному последнему желанию.
Он отыскал в шкафу толстый пакет с семейными фотографиями, вывалил их рядом с печкой–голландкой и принялся кромсать фотографии ножницами, отсекая везде свое изображение от изображений многочисленных родственников и знакомых. И когда все фотографии были пропущены через такое гильотинирование, и собралась небольшая кучка обрезков и карточек с изображением Скосова, включая несколько фотографий, с которых смотрел большими ясными глазами голодный послевоенный мальчишка, Скосов собрал эту кучку, сунул в печь и, предварительно прикурив сигарету, от той же спички поджег. Огонек медленно пополз по краям плотной фотографической бумаги, разросся, и Скосов, не закрывая дверцы, смотрел, как собственное лицо его, размноженное в разновозрастные лики, сходство между которыми ускользало с годами, как лицо это пузырилось, коробилось, чернело. И словно обращалась в пламя та частичка человеческой сущности, заключенная каким–то образом в тончайший слой фотоэмульсии.
Когда пламя опало и по черной золе стремительно побежали красные трескучие волны тления, необъяснимая легкость воцарилась в душе Скосова, легкость, сравнимая с опустошением, как если бы он поднялся первый раз после долгой тяжелой болезни. Ему показалось, что весь он сейчас вывернется наизнанку от этой опустошенности. И пустоту вновь предстояло наполнять какой–нибудь жизнью.
Все это произошло со Скосовым в тот самый день, когда Глушков заступал в караул. А трое суток спустя, к вечеру, когда солдат выбрался из своего укрытия при появлении незнакомого человека в складе и неумело прикуривал сигарету, каждый из них угадал, интуитивно почувствовал потерянность, неприкаянность другого.
Теперь же Скосов вел солдата в свой дом, даже не думая спросить себя, зачем он это делает и что за этим последует. А Глушков послушно плелся сзади, стараясь не отставать от широкоплечего доброго дядьки, наверное, рыбака по роду своей деятельности, и дезертира тоже меньше всего интересовало будущее, как оно не интересовало его в тот день, когда он заступал в караул. Но теперь Глушков был погружен в усталость и равнодушие, а трое суток назад им владело яростное желание убийства, заслонившее от него и будущее, и прошлое, и все разумное, расчетливое, осторожное, покорное…
Скосов часто останавливался, обводил фонариком вокруг, высматривая намятую тропинку, убегающую, ускользающую из–под ног в сплетения мокрой пожухлой травы.
- Устал? — иногда спрашивал он, и нельзя было понять, что сквозит в его вопросе: упрек или жалость. Он стоял, тяжело дышал, отвернувшись от мокрого ветра, и будто что–то пытался вспомнить, не имеющее отношения к этой ночи, в которую его занесло совершенно случайно. Глушков, запыхавшись, отвечал: - Нет… нормально. — Он тоже поднимал глаза от темной земли, переводил дух. Видел силуэт рыбака и отвлеченно думал, что со спины тот чем–то похож на дежурного офицера, который трое суток назад лично разводил солдат в караул. Но, видимо, они все–таки были совсем разными людьми. Офицер был слегка пьян, рассеянно весел и не замечал бледности отрешенного от окружающего рядового Глушкова — все эти бледные загнанные салаги были, по его разумению, на одну физиономию. И ему было трудно угадать, что одна такая физиономия вознамерилась расстрелять весь караульный боекомплект, оба автоматных рожка, в солдат своей роты. А Глушков совсем замкнулся, и будто ничего не видел, а только и жил своим упрямством и злостью. И даже когда Глушков остался один у длинной бетонной стены блока гаражей с техникой, в желтом фонарном круге, ярость его прорвалась не сразу. Он некоторое время прислушивался к умирающим вдалеке шагам. А потом снял с плеча автомат и тихо, но решительно пошел вглубь городка, по направлению к трехэтажной казарме, где на верхнем этаже размещалась его рота.
Через пару минут он был за углом низкого кирпичного хозсклада, напротив окон казармы, в которых тускло мерцала ночная синяя лампочка. Гарнизон плыл редкими огнями сквозь ночную тишину. И только издали, с противоположной стороны, отгороженный многочисленными строениями, прокарабкивался, протискивался сквозь какие–то щели в пространстве слабый рокот дизельной электростанции, упрятанной в полуподземном бункере.
