29557.fb2 Салон в Вюртемберге - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Салон в Вюртемберге - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Глава втораяДомик над Бормом

Три вещи непостижимы для меня, и четырех я не понимаю: пути орла на небе, пути змея на скале, пути корабля среди моря и пути мужчины к девице.

Соломон[13]

Нас демобилизовали в последние дни мая 1964 года. Мы бурно ликовали по этому поводу. Это теперь я с сожалением вспоминаю о том времени. А тогда шестнадцать месяцев, отданных военной службе, казались нам пропащими, их можно было вычеркнуть из жизни. Конечно, там, в армии, мы с Сенесе нашли друг друга, но любящие тотчас забывают о случае, подстроившем их встречу, а любовь, особенно пылкая, не исцеляет от охлаждения к самым близким и незаменимым людям. И мы расстались – нам не терпелось разлететься в разные стороны.

Я вновь увлеченно занялся игрой на виолончели. Свой учебный инструмент я продал, купив вместо него виолу да гамба работы Бокке. Касилия, жившая с мужем в Глендейле, недалеко от Лос-Анджелеса, одолжила мне деньги. Я приобрел по случаю, всего за тысячу двести франков, зеленый внедорожник, о котором давно мечтал. Я снова встретился с Жаном, Клаусом-Марией, Станисласом Аррокуром, госпожой Клеманс Верэ, которая познакомила меня с госпожой де Кропуа, руководившей Международной музыкальной школой на улице Пуатье в VII округе Парижа. Там требовался преподаватель игры на виоле и даже – за Нехваткой специалистов – на виолончели, с октября, когда учащиеся соберутся на занятия. Госпожа де Кропуа не могла уверенно обещать мне эту должность; впрочем, данная книга – не место для таких подробностей, я не хочу рассказывать здесь о своей профессиональной жизни, о своей подлинной страсти. На эту тему я никогда не смогу говорить свободно, без стеснения. Я начал подыскивать себе квартиру.

В начале июня я решил «вывести в свет» свой внедорожник и поехал в Сен-Жермен: Флоран еще не определился с местожительством, ожидая, когда Изабель и сам он получат новые назначения. Кроме того, мне хотелось повидать мадемуазель Обье. В своих поспешных сборах и нетерпеливом предвкушении отъезда я забыл попрощаться с ней.

Стоял теплый июньский день. Было около одиннадцати утра. Дверь мне открыла Изабель, еще полусонная, в трусиках и короткой комбинации.

«Мадемуазель Обье дома?»

«Привет! – сказала она, подставив мне лоб для поцелуя. – Мадемуазель где-то там, в саду».

Я нашел мадемуазель Обье у грядки с помидорами и гигантским кочанным салатом; замерев под своей конусообразной шляпой, прикрыв глаза, она долго сжимала обеими ручкам мои руки. И при этом нашептывала – благоговейно, точно молитвы, – всевозможные добрые пожелания ъ мой адрес на все предстоящие годы. Потом начала болтать:

«Напрасно вы ходите с распахнутым воротом. Вы останетесь у нас обедать. Мой папа носил галстуки из эпонжа, они ему чудо как шли. Вообразите, вчера я совсем одурела – никак не могла найти свою шейную ленточку. И знаете, где она оказалась?…»

Тут я увидел подходившего Сенесе и попытался высвободить руки, чтобы улизнуть.

«Ах, вот и месье Сенесе! – продолжала она. – Ну, держу пари, что вы никогда в жизни не угадаете! Моя ленточка была обвязана вокруг ножки лампы-кораблика, которая стоит на рояле. Вы музыкант, стало быть, понимаете, что тут кроется. Такая ленточка мешает голосу достичь губ…» Я показал Сенесе внедорожник. И преподнес ему коробку леденцов с бергамотом фабрики «Лиллиг». Усаживаясь в машину, Сенесе не преминул вспомнить колесницу Гектора, погибшего от копий ахейцев, тачку Дельфины в прошлогодний день его рождения и, наконец, тележку своего собственного детства. Я бы предпочел ограничиться первым сравнением. Хотя, заполняя эту страницу, и сам вспомнил две тачки в Бергхейме, на которых меня катала в парке Марга, сбитые из прочного темного дерева, отполированного временем, с пронзительно визжавшим колесом в железном ободе, высокими боковинками и слегка шершавым днищем, пропахшим землей и мокрыми осенними листьями. Мы долго забавлялись этой ездой. Сестра Лизбет была старше меня на десять лет; она и Луиза обращались со мной как с куклой-голышом, затевая игру в дочки-матери. Не могу сказать, что я этому противился. Но мне больше нравилось использовать тачку в качестве боевого укрепления, или непробиваемого танка, или уж, на худой конец, экипажа, позволяя Марге на полной скорости мчать меня по дорожкам.

Сенесе любил леденцы с бергамотом. Да они и впрямь очень красиво выглядели на свету – эти маленькие сладкие стекляшки, желтые, прозрачные и хрупкие, таящие в себе грушевый аромат, скрытый, раздражающий, но неотъемлемый фруктовый аромат, который иногда перебивает их подлинный вкус. Сенесе сидел на крыле моего внедорожника, с крышкой от коробки в левой руке, и бормотал: «Леденцы-стекляшки, милые вкусняшки! Прежде их называли „мамочкино лобзание"!» Эти слова – «мамочкино лобзание» – звучали странновато и казались абсолютно несочетаемыми, как несочетаемы понятия «квадратура круга»," изобильный нормандский огород в ливийской пустыне или зеленый внедорожник, ворвавшийся в ворота осажденной Трои и затормозивший у самых ног царя Приама.

Изабель и Флоран Сенесе уехали в Лон-ле-Сонье и, оставив у родителей Изабель Дельфину, отправились вдвоем в Ирландию. Тем временем я нашел себе жилье в VI округе. Станислас Аррокур на два года покидал Париж, и я вселился в его трехкомнатную квартиру на третьем этаже дома по улице Пон-де-Лоди, где заниматься игрой на виолончели было крайне сложно, ибо мой психованный сосед выдвигал самые разнообразные требования: так, он одобрял мои арпеджио, но не переносил гаммы; обожал быстрые пьесы, но стоило мне заиграть что-нибудь медленное и грустное, как он начинал колотить по батарее и угрожать мне смертью. В общем, приятный субъект: он был подвержен тяжелым приступам мании преследования, которые сопровождались безумными воплями, и в довершение всего носил фамилию Лэнё.[14]

Андре Валасс преподнес мне на новоселье котенка от своей кошки – подарил мне Дидону. Это был крошечный черный зверек, дрожащий и ужасно боязливый. Я помню, как малышка Дидона забиралась под низкое кресло, глядела оттуда, просунув мордочку сквозь бахрому, на блюдца с едой, которые я во множестве расставлял перед ней, пытаясь соблазнить, и опять исчезала.

Потом она пряталась за пианино и сидела там, вылизывая шерстку, лапы и каждую минуту прерывая эту процедуру, чтобы бросить на меня пытливый взгляд. Словом, Дидоне понадобилось немало времени, чтобы убедиться в моей благонадежности. И я ее хорошо понимаю. Ибо сам затратил на нечто подобное много лет.

Изабель и Сенесе вернулись в середине июля и переехали вместе с Дельфиной в небольшой домик, чуть ли не хижину, состоявшую из двух комнат и пары пристроек, кое-как переоборудованных в жилые помещения; дом находился в Борме и принадлежал матери Флорана. Я собирался навестить их там в августе. А пока жил в Париже, как вдруг мне позвонил Груа с сообщением, что в Бонне вышла подробная биография Страдивари, написанная Штуллем. В ту пору Фернан Груа возглавлял музыкальный отдел издательства «Галлимар». Дело в том, что около двадцати лет я занимался, помимо своей музыкальной деятельности, еще и переводами биографий с английского и немецкого для музыкальных серий трех-четырех издательств. «Галлимар» выплатил мне за перевод Штулла задаток – на мой взгляд, поистине царский (мне был тогда всего двадцать один год!), и я поспешил вернуть долг Цецилии, у которой брал деньги на покупку старенького зеленого внедорожника.