Шагов тридцать отделяло Глушкова от входа в казарму, и он уже машинально представил себе, как пробежит это расстояние, преодолеет несколько лестничных пролетов и начнет стрелять в каждого, кого увидит на своем пути, наверное, это будут дежурные из наряда. Потом он ворвется внутрь казармы, в помещение, где стояли двухъярусные кровати, и будет стрелять по этим кроватям, по телам, которые густо посыплются на пол… Глушков и не желал думать, что он поступит как–то иначе, и он даже передернул затвор. Звук лязгнувшего железа громко разлетелся вокруг. И Глушков вздрогнул, ему показалось, что он услышал даже хлюпнувший смазкой патрон, вошедший в свое ложе. И в этом металлическом звуке было столько мертвого и неестественного, что тут же начала умирать и заготовленная, отрепетированная в воображении ярость, он вдруг замер в растерянности, и чувствуя нарастающую слабость, и даже уже не слабость и растерянность, а страх, почти ужас, который вот–вот готов был захлестнуть, замять все затеянное им, Глушков впопыхах, чтобы не опоздать, начал от пояса стрелять по темным окнам третьего этажа… И еще не израсходовав полностью рожка, еще слыша грохот, звон стекла, всполошенные крики, он развернулся и, почему–то низко пригибаясь, задыхаясь от подступивших слез, бросился бежать, и сопровождало его чувство, как если бы кто–то смеялся над ним в спину, а он только теперь вспомнил и понял все свои полубредовые раздумья и сомнения: ведь он заранее знал, но упрятывал в глубину это знание, что ни в кого ни при каких обстоятельствах стрелять не будет, а так все и закончится нелепо и ненужно — пугливым обсмеянным бегством… Где–то, карабкаясь, он перебрался через высокую бетонную стену, угодил в ночной лес, скатился с невидимого склона и потом еще долго продирался в полной темноте, вытаращив слепые глаза, сквозь колючую чащобу, чудом каким–то глаза не повредив, пока не наткнулся на плотные заросли, которые с силой отбросили его, так что он плюхнулся задом в мелкую лесную лужу. Здесь его и настиг пробирающий душу грозный рев гарнизонной сирены.
Начинался дождь, крупные капли прилетали с темного неба и разбивались на лице Глушкова, но он не замечал дождя, ни слез своих, ни пота, ладонью размазывал влагу по лицу. И он подумал вдруг, что если не поднимется сейчас же и не пойдет хоть куда–нибудь, то все для него завершится уже здесь, в этой луже, быстро набухавшей в потоках разыгравшегося ливня. Он побрел наугад. И пробираясь вот так бесцельно сквозь заросли, впервые по настоящему почувствовал смысл, вкладываемый людьми в слово «безысходность».
* * *
Когда Скосов и солдат вошли в дом, свет уже горел внутри, обнажая разобранную ночную непосредственность жилья. В дверях в соседнюю темную комнату появилась крупнотелая женщина с гневным лицом. Она, наверное, совсем недавно хватилась исчезнувшего мужа — была боса и на себе имела лишь широкую ночную сорочку из простой мятой белой ткани. В разрезе не вмещались ее объемные толстые округлости, и женщина старательно придерживала рубашку на груди полной рукой. Она, вероятно, хотела сказать что–то резкое Скосову, но увидела за плечом мужа впалое лицо солдата, отступила вглубь комнаты и оттуда заговорила с удивлением и негодованием: - Первый час… Солдата притащил… — Она пошарила рукой за дверным косяком, выдернула оттуда цветастый халат.
- Ша, мымра, — ответил Скосов, не глядя на хозяйку, но весь преобразившись, подтянувшись. И с этих первых его слов сразу угадывалось, что подобные диалоги давно стали привычными в доме, уже, по всему, превратившись в форму общения.
Скосов разулся у порога, вошел в комнату, стаскивая с себя отсыревшую куртку, и сделал раздраженное движение, намереваясь демонстративно бросить эту мокрую грязную куртку прямо на разобранную кровать у окна, на белую чуть мятую простыню. Но в последний момент передумал, кинул ее на старый деревянный стул с гнутой ободранной спинкой.