Боги явно благоволили ко мне. Мадам де Кропуа вызвала меня на улицу Пуатье, в свою музыкальную школу. Она располагалась в обшарпанном, почерневшем, безнадежно ветхом особняке эпохи классицизма. Не знаю почему, но его вид буквально ослепил меня. С улицы (соседней с улицей Верней) в полурастворенную дверь подъезда виднелся – и виден доселе – длинный темный коридор, проходивший насквозь через все здание; в его дальнем проеме сиял под солнцем зеленый квадратик сада. Прохожие, приметившие его в конце этого темного туннеля, всегда умилялись и на мгновение замедляли шаг. Наверное, мы все страдаем ностальгией по садам. Сенесе признавался, что тоже испытывает это сентиментальное чувство, хотя его семья насчитывала четыре поколения горожан. Какое-нибудь деревце, пучок зеленой травы, вообще нечто естественное, наконец-то далекое от цивилизации и не боящееся первозданной наготы – тогда как бетон подобен герметической оболочке или броне, – нечто крошечное, трогательно маленькое, как ребенок в младенчестве, нечто промежуточное между садом и букетом дарит нам короткую, но чистую, искреннюю радость.

На первом этаже было очень темно, поскольку вестибюль в XIX веке разгородили на маленькие помещения; в результате лестницы, коридоры и выходившие в них клетушки лишились окон. Но по мере того как вы поднимались выше, интерьер становился все светлее и приветливее. Высокое окно щедро изливало солнечные лучи на лестницу, выложенную ромбиками истертого мрамора, казавшегося на свету почти желтым. Пять окон просторного класса, где чаще всего проходили уроки виолончели, смотрели в прелестные узенькие садики, разделенные деревянными изгородями или решетками, увитыми плющом; ужасно любопытно было видеть в самом сердце Парижа эти очаровательные цветущие делянки, с благодушным эгоизмом дремлющие в своем укрытии, в тишине и покое. Год за годом – по крайней мере, в течение всех девятнадцати лет, что я преподавал в музыкальной школе на улице Пуатье, – горожане, с их страхом перед землей, мхами, букашками, грязью и сорняками, безжалостно чистили и засыпали их гравием. Но больше всего меня удивлял тот факт, что даже летом, не говоря уж об остальных месяцах, они были безлюдны и ничто, даже детский щебет, не нарушало их безмолвия.

Всякий раз, как я проходил в открытую створку широкой двери особняка на улице Пуатье – сначала просовывая перед собой виолу, а уж потом переступая порог, – крошечный садик на задах дома бередил и пробуждал мои воспоминания о заднем саде в Реньевилле, близ Кутанса, где мы детьми проводили летние месяцы в скалах, или на соленых приморских лугах, или на песке бескрайнего пляжа, лишь к вечеру возвращаясь в дом на «верхней» околице старинной деревушки. Где точно так же, в конце длинного центрального коридора, внезапно возникал квадратик яркого света. По левую руку были расположены три погреба, там хранились бутылки вина, малярные принадлежности, сачки для ловли бабочек, угольные брикеты. По правую – застекленная дверь, чьи стекла громко дребезжали в рассохшихся пазах. Я с трудом, в несколько приемов (мне было тогда четыре или пять лет), отодвигал тугой засов, бугристый не то от наслоений краски, не то от ржавчины, толкал податливую, звеневшую всеми стеклами дверь, и за ней открывался сад – с высокой травой, с одичавшими персиковыми деревьями, с плакучей ивой. И с жасминовыми кустами. Самое заповедное место на земле. Сердце мира. Мелкие ягодки лесной земляники, мелкие желтые улитки. Зной, жужжание пчел, скамья, сбитая из деревянных реек, некрашеных и оттого вспученных, широченная паутина, протянутая от лавра к плющу на стене. Я – первый из людей, ступивший в этот девственный мир. Это и есть Рай.

По натуре я довольно мнителен, люблю много и вкусно поесть, держусь весельчаком в обществе, но при этом абсолютно не склонен откровенничать с окружающими, и обожаю одиночество. Очень люблю чтение, ибо оно – единственный разговор, который можно прервать в любую минуту или через минуту. Не очень люблю сон – эту бездну, тайную сообщницу памяти. Считаю себя музыкантом или, по меньшей мере, исполнителем музыки. Мне нравится также читать музыку по нотам. Зато я терпеть не могу слушать музыку, сидя в праздной позе, с незанятыми руками и боясь удариться в слезы. Мне сразу понравилось учить музыке детей – честно говоря, гораздо больше, чем взрослых; кроме того, это приносило заработок. Их лица, их неловкость, расцарапанные лодыжки и коленки, тоненькие пальцы в чернильных пятнах, побелевшие от напряжения, робкий и бездонный взгляд широко раскрытых глаз – все это было частью той высшей красоты, что услаждала мою душу. Во время урока я напрочь забывал о присутствии матери, или бабушки, или гувернантки, которые сидели в глубине класса, у меня за спиной, клюя носом или, напротив, изображая восторг. Мне нравился слегка испуганный взгляд ребенка, когда в начале урока я приказывал ему долго и сильно водить смычком по открытым струнам перед тем, как взять аккорд. Одну из моих первых учениц звали Мадлен Гиймо, – это была одиннадцатилетняя девочка с изгрызенными ногтями, с царапинами от кошачьих когтей на руках и щеках, с синяками на коленках; при малейшем замечании она начинала либо бурно рыдать, либо так же бурно хохотать, и успокоить ее было невозможно. К числу существ, с которыми я беседую охотно, долго и вполне откровенно, относятся кошки, причем кошки домашние, лишь бы они умели мурлыкать и охотиться на мух. У меня была Дидона. Я был счастлив. Говорят, что струнные инструменты способны выразить стон, но не главные проявления человеческих эмоций – хрип и визг. Я же предпочитаю звук пустой струны человеческому голосу, а взгляд кошки – звуку открытой струны, в силу той безмолвной кровожадности и безнадежного одиночества, которые он выражает – и которые позволяют мне прощать собственные вожделенные желания. Однако я готов предпочесть тарталетку со сливами или миндальное пирожное из Нанси этому взгляду – все равно, хоть персидской кошки, хоть тигра.

Впрочем, даже тарталетки со сливами или миндальные пирожные с улицы Ла-Аш в Нанси – те самые «миндальные просфоры», что во множестве поедал Эмиль Галле, навещая братьев Дом[15] – не представляют в моих глазах восьмого чуда света. Разве что отодвинуть их на девятое место, хотя этот номер я охотно присвоил бы могиле царя Мавсола, добавив к ней музыку Баха; не могу решить, достоин ли его Александрийский маяк, поскольку он кажется мне не таким прекрасным и волнующим, как, например, крест с обнаженным, окровавленным телом под грозовым небом на холме, в начале нашей эры.

Я настолько же тощ, насколько и прожорлив. Поэтому в детстве надо мной часто потешались. Я был единственным мальчиком в семье, жестоким и тираничным. Но стоило мне сесть за стол, как мои сестры начинали изощряться в насмешках: «Karolus Magnus! Привет тебе, император! Глядите, девочки! Karl der Grosse[16] набивает брюхо в своем Ингельхеймском дворце!» Слушая все это, я чувствовал себя оскорбленным, обида же удваивала аппетит, и, по мере того как они издевались над моим чревоугодием, я удваивал порции Spätzle.[17]

Июль месяц 1964 года был необычайно жарким. Иногда по воскресеньям – у мадемуазель Обье не было телефона, и ее невозможно было оповестить о приезде – я отправлялся в Сен-Жермен-ан-Лэ. Не знаю, что руководило мадемуазель Обье, скупость или стыдливость, но она ни разу не предложила мне остаться ночевать. Мы предавались грустным воспоминаниям о Сенесе и Изабель, уехавших в Ирландию; я получил от них две открытки – без единого слова, с одной лишь подписью, – которые до сих пор висят у меня на стене перед глазами; затем они провели несколько дней в Пренуа и в Бонской обители. «Это так далеко! – причитала Мадемуазель. – Чуть ли не у негров в Африке!» Сенесе не писал мне – а ведь он так охотно и много говорил. Мы сидели в саду. Мадемуазель завязывала под подбородком ленточки своей соломенной шляпы-колокола: даже в тени она опасалась солнца.

«Да, месье Сенесе… он такой речистый… Как бы это сказать? Прямо не язык, а мельница! – говорила мадемуазель Обье. – Я вот иногда думаю: от чего это он хочет уберечься своей говорливостью?»

Я возразил Мадемуазель, что люди не обязательно ведут речи с целью уберечься от чего-то. «Ах, друг мой, как же вы еще молоды! – ответила она. – Увы, я старше вас чуть ли не на сто лет и давно уже сделала одно разумное, хотя и бесполезное наблюдение: тот, кто много болтает, много и скрывает, а у тех, кто больше помалкивает, все в ажуре».

Мы вернулись к дому. Мадемуазель Обье опиралась на свою складную трость. Я разглядывал нижние круглые ступеньки крыльца, и мне вспомнилось, что архитекторы называют «душкой» углубление, протертое ногами на ступенях. «Душки» крыльца мадемуазель Обье были глубокие, темные и до странности узенькие. Сразу было видно, что по лестнице целый век всходили одни и те же маленькие ножки. В музыке слово «душка» имеет совсем иной смысл. Так, например, у виолы она вообще отсутствует, либо встречается крайне редко. Здесь «душкой» называют тоненькую деревянную цилиндрическую палочку-распорку, вставленную в корпус струнного инструмента, между верхней и нижней деками, под подставкой, в том месте, где давление струн сильнее всего. Скрипичный мастер вставляет ее туда с помощью тонкого инструмента, изогнутого в форме буквы S и называемого «эфик». А что же представляла собой моя «душка»? Или спрошу иначе – каким страхом я подменил ее?

Нужно знать, что виолончель – типичный переходный объект[18] и вдобавок не входящий в число наименее обременительных. Возможно, краешек одеяла, носовой платок или плюшевый медведь – вещи куда более приземленные – успешнее выполняют свою задачу. Однако мне кажется, что самое потрясающее изобретение человека – не сам струнный инструмент, а смычок к нему. Кто это придумал – провести тетивой одного лука по тетиве другого? Кто сообразил, что можно сделать инструмент из двух луков? Может, его вдохновили назойливые цикады – вечные или, по крайней мере, те, что жили на земле до нас и будут жить после, – которые стрекочут, водя надкрыльями по резонатору? Преимущество этой «музыки» состоит, на мой взгляд, хотя бы в том, что ее не записывают на диски. Итак, берешь лук с натянутым на него растительным волокном и ударяешь им по луку с натянутыми на него бычьими кишками. Вот так мне и суждено будет провести всю свою жизнь. В музыке барокко, которую я постепенно сделал своей специальностью, смычок действительно выгнут дутой, как детский лук; его держат, обхватывая трость рукой, обращенной ладонью вниз, и меняя, по мере необходимости, натяжение волоса пальцами. Позднее человек заменил бычьи кишки кишками мертвой козы. А вместо растительного волокна натянул на лук волос из хвоста дикой лошади. Что сделал ты со своей жизнью? – Я водил конским волосом по козьим кишкам.

Орган в Бергхейме был полной противоположностью всему этому, и мне часто казалось, что я его предаю – и предаю полтора десятка представителей семьи Шенонь, состоявших при нем штатными органистами. Однако, на мой взгляд, орган обращается не совсем к людям и не совсем годен для музыки. Это единственный известный мне инструмент, который стремится увлечь вас в пучину, который беззвучен под своей звуковой формой, который говорит не столько с человеком, сколько с местом или с Богом; этот океан звуков накрывает вас первой же своей волной, властно захватывает, заполоняет все пространство до самых сводов, и его слушание нельзя назвать в полной мере человеческим, индивидуальным занятием. Тем не менее мужчины нашей семьи играли на весьма посредственном органе Бергхеймской церкви в течение трехсот десяти лет – если пренебречь такими пустяками, как несколько сторонних исполнителей, просидевших за ним кто семь лет, кто тридцать, в ожидании момента, когда подрастет очередной сын или племянник династии Шенонь или будет подписан очередной контракт на должность капельмейстера. «Нижняя» церковь, чьим органом мы и владели, была очень красива и одновременно крайне безобразна, в силу своей эклектики: пуатвинский неф XIII века никак не сочетался с двадцатиметровым фрагментом галереи, который явно изготовили в парижской мастерской. Фасад датировался XIX веком – иными словами, был в стиле эпохи Людовика XVI.

Слева от входа висело огромное мрачное полотно откровенно садистского толка с изображением распятого Христа, наводившим на меня ужас в детстве. Зато с другой стены глядела, манерно изогнувшись, Вирсавия кисти Игнаца Гюнтера; красота ее бесстыдно обнаженного тела производила потрясающее впечатление.

Мой дед покинул Бергхейм в 1871 году, после подписания Версальского договора, когда Эльзас, Баден, Лотарингия, Вюртемберг и Бавария впервые за свою историю отошли под эгиду Пруссии. Отец мой был, как и я сам, французским подданным. Он родился в Париже, а в двадцатые годы обанкротился в Конде – недалеко от Кутанса и Кана. Тогда-то он и переехал в Бергхейм, вслед за чем вернул себе химический завод в Хейльбронне. Во время падения марки он бросил Бергхейм, потом женился в Париже на моей матери, дав ей клятву, что ноги его больше не будет в Вюртемберге; во время войны он сыграл немалую роль в Сопротивлении, в сети Центр – Запад. Дождавшись освобождения, он вместе с французскими войсками отправился в Германию, после Потсдама снова приехал в Бергхейм и выкупил у тети Элли наш семейный дом с парком, но не прилегающую к нему ферму – я уж и не помню почему; не знаю также, какими путями он добился денацификации этого владения.

Моя тетушка Элли находилась в отчаянном положении. Ее муж погиб на фронте в июне 1944 года в Нормандии, под обстрелом американцев. У нее на руках осталось трое детей, старше нас по возрасту. Откровенно говоря, отец совершил множество весьма выгодных сделок с недвижимостью в первый послевоенный период. Он умер внезапно, от сердечного приступа, в 1957 году, в возрасте пятидесяти пяти лет. Он считался инвалидом войны первой группы, так как участвовал в боевых действиях движения Сопротивления. Мать прожила с нами в Германии около двух лет – вплоть до 1947 года, после чего окончательно вернулась во Францию. Мои родители развелись в феврале 1949 года. А в марте того же года мама снова вышла замуж (она оставила нас на попечение тети Элли еще в 1947 году.) Мама умерла очень молодой, от рака легких. Она выкуривала больше двух пачек английских сигарет в день. Она скончалась в 1962 году, в возрасте сорока девяти лет, в Неккеровском госпитале.

В 1945 году мой отец был Фарисеем с большой буквы – эдакий святой Венсан де Поль,[19] покровитель Бергхейма. Вот уж кого Господь не стал бы спрашивать: «Что сделал ты со своими талантами?» Он восстанавливал дома, поддерживал беженцев, утешал вдов, кормил сирых и убогих, раздавал беспроцентные ссуды, перераспределял средства международных фондов помощи – а заодно скупал земельные участки мертвых и обездоленных. Хейльбронн, Штутгарт, Бергхейм – все это дышало унижением разгрома; стыд затыкал рты побежденным. Таким образом, борясь с вермахтом, отец боролся с Пруссией, а организуя помощь потерпевшим и возвращаясь в Вюртемберг – притом стремясь именно в Вюртемберг, – попутно избавлял себя от расходов на таможню; и все это делалось с целью отмыться от вюртембергской – и частично семейной – крови, пролитой его собственными руками. А еще потому, что благотворительность – дело вполне доходное. А еще потому, что ему было трудно вот так сразу бросить оружие и превратиться из партизана в гражданское лицо, требовался какой-то переходный период, еще сохранявший дух опьянения борьбой, дух военной солидарности – или военной безнаказанности. И еще он, может быть, хотел таким способом – переезжая с место на место, работая до изнеможения – забыть о своей мучительной болезни: сестра Лизбет до сих пор вспоминает, как его внезапные обмороки пугали ее и Люизу. У него была удалена часть легкого, а в 1943 году он перенес трепанацию черепа.

Семейное предание гласило, что Шенони обитали в Бергхейме с 1675 года, того самого, когда Тюренн умирал на руках Гриммельсхаузена в Ройхене.[20] Но на самом деле первое упоминание об их присутствии относится к февралю 1761 года; оно свидетельствует о том, что некий Ф. Шенонь, музыкант господина Филиппа де ла Гепьера, был арестован и приговорен судом – невзирая на отказ потерпевших от иска – к выплате крупного штрафа за драку, учиненную в таверне Бергхейма. Сам Филипп де ла Гепьер, в отличие от Фредерика Шеноня, прославил свое имя совсем иными деяниями. Сев на коня, он покинул Лотарингский двор Станисласа Лещинского и отправился ко двору герцога Вюртембергского. Для него он построил замок Монрепо. Построил Людвигсбург. А также Солитюд – замок Уединения. Не могу даже сосчитать, сколько раз мои родители совершали паломничества или, вернее, экскурсии в эти места, с целью угодить маме, с ее французскими вкусами; нас тоже тащили на пароход, чтобы показать четыреста пятьдесят три или четыреста шестьдесят три комнаты Людвигсбурга, цветочную выставку «Флоралии», бескрайние французские сады, парк Фаворитки, Шветцинген Никола де Пигажа, «самый красивый французский парк в мире», как было указано на серой табличке, «где Моцарт… где Вольтер…». Мы, дети, предпочитали замок Монрепо, там нам дозволялось брать напрокат лодку и кататься по озеру. Филипп де ла Гепьер – этим именем, нужно сказать, довольно оригинальным,[21] мне в детстве прожужжали уши – внушил мне отвращение не только к нему, но даже к самому Версалю.

Отец говорил: «До катастрофы в Садове[22] герцогство всегда доблестно сражалось с Пруссией. Вюртемберг принадлежит Франции не более, чем Эльзас, Корсика или Лотарингия. Все остальное – измышления Зеркальной галереи!»[23] Мой отец, подобно всем героям, переписывал историю «под себя», желая выглядеть в ней по-геройски, – с годами, старея, я нахожу это стремление не только неизбежным, но и вполне оправданным (мадемуазель Обье наверняка сказала бы по этому поводу, со свойственной ей трогательной и одновременно безжалостной определенностью, что каждый имеет право намазывать маслом свой кусок хлеба); он не уставал твердить, что в 1919 году Франция «дала слабину». И что, отобрав лишь Эльзас и Лотарингию, она трусливо уступила Северной Германии Пфальц и Саар, Баден, Вюртемберг и Баварию, тогда как эти земли на протяжении всей своей истории воевали между собой (по правде говоря, если уж быть совсем точным, история столь же часто сталкивала их и с Францией). Не смею утверждать, что боевая служба моего отца в Сопротивлении несколько помутила его разум, но убежден, что он вступил одним из первых в партизанский отряд на западе Франции, движимый застарелой ненавистью к пруссакам, саксонцам и гугенотам, и сражался с нацистами в тайной надежде отомстить за Швабию, независимую или нейтральную, с тем чтобы она вновь, если можно так выразиться, отыскала среди руин, на грязной свалке войны, маленькие стилизованные фигурки льва и оленя с герба Вюртемберга.

Сад в Бергхейме был очень велик и холмист Мы бегали на Ягст удить рыбу. В начале пятидесятых годов мой отец купил здание в Штутгарте, но его конторы так и остались в Хейльбронне, в помещении большого склада химического завода, разоренного войной.

Я помню мощенную розоватым камнем улочку, поднимавшуюся к нашему дому, маленькие старинные домишки с деревянными ставнями фонтан в стиле рококо. На нижнем конце улицы стояла церковь Троицы с колокольней. А на верхнем нужно было пройти мимо протестантского храма; за ним-то и начиналась та самая розовая мостовая, ведущая к калитке в дальнем конце парка, где росли кусты.

Я листаю свой маленький ежедневник той поры – мой первый ежедневник. И вижу, что 2 августа 1964 года встретился с Флораном и Изабель в Провансе, над Бормом, в долине Дом. Тогда я открыл для себя Средиземное море и пришел в полный восторг от их домика, пусть и скверно обустроенного: в нем не было ни водопровода, ни электричества, ни газа. Словом, он представлял собой примитивную, вполне ординарную хижину с парой пристроек, стоявшую в окружении алепских сосен, олеандров и цикад – тех черных, пятиглазых, неумолчно стрекотавших насекомых, которых Господь создал специально, чтобы отвратить нас от музыки; а еще рядом с домом торчала какая-то нелепая бугенвиллия, упорно норовившая заглушить входную дверь. В саду росли два куста алоэ, из которых я много дней подряд пробовал добыть сок, – он оказался совершенно непригодным для употребления. Зато сад был великолепен – романтические заросли, темные скалы, сверкающие блестками слюды, мастиковые деревья, мимозы, рощица зонтичных и алепских сосен рядом с домиком и, помимо алоэ, единственное грейпфрутовое дерево, какое мне довелось увидеть в жизни.

Мы объедались тыквами, зубаткой, каракатицами, баклажанами, хурмой, осьминогами, гранатами. Дельфина уписывала виноград, предварительно долго вымачивая его в воде: она боялась, что между ягодами затаились осы. Этот страх не давал ей покоя.

Мы спускались в бухты Лаванду или Лейе и плавали среди цветов. Много позже кто-то рассказал мне, что в семидесятые годы деревушку переименовали, присвоив ей абсолютно дурацкое название – Борм-в-Мимозах, примерно так же звучало бы Париж-в-Голубином-Помете или Ман-Свиной-Паштет. Я привез туда нугу всех сортов и коробки круглых анисовых пастилок из аббатства Озрена. Я хорошо знаю аббатство Сен-Пьер-де-Флавиньи в Озрене, оно стоит как раз напротив Алезийского холма и высится над ним; Сенесе наверняка приметил там вдали, в ясную погоду, Верцингеторига,[24] курившего трубку из живетской глины.

Мы ели яблоки нового урожая. Мы смеялись. – Мы ходили в кондитерские, в лавки за свежими овощами и фруктами, в порт. Мой внедорожник рыскал по округе, ища бухточки под покровом сосен, точно пес, натасканный на поиск трюфелей под зелеными дубами. Мы бродили, болтая без умолку.

На стенах домика висели дурацкие гравюры Бердслея. В дровяном сарайчике-пристройке, где я спал, тоже имелась картинка, довольно симпатичная, под названием «Собака, гоняющаяся за синицей», а рядом с ней – мутное тройное зеркальце для бритья. Пол был выложен розовой плиткой. Как же холодила такая плитка босые ноги в детстве! – это воспоминание охватывает тело всякий раз, как раздеваешься перед сном или встаешь поутру с постели, сколько бы лет ни прошло с тех пор. Пол был ледяным, как подернутое инеем окно, как зеркало, как айсберг, – даром что встречи с этим последним я, слава богу, избежал.

Когда я подъехал к их дому (проведя за рулем всю ночь), мне навстречу выскочила Дельфина, загоревшая Дельфина, – по крайней мере, личико у нее было красное, словно его изваяли из страсбургского красного песчаника, – и тотчас завладела Дидоной. Дельфине было уже три с половиной года, ее большие голубые глаза напоминали материнские, руки с грязью под ногтями были испещрены синяками и царапинами, а ротик облеплен крошками ячменного сахара с бергамотом. Бросив перепуганную Дидону наземь, она гордо продемонстрировала мне порез – или, по крайней мере, след от пореза – на ляжке.

Следом за ней появилась Изабель; она еще не совсем очнулась от сна и зябко вздрагивала, запахивая на себе рубашку Сенесе.

– Черт подери! – бормотала она, широко зевая. – Вы уже здесь! Ну, ваш внедорожник просто „Тальбот-Лаго" какой-то!»

Я набрасываю эти строки как бог на душу положит. Мне кажется, именно так, в хаотичном нагромождении воспоминаний, я могу воссоздать свою судьбу, вернуть назад частички своей жизни. Так бросают арахис мартышкам или рыбу в пасть медведю.

Дельфина обучала меня убивать воробьев стрелами из игрушечного пистолета. Ибель читала, положив ноги на садовый стол; ее узенькая, высоко подобранная юбочка – такие лишь недавно вошли в моду и назывались мини-юбками – обнажала доверху длиннющие, молодые, тонкие ноги, черные от загара. Или же я видел ее силуэт в единственном оконце домика, из тех, что во Франции называют «глухими», то есть с наглухо закрепленной рамой; оно находилось справа от двери, и только через него в кухню поступал свет.

На пляже Лаванду Дельфина любила возиться в песке у наших ног, сооружая «руины» – полураздавленные куличики, могильные холмики, разрушенные временем, древние затонувшие каравеллы, изуродованные ураганом и прекрасные, как драккары в погребениях Осберга или в портах устья Сены, отданных королем Карлом[25] (а может, Шарлем?) прославленному викингу Роллону.

Вспоминается мне и невыносимый запах гераниевой эссенции, которую Ибель наливала в чашечки, расставляла на столах, использовала как бальзам для растирания тела Дельфины, разбрызгивала на порогах домика и обеих пристроек, объявив, что она отпугивает комаров. Откуда следует, что я и сам отчасти комар – если не кровосос, то уж точно ненавистник герани. Меня тошнило от ее зловония, и чем сильнее оно распространялось, тем ожесточеннее я курил, чтобы его заглушить. А курил я – в память о нашей военной службе – исключительно «голуаз», только на сей раз гражданские. В те времена пачка таких сигарет стоила один франк тридцать пять сантимов. У меня, как у всех скупердяев, хорошая память на цены. Однако Изабель вызывала у меня не одно только раздражение. Солнце Ирландии, а затем и Прованса придало ее коже золотисто-коричневый цвет, каким отличаются немецкие виолы, окрашенные кассельской глиной и аннато.[26] Сенесе завершал статью о странных глиняных головах с застывшим, словно под взглядом Медузы, выражением испуга, обнаруженных в одной из казарм Каора. Мы болтали долгими часами; тем временем Дельфина обращалась к воробьям с длинными речами, то и дело прерывая их воинственными криками и меча в птиц стрелы с резиновыми наконечниками, никогда не попадавшие в цель.

Кажется, мы тогда мыли посуду. Во всяком случае, я что-то полоскал в стареньком тазике с водой. Изабель отчищала сковороду, и вдруг наши обнаженные плечи соприкоснулись. Пытаясь отодвинуться, мы нечаянно столкнулись боками, что усугубило наше смущение. Я был в белой майке. Вдруг Ибель взяла меня за локоть. И посмотрела мне в глаза. Мы оба замерли. Потом она отпустила мою руку и почти выбежала из кухни. Даже сейчас, когда я описываю эту сцену, у меня колотится сердце. Верно говорят, что есть такие признания, в которые лучше не углубляться. Я помню, как сестра Лизбет подарила Марге игрушечный кухонный набор; весь этот жестяной, слегка помятый от времени скарб мог бы уместиться в деревянном пенале. Мне ужасно хотелось завладеть этой мини-кухней. Я сидел в окружении кастрюлек, плит и гладильных досок, забывая об их карликовых размерах, дивясь лишь невесомости, и холоду, и звонкости металла.

И мне кажется, что следующая сцена сливается с той, что я описал выше, – с обоими «кухонными» эпизодами, только произошла она позже.

«Куда подевался кувшин?» – спросил я у Дельфины, а потом у Дидоны.

Дидона отказывалась выходить из дровяного сарайчика, служившего мне спальней. Сначала я потерял лейку – сам не знаю где, в каких зарослях. И заменил ее старым фаянсовым бело-зеленым кувшином с выщербленными краями. Дело в том, что я обещал Сенесе полить цветы, – мы поленились сделать это накануне вечером. И теперь мне было поручено свершить это изобретенное Сенесе ритуальное возлияние в честь персональных божеств, окружавших террасу.

Наконец я отыскал пустой кувшин и отправился к колодцу, что стоял за огородом, у каменной ограды. Мимо ежевичных кустов нужно было ходить очень осторожно: их острые колючки смешивались на земле с крапивой. Там я наткнулся на Ибель, как всегда, в рубашке Флорана; держа в руке ломоть хлеба с маслом, она укладывала на него ягоды ежевики.

«Вы куда, Шарль?» – спросила она.

«Здравствуйте», – ответил я.

«А не сделать ли мне ягодное желе? – задумчиво протянула Ибель. – Как бы вы отнеслись к ежевичному желе?»

Я миновал кусты жимолости и пошел вдоль стены. Установив кувшин на слегка осклизлом бортике колодца, под трубой насоса, я нажал на рычаг. Насос издавал прерывистый, душераздирающий скрежет. Вода текла еле-еле. Эти жалобные стоны и всхлипы пробуждали во мне какие-то неясные воспоминания, связанные не то с Реньевиллем, не то с Бергхеймом. Мало-помалу вода накапливалась в резервуаре, и узкое жерло насоса неожиданно выплевывало тугую струю. Насос был стар как мир, его рычаг не желал поддаваться нажиму, а когда уступал, ледяная вода бурно выплескивалась в кувшин, попутно брызгая мне на ноги. Я боролся с насосом, как вдруг почувствовал чью-то руку на своем плече. Я еще пыхтел, нажимая на рычаг, а рука уже подползла к шее. Она давила все сильнее; теперь мне кажется, что поначалу я просто не желал ничего понимать и только тупо смотрел на водяную пыль, оседавшую на железной колонке насоса и щербатом зеленом фаянсе кувшина. Но тут меня внезапно пронзило ощущение близости Ибель, близости ее тела, ее пальцев, сжимавших мое плечо, – и я обернулся. Схватил ее руки. Начал ее целовать. Вернее, мы начали целоваться. А еще вернее, мои и ее губы – пересохшие так безнадежно, словно из наших ртов мгновенно ушла вся слюна, словно мы были мертвы, – спаялись воедино, целуя пустоту. Я попытался отстраниться, то есть отодвинуть от себя тело Ибель, хотя по-прежнему не отрывал губ от ее рта. «Нет!» – бормотал я, а сам все тянулся вперед, стараясь продлить поцелуй. Она была голой под мужской рубашкой, и, дергая за ткань, чтобы отодвинуть Ибель, я видел курчавые волосы внизу ее живота. «Нет!» – повторял я, и при этом смертельно боялся, что она опустит глаза и заметит, до какой степени эти поцелуи возбудили меня. Мне хотелось бежать. Но чем сильней я противился ей, тем теснее, как мне чудилось, она прижималась ко мне. Наконец, собрав все силы, я резко оттолкнул ее и спасся бегством, позабыв кувшин.

Я бежал долго. И остановился лишь тогда, когда тропинка, вернее, дорога, ведущая в Борм, круто пошла вверх. В том месте, где она переходила в улицу, какой-то старик запирал на висячий замок решетку. Затем медленно, пошатываясь, прошел мимо меня. Он был совсем дряхлый. И вдруг, крикнул мне:

«Слыхали про парней с Шампаньольской шахты?»

Я стоял, тяжело переводя дух. И ответил, еще не совсем придя в себя: да, ужасное несчастье! Потом попрощался с ним. Мало-помалу я успокоился. Зашел в кафе и, хотя у меня не было при себе денег, выпил рюмку коньяку и кружку пива, оставив хозяину часы в залог. Пока я там сидел, мне вспомнилось, что в парке Бергхейма, за каштановой аллеей и взгорками, в зарослях тростника, пряталось небольшое озерцо, кишев шее пиявками и головастиками. Паула была буквально зачарована этим озерцом. В детстве маленькая Паула, которую мои сестры, желая меня позлить, прозвали Попо – этим словом немцы, говоря с детьми, стыдливо обозначают заднюю часть тела, – любила меня или, может быть, только озеро в нашем парке. Мне очень хотелось верить, что она бегает за мной; во всяком случае, она выпрашивала у меня все мои рисунки. И постоянно хватала меня за руку. А однажды, когда мы стояли рядом на берегу озерца, оба в коротких пальтишках с капюшонами, нас соединил такой же поцелуй сухими губами. Который вызвал у меня точно такое же негодование, шокировав боязливого и деспотичного пуританина, жившего в моей душе.

По правде говоря, теперь я уже не совсем уверен, что тот первый поцелуй сухими губами состоялся именно возле паркового озерца: слишком, уж большую опасность представляли для нас тетя Элли и фройляйн Ютта. Это могло быть и на бечевой дорожке у реки. Похоже, мне не очень-то хочется слишком долго задерживаться на сценах жизни в Борме, на сценах с Ибель. Когда мы с тетей Элли гуляли по бечевой дорожке и нам попадался рыбак, он бурно жестикулировал и бросал на нас угрожающие, свирепые взгляды, призывая к тишине, чтобы не распугать рыбу; с тех пор рыбаки с удочками куда скорее, нежели соборы, церкви или храмы, повергают меня в молчание – гнетущее, мучительное, жуткое молчание, смешанное с комплексом вины, возникающим при мысли нарушить его, и с боязнью не то что пройти мимо, но я просто дышать, пока не отойдешь шагов на десять. Так молчат при виде идолов в храмах Хараппы или Ура; так я молчал позже в морге, глядя на тело моей матери или Люизы. Как бы это объяснить точнее? От тех встреч с рыбаками у меня осталось впечатление, что это, скорее, великие боги в почти человеческом облике, неподвижные, безжалостные, восседающие на берегах рек – и подобные матерям семейств, или бедным родственницам, или скорбящим вдовам, насквозь проникнутым духом кальвинизма, какими бы истовыми католичками они себя ни числили, и устремившим пристальный, мрачный взгляд на пробковый поплавок – средоточие тяжких грехов их племянника или сына.

«Тентен! Тентен!» Этот ловчила, эти чернила, драки-передряги, кляксы на бумаге – пятна, не отмываемые никаким мылом, не соскребаемые с пальцев, – таковы были значения слова «Тентен» по-немецки, таковы были приключения Тентена на языке моих французских кузенов и тетушек; от этих приключений меня тошнило.[27] Я видел сны на немецком. Любая ошибка заставляет меня видеть сны на немецком. Где была ошибка, допущенная мною между колодцем и кувшином? Она была в моих снах, в самой сути моих снов: они приходили ко мне в виде немецкой речи. Точно так же случалось, когда я видел в снах – в блаженных «водяных» снах – ручей, журчащий средь тенистых берегов: во мне звучало имя Баха.[28] Однако на сей раз, попав в беду, я увидел во сне якорь: бросившись с палубы корабля в море, в поисках случайно упущенного якоря, я получал в лицо струю чернил, извергнутую каракатицей, решившей меня ослепить.[29] Каракатица гналась за мной, настигала у садовой калитки, звонила в колокольчик – тен-тен! тен-тен! И облепляла всем своим склизким телом мои губы. Слово «Тентен» означает и ловкого сыщика, и чернила, и детское выражение «ну и влип!». Так во что же я «влип»? И кем я был – немцем? французом? Мама предоставила нам выбор между ней и Германией. Так в чем состояла наша ошибка? Я просыпался в раздражении. Я всегда просыпаюсь в раздражении – если вообще засыпаю. Я внезапно прерываю ночь, прорываю завесу темноты, обрываю назойливые, ненужные сны, грозящие мне в миг пробуждения. Я не умею держать себя в руках. Мне гораздо легче сдержать себя в крови, в боли. Поистине, мы себя не знаем.

Однако вернемся к тем, морским снам: поутру волны выбрасывают на берег дня лодку без гребцов. А следом – меня самого. По правде сказать, к полудню остаются лишь весла без лодки. В левой руке – твердое дерево грифа, в правой – смычок, становящийся свинцово-тяжелым после долгих часов игры. Ну а по вечерам… тут мне обычно уже не до сравнений.

Я терпеть не могу слушать музыку. Друзья видят в этом неуместное позерство. На самом деле ничто не внушает мне более страстной любви чем музыка. Вот только музыка никогда не могла привлечь к себе внимание тех, кого я любил. В редкие годы я не переводил чью-нибудь биографию, не записывал или не издавал музыку барокко, сочинения Демаши, Мюффа, Уильяма Лоуэса, а то и вовсе неизданных и неизвестных композиторов, например Могара, виолиста кардинала Ришелье, – я исполнил и записал три его пьесы, проникнутые патетической горечью. То же происходит у меня и с языком: воспитанный на немецком, я не люблю ни говорить, ни писать на нем. Понятно, что, действуя таким манером, я пытаюсь оправдать ту, которая нам его запретила. Хотя, честно говоря, не знаю, действительно ли моя мать ненавидела немецкий; просто моим сестрам и мне всегда хотелось думать, что она бросила нашего отца именно по этой единственной и неубедительной причине. Была и еще одна загадка, навсегда оставшаяся нераскрытой: я не знаю, кто из семьи умер во время последней войны в лагере Берген-Бельзен. Так же как не знаю, когда именно погиб под гусеницами немецкого танка мамин младший брат Франсуа. Я почему-то всегда думал, что его смерть пришлась на май 1943 года – дату моего рождения. И мне кажется, что именно это яростное неприятие Германии стало причиной моей «немоты», когда дело доходит до немецкого, – а ведь это был язык моего детства, язык всей моей учебы, включая музыкальную. Я никогда не говорил: «А, В, С…», мой алфавит начинался с «ля, си-бемоль, до…», хотя и начал-то я даже не с этого «до», а с камертона. Впрочем, виолончель можно настроить и по открытой струне, это струна ля. Я находил себе пищу в обоих языках. Мои ученики – по крайней мере, самые юные из них – частенько поправляли меня: я говорил «dur» вместо «мажор», и мне нравилось думать, что мажор – dur, a минор – mol.[30] Человек имеет такие связи, какие может; по крайней мере, в течение жизни он завязывает столько связей, что впору удавиться. Самые заурядные антипатии, которые оборачиваются самыми прочными дружбами, неизменно служили мне приятным поводом для умиротворения.

Впервые я почувствовал, что наши тела стремятся к слиянию – стремятся к соприкосновению и воспламеняются от соприкосновения – при обстоятельствах, которые можно назвать отчасти смехотворными, отчасти чудотворными и уж во всяком случае неоспоримо конкретными. На углу Бонской улицы и набережной Вольтера есть ресторанчик с весьма посредственной кухней. В один из последних майских вечеров 1964 года мы – Сенесе с Изабель, Андре и Луиза Валасс, Пауль, Клаус-Мария и я – собрались там, дабы отпраздновать, перед тем как распрощаться с армией, то, что любой солдат, и хороший и плохой, именует «дембелем». Только что умер Неру. Мы болтали обо всем на свете. И пили без удержу. На десерт я взял себе профитроли. Ибель, сидевшая напротив меня заказала наполеон, великолепный, пышный, щедро обсыпанный сахарной пудрой. Но при этом она, не скрываясь, заглядывала в мою тарелку. А я смотрел на ее пирожное. Мне вспомнилась детская страсть к «закускам». «Хотите попробовать?» – спросил я. Ее глаза жадно блеснули, и она потянулась ко мне через стол. Я набрал в ложку нежное тесто с мороженым и осторожно, стараясь не пролить сироп, поднес ей. Она придвинулась еще ближе и открыла рот. Я не столько увидел, сколько почувствовал, как она обхватила губами ложку, как сжались ее зубы. Это нажатие отозвалось во мне – в моих пальцах, в моей pyrce – до самого плеча; если бы это не звучало так смешно или романтично – но, что поделаешь, я неисправимый романтик! – я бы сказал: отозвалось у меня в сердце, ответившем учащенным биением. Мы смотрели друг другу в глаза, смакуя пирожные, наслаждаясь этим обрядом причащения, которое, будучи абсолютно искренним, вряд ли было чисто символическим. Затем она протянула через стол мою долю – кусок слоеного теста с маслянистым кремом, и это было волшебное приношение, благословенное и восхитительное, которое я не осмеливался жевать, – оно таяло у меня во рту. И конечно, в ту минуту, когда мы ели и пили, меня приводил в экстаз не обмен лакомствами, не слюна, передававшаяся вместе с ними каждому из нас, но толчок, контакт, пробуждавший желание, а еще вернее, то сопротивление, которое она словно предвидела и которое двигало мною, когда я сам двигал рычаг насоса в Борме, и сопротивление этого рычага, не желавшего ходить вверх-вниз, и ледяные выплески воды в кувшин и мне на ноги пока Изабель пыталась меня обнять, а я безуспешно пытался оттолкнуть ее, одновременно прижимая к себе. И как же похожа была та схватка на встречу вилочки со сладким куском наполеона и ложки с половинкой профитроли над столом, на набережной Вольтера – на первую нашу настоящую встречу, когда мы с Изабель, может быть, по-настоящему любили друг друга.

Мы снова сошлись возле грейпфрутового дерева, под алепскими соснами, и я стал умолять ее прекратить все это.

«Ладно, значит, больше никаких объятий», – прошептала она.

«Ведь это все выдумки, пустые фантазии!» – горячо убеждал я ее.

«Да, пустые фантазии».

«И они скоро развеются как дым, не правда ли?»

«Правда. Как дым. Как будто ничего и не было».

«Значит, по рукам?»

И я протянул ей руку.

«Ибель, клянитесь!» – потребовал я. Она хлопнула рукой по моей ладони. Мы расстались. Я кормил полдником Дельфину, и мы с ней пели:

«Ах ты, обжора, обжора, обжора…»

Изабель спустилась к морю, на пляж Лейе. Я избегал встреч с ней.

Сенесе все еще пребывал в окаменелом состоянии перед своими глиняными головами. Дельфина ходила вся перемазанная шоколадом. Я долго отмывал ей руки и личико водой из лейки, которую отыскал наконец возле грейпфрутового дерева. Сидя в тени мастиковых деревьев или пробковых дубов, я стриг ей ногти и рассказывал историю про барона Мюнхгаузена, который обрезал себе ногти не чаще чем раз в сорок лет, потому что при случае использовал их как лопаты, чтобы переносить с места на место целые города или крепости.

Вечером я вышел из дому. Но она снилась мне всю ночь. Да и почти все последующие ночи я грезил только о ней. Много раз ее образ во сне орошал мне живот и руку.

Я играл с Дельфиной. И пытался все забыть. В том году нас атаковали целые полчища ос. Я остервенело боролся с ними, стараясь уберечь Дельфину. Иногда мне удавалось убить несколько штук. На память приходили наши детские соревнования – у кого окажется больше мертвых ос – и наша ненависть к муравьям, уховерткам, комарам, саранче, пчелам, мокрицам, гусеницам и жукам; мы испытывали ужас перед шершнями, людьми и пауками, гораздо спокойнее относились к кузнечикам, земляным червям, головастикам и мухам и уж совсем благосклонно – к улиткам, а также к сосновым шишкам, белкам, лягушкам, уклейкам и бабочкам.

Десятого августа мы с Сенесе отправились в Париж. Изабель получила назначение в Рю-эй-Мальмезон. Сенесе надеялся добиться работы в каком-нибудь парижском музее. С помощью Дени Обье и Андре Валасса – друзей из Сен-Жермен-ан-Лэ, с которыми мы сохранили добрые отношения, – и после многочисленных телефонных переговоров удалось снять для семьи Сенесе небольшой дом с садиком для Дельфины; он находился в Шату, недалеко от дома мадемуазель Обье. Мы перевезли туда всю обстановку сен-жерменского салона – не столько вещи, сколько атмосферу. По такому случаю я удостоился высочайшей чести войти в спальню мадемуазель Обье. Сенесе потом всю жизнь завидовал мне. «Ты же побывал в спальне мадемуазель Обье!» – неизменно говорил он, желая подшутить надо мной или утешить, когда я сетовал на свою жалкую долю, – словно речь шла о блестящем, одержанном мною триумфе. Спальня представляла собой просторную комнату, отделанную в типично английском стиле XIX века, с белыми деревянными панелями; на стенах висели зеркала с гранеными краями, на окнах широкие портьеры из серого бархата. Занавеси алькова скрывали постель, образуя вокруг нее настоящий шатер из величественно задрапированных полотнищ.

Мадемуазель Обье возлежала в монументальном шезлонге с плюшевой обивкой цвета осенней листвы. «Месье Шенонь, идите сюда, присядьте рядом со мной», – сказала она, указав мне на белое кресло, стоявшее рядом с раскидистым, цветущим круглый год кустом мимозы, чье благоухание – особенно после Борма – прямо-таки одурманивало.

«Ах, друг мой, – вздохнула она. – Как же я любила кюрасо!»

Больше ей нечего было сказать. Похоже, мое присутствие все-таки стесняло ее. Наконец она раскрыла рот, чтобы похвалить сласти от «Буасье», вслед за чем снова наступило молчание. После долгой паузы она поведала мне, как тоскует по тем временам, когда клейкую бумагу еще называли «бодрюш».[31]

Нам пришлось совершить три или четыре поездки на моем внедорожнике, чтобы переправить в новый дом все книги, пюпитры для книг, камешки и лампы Флорана. В то лето Мадемуазель неизменно ходила в белом. Она носила платье из белой саржи и белый капор с тюлевыми завязками, стянутыми под подбородком.

Сенесе считал мадемуазель Обье кем-то вроде матери, – по крайней мере, он постоянно сравнивал ее характер и перемены настроения с поведением своей родной матери. Мать Сенесе, по его словам, страдала одним пороком, который он считал совершенно невыносимым. С возрастом этот порок усугублялся, становясь все неприятнее, все назойливее. Он утверждал, что при каждой их встрече мать изощрялась в придумывании историй из его детства, не имевших ничего общего с реальностью. Она «вспоминала» трогательные, сусальные сценки с участием сына, его геройские поступки, – эти рассказы он даже не решался мне передавать. «Вспоминала» остроумные словечки, произнесенные им в возрасте двух лет, в возрасте одного года, чуть ли не в материнском чреве, и отличавшиеся философской глубиной максим Франсуа де Ларошфуко или, если обратиться к Библии, мудростью пророчеств Амоса.

Сенесе пытался слушать, елико возможно, учтиво и бесстрастно. Но очень скоро его раздражение вырывалось наружу. Эти фальшивые воспоминания, с их розовыми, пасторальными и абсолютно неожиданными картинками, с приторно-сладенькой моралью, приводили его в ярость. Когда же он пытался восстановить правду – или хотя бы припомнить более или менее объективные, реальные факты, близкие к правде, – мать возмущалась так, словно это он ей лгал. «Ты все видишь в черном свете!» – гневно восклицала она, и ее рассказ тут же терял всю свою сладость, превращаясь в едкое обличение. Сенесе громко негодовал, но стоило ему напомнить матери события, которые она уж никак не могла игнорировать, настолько сильно они повлияли на их жизнь тех лет, как она переставала его слушать, пожимала плечами и «давала голову на отсечение», что его слова – отъявленная ложь. При этом самое худшее, говорил Сенесе, было то, что она искренне верила в свои россказни, а он искренне верил в свои доводы или, по крайней мере, в собственную правоту. Но самое горькое, признавался он мне как-то после телефонного разговора с матерью (в Маране было очень жарко, мадам Сенесе сильно страдала от этой жары, но, несмотря на зной, все-таки ухитрилась «вспомнить» еще несколько мифических сценок из детства сына), состояло в другом: по мере того как она приближалась к смерти, он буквально физически ощущал полное отсутствие их общего прошлого. Они оба еще были живы, а их воспоминания уже обратились в прах.

В отличие от моего отца, отец Сенесе проводил большую часть времени в заграничных разъездах. Таким образом, Сенесе был прочно связан с матерью и спал в детской кроватке, стоявшей в ее спальне, однако эта связь спорадически прерывалась, и, может быть, именно этим объясняются его неустанные и жалкие ритуальные обряды. Никакой страх, говорил Сенесе, не может сравниться с тем, что обуревал его в раннем детстве, когда мать одевалась и уходила, оставляя его одного в окружении ночников, телефона и конфет. Обычная и жестокая душевная драма ребенка: едва он успевал покончить с лакомствами, как ночные страхи сжимали ему горло, и он прятал голову под одеяло, стараясь укрыться от тоски одиночества. Я плохо представлял себе Сенесе маленьким мальчиком, – неужели это он бродил у дверей туалетной комнаты, выклянчивал ласку и внимание, подавлял готовые вырваться наружу рыдания и стыдился при мысли, что его сочтут трусом. Иногда ему не хватало сил вытерпеть, дождаться ухода матери, и он, прячась от ее взглядов, убегал в туалет, чтобы выплакать там свои первые вечерние слезы, самые жгучие, самые соленые. Несчастье растворяется в слезах, но не исчезают его признаки – ужас, транс при виде захлопнутой двери, приступы возмущения и тоски, детские фантазии, смягчающие печаль. Хорошо, что эта пытка постигала его не каждый вечер, а только раз в два дня. Таким образом, его жизнь делилась на две эти неравные, но четко разграниченные части, которые на самом деле разрывают сердце. Ночные страхи сгоняли его с кровати, где она укладывала его, заботливо подоткнув одеяло; ребенок тянулся к стулу у изголовья, где лежали запасы карамелек, потом бежал в кухню, чтобы утолить жажду, освежить рот после сладкого, потом долго рыдал у входной двери, трясясь, всхлипывая и зовя мать, потом, накричавшись, в изнеможении мгновенно засыпал прямо в передней, рядом с ковриком, распластавшись на полу, словно второй коврик, поменьше. При этом воспоминании Сенесе клал мне руку на плечо и говорил с громким натужным хохотом: «Знаете, какое снотворное – самое лучшее в мире? Исступленные вопли и холодный пол прихожей под босыми детскими ножками!»

Этот переезд занял на день больше, чем мы предполагали. Грузовик, который должен был доставить мебель из домика в Пренуа (родители Изабель приехали туда из Лон-ле-Сонье, чтобы организовать эту перевозку и проследить за ней), сломался в дороге и прибыл с двенадцатичасовым опозданием. Сидя в одиночестве и бездействии, я мечтал об Ибель, о теле Ибель, и страдал. Тщетно я пытался подавить в себе приступы вожделения, ярости, тоскливого страха. Мы решили не возвращаться на Средиземное море днем 15 августа и уехали только под вечер. В результате мадемуазель Обье неожиданно обрела аудиторию на весь этот день. В четверть третьего, едва мы покончили с безвкусной грушей в сиропе, мадемуазель Обье поднялась и объявила, что пора переходить в музыкальный салон; в эту минуту я искренне пожелал ей смерти. Но она тронула меня за плечо, и я покорно встал. Снова поднял я крышку желтого «Эрара». Она порылась в куче нот и вытащила оттуда какую-то розовую рвань.

«Ну что, споем?» – просюсюкала она.

Я не пожалел бы нескольких месяцев жизни, лишь бы потолок в этот миг треснул и с грохотом рухнул ей на голову. Эти старозаветные натужные послеобеденные услады внушали мне живейшее отвращение. Но делать нечего: мы настроились, если можно так выразиться, или, по крайней мере, попытались объединить, насколько это возможно, несколько звуков, исторгнутых молоточками рояля и горлом Мадемуазель.

А потом на ее лице разверзлась темная дыра с трепещущими краями, из которой полилась неверная, блеющая мелодия, и я стыдливо отвел взгляд от старой груди, судорожно вздымавшейся при каждом новом вдохе.

Утром 16 августа мы уже вернулись в Борм, где подробно описали Дельфине и Изабель Сенесе дом с маленьким садом в Шату. Изабель держалась как-то странно, выглядела озабоченной, избегала встреч со мной, да и сам я держался насколько возможно дальше от нее: уезжал на машине купаться, лежал на пляже, читал.

Лето становилось все жарче и жарче. Изабель торопила нас с отъездом, ей хотелось покончить с этой игрой в прятки, тягостной и одновременно таившей в себе немало соблазнов и кокетства. Кроме того, ей не терпелось увидеть домик в Шату, обустроить его, вновь увидеться с друзьями из Сен-Жермена, подготовить Дельфину к первому школьному году. Но Сенесе заканчивал свою диссертацию и просил чтобы мы дали ему недельную отсрочку. Похоже, «головы Медузы» уже начали обретать реальные формы. Однако 22 августа Сенесе получил телеграмму с сообщением, что его мать тяжело больна. Он поехал в Борм, на почту откуда позвонил в Маран. Убийственная жара стояла повсюду, даже на атлантическом побережье. Мать сказала, что у нее был легкий гипертонический криз. И что не стоит беспокоиться. Он стал звонить ей каждый вечер. Изабель решила ехать в Шату 28 или 29 августа, чтобы проверить и изменить, если нужно, расстановку вещей и мебели, за которую несли ответственность мы с Сенесе и которую, честно говоря, сделали кое-как.

Вечером 28-го Сенесе в очередной раз позвонил матери, но к телефону подошла медицинская сестра-монахиня – довольно странная и резкая особа, – которая сообщила ему, что у матери был новый криз и что она не может говорить. Сенесе испугался всерьез. Мне вдруг показалось, что он так подробно рассказывал мне о матери в Сен-Жермен-ан-Лэ, во время переезда, именно в силу какого-то мрачного предчувствия. Он спросил, могу ли я отвезти его в Ла-Рошель или хотя бы в Маран, находившийся поблизости. Изабель предложила ему поехать туда всем вместе. Но он счел, что Дельфине ни к чему быть там, видеть, как он страдает, видеть агонию его матери. И мы проводили Изабель с Дельфиной на вокзал Тулона. А сами заперли дом и отправились в Маран.

Мы прибыли в Маран к пяти часам дня, после долгого переезда, который прошел почти в полном молчании, но при этом оставил у меня впечатление путешествия по красивым местам, о которых я не знал ничего, вплоть до их названий. Мадам Сенесе жила в большом старом сером доме. Мы торопливо поднялись на второй этаж, в ее спальню. Мать Флорана неподвижно лежала в постели; ее мертвенно-бледное лицо с черными глазницами и сморщенным, запавшим ртом без искусственной челюсти выглядело ужасно. Она не повернула к нам голову, не шевельнула рукой. Сенесе сжал ее высохшие пальцы, безвольно лежавшие на белой простыне, белые, как слоновая кость, как кружочки на костяшках домино. И тогда она улыбнулась, – по крайней мере, в ее глазах как будто промелькнула улыбка. Мы принялись утешать и подбадривать ее. Сенесе рассказал, какая прекрасная стоит погода, спросил, не открыть ли ставни, но она не реагировала и по-прежнему лежала с открытым ртом, безвольно раскинув руки; в ее взгляде вдруг блеснул ужас. Монахиня с красным, покрытым легкими оспинами лицом, чем-то похожая на Франциска I, вышла из кухни, отвела Флорана в сторону и заговорила с ним в полный голос.

«Вы хорошо сделали, что приехали, месье», – сказала она.

«О, сестра…» – прошептал он.

«Да нет, можете говорить громко, она уже не слышит. Да и наверняка не видит вас. Хотя… кто его знает. Конечно, все мы нуждаемся в любви наших близких, – продолжала она трубным голосом, – надо думать, все мы рождаемся на свет и уходим в мир иной с этим скромным желанием».

«Вы правы, сестра».

«Она ест, она мочится, и она тоже нуждается в заботе и любви», – твердила монахиня.

«А она… совсем не может говорить?» – робко спросил Флоран.

«О нет, – решительно ответила монахиня. – Но разве мы говорим, рождаясь на свет? Вот вы, месье, разве говорили при рождении? Нагими приходим мы в сей мир, и нагими покидаем его».

«Да, сестра».

«Ваша матушка уже почти ничего не понимает, но мы не имеем права утверждать, что она превратилась в овощ. Для меня, во всяком случае, она все еще остается человеком. Знаете, она ведь даже сдерживает свои отправления. Конечно, у нас случаются маленькие неприятности, но такое бывает очень редко».

Растрогавшись от собственных метафизических рассуждений, монахиня с багровым ликом Франциска I в раструбе белоснежного чепца с минуту задумчиво молчала.

«Даже если она и вовсе лишится способности управлять собой, – продолжила она, – помните, что овощи и животные, наравне с людьми, близки сердцу Господа нашего…»

Я незаметно выскользнул из комнаты и спустился в кухню. Мне ужасно хотелось пойти осмотреть Ла-Рошель. Сенесе еще несколько минут пробыл наверху, потом монахиня сказала, что должна сделать больной укол, и он тоже пришел на кухню. Сенесе невесело поведал мне, что монашка («просто святая женщина!») долго убеждала его и наконец убедила, что у Господа найдется в сердце место и для овощей, и даже для монахинь. Я сказал, что заглянул в шкафы и в холодильник и собираюсь отправиться за продуктами. «Маме сейчас сделали укол. Так что я могу пойти вместе с тобой», – ответил он. Мы пошли в бакалейную лавку «Кооператив». Как ни странно, от этого похода у меня осталось ясное воспоминание:, мы купили репу, лук-порей, картошку – Сенесе решил сварить для матери овощной бульон, – сосиски, вино. Вернувшись, я вывалил все эти припасы на кухонный стол. Пока я кипятил воду, Сенесе пошел взглянуть на мать. Когда он вернулся, я уже начал чистить картошку, вырезая из картофелин «глазки» – так французы называют эти изъяны, несомненно, психосоматического происхождения; мне почему-то нравилось вырезать круглые отверстия в плотной белой массе. Я почувствовал присутствие Флорана у себя за спиной и обернулся. Он стоял с безвольно открытым ртом, слепо глядя перед собой.

«Поплачь», – сказал я ему.

У него дрожали губы.

«Поплачь», – сказал я снова.

И обнял его. Когда нам трудно глядеть на страдающих людей, мы их обнимаем. Наконец он заплакал. И сквозь слезы, запинаясь, рассказал, что она умерла – как раз тогда, когда мы были в магазине. Он упрекал себя в этом. И в последующие два дня почти все время молчал. Я сам занялся организацией похорон. Сенесе не захотел вызывать ни Изабель, ни свою дочь.

Нам не ведомы ни день, ни час. Она приходит тайком, по-воровски. В детстве я вычитал в своем сборнике псалмов, что именно так Господь, в бесконечном милосердии своем, дарует людям смерть. На второй день утром Сенесе пересказал мне приснившийся ему кошмар, который меня удивил, – это был обонятельный сон. Сенесе будто бы подошел к вороху сухих веток. И неожиданно почуял запах сырости и плесени, исходивший от этой мертвой древесины. Так пахнут какие-нибудь изысканные грибы, например сморчки. Ему привиделся омлет со сморчками. И еще Сенесе вспомнились бесконечные бурные сцены во время бесед с матерью, больше похожие на безжалостные турниры или сражения, когда они метали друг в друга, точно стрелы или пушечные ядра, свои несовпадающие воспоминания. По его словам, он всегда терзался мыслью, что у них с матерью нет никакого общего прошлого, но вдруг его осенила утешительная догадка: такого прошлого – общего, совместного – вообще не бывает: одни только мифы бывают удобны для всех без исключения. Эта догадка поразила его как удар грома. Ему было невыносимо больно от сознания, что он остался совсем один, один до самой смерти, но одновременно он избавился от мысли, точившей его долгие годы, – мысли о том, что и сам он, и его мать в течение всех этих лет ревниво старались извратить свое прошлое, сделать так, чтобы в нем не осталось никаких совпадений. И вот теперь он так просто, до ужаса просто пережил ее.

Сенесе горько плакал, по-детски сопя и всхлипывая. Я дважды звонил