Солдат замялся, не решаясь ступить дальше порога, но Скосов повернулся к нему: - Давай, сынок, заходи… Шинельку давай…
- Ну, дурак… Ну, дурак, — гундосым голосом сказала хозяйка и, набросив на плечи халат, тяжело пробухала босыми пятками по крашеному полу в коридор. Глушков спешно посторонился, пропуская ее, но поравнявшись с ним, она сказала неожиданно доброжелательным мягким голосом: - Проходи, паренек, сейчас молочка… — И прежним тоном добавила для мужа: — Сам ты мымра…
- Ты давай не молочка, а давай горячего похлебать сообрази, — сказал смягчившись Скосов.
- Да я сыт уже, не надо… — несмело возразил Глушков. Но хозяин беззлобно оборвал: - Цыц! Ты у меня дома, а здесь я решаю. Горячего надо.
Еще по дороге к поселку, когда они обогнули длинный пруд, слабо мерцавший слева, и шли грязной колеей, Скосов спрашивал у солдата обычное, что первое приходило в голову: откуда родом, кто мать, кто отец… И тот вяло отвечал. Но из разговора такого, конечно, ускользало то главное, что и составляет суть людей. Ускользало, что отец Глушкова, несмотря на солидные должности (редактор городской газеты, пресс–секретарь в крупной металлургической компании), был ничтожным беспомощным человеком, тихим пьяницей, которого по–настоящему в жизни интересовали только две вещи: хорошая выпивка и закуска. Для фона ему, конечно, нужна была прилежная жена, которая создавала бы для него уютную питательную среду. Но прилежные женщины, по его убеждению, перевелись на свете, и он давно ушел из семьи просто потому, что, взбалмошная самолюбивая мать Димы, учительница литературы, ничего не умела готовить, кроме бутербродов и яичницы, и в доме ее вообще никогда не было того, что принято считать бытом.
Отец, сменив двух несостоявшихся кухарок, в конце концов сам попал в кабалу к молодой блудливой девице из репортеров его газеты. А к тому времени, когда Дима начал писать робкие заметки в его газету, отец почти спился: каждый вечер по дороге с работы он просил водителя остановиться у ближайшей рюмочной, покупал три стограммовых пластмассовых стаканчика водки — свою терпимую, как он говорил, дозу — и не торопясь, выпивал их на заднем сиденье машины, закусывая дешевой карамелью. Он строго блюл привычку, обретенную еще в годы «сухого закона», когда пить с его номенклатурными склонностями приходилось только тайком.
Мать же Глушкова с молодости мыслила себя в душе Асей, которую выдумал классик. И так, на всю жизнь она и осталась выдуманной женщиной. В квартире их где ни попадя валялись книги и вещи, ржавая подтекающая мойка на кухне была нагружена грязной посудой, а под ванной в многолетних сырых хламных залежах среди почерневших молочных бутылок, которые не выпускались промышленностью уже несколько лет, росли маленькие бледные грибки на тонких ножках. У матери были романтические движения; она могла забыться и тогда, не замечая сына, она словно репетировала свое общение с кем–то: жесты ее становились неторопливы и неопределенны, и губы что–то нашептывали сами собой. С сыном она разговаривала только о литературе. Он так и вырос — среди Болконских, Карамазовых и тараканьих полчищ. И если бы не бабка его, мать отца, ведьма с ядовитым черным взглядом, которым она могла придавить любого, с ее властностью и суровостью, но и с ее притягательностью, потому что сила всегда притягательна, он, пожалуй, и сам бы влился в тягуче–размеренную жизнь, скучную, но спокойную, которая бесцветной слизью расползается по пространству и времени: институт, газетная работенка, карьерка, две–три кухарки… Он теперь думал, что именно старуха, парализованная на левую сторону, почти не слезавшая со своей провонявшей кровати, во всем и виновата. А он и не знал: ненавидеть ли ее.
В последний год, когда Глушков писал заметки в газету, отец повадился подсылать его к своей больной матери, потому что сам боялся ее чудачеств. Глушков обреченно носил к бабке сумки с провизией. Он открывал дверь выданным ему ключом и еще с порога стиснутым вдохом впускал в себя полную старческих болезненных миазмов атмосферу однокомнатной «хрущевки». Громко работал телевизор, но бабкин голос перекрывал все звуки: - Кого там несет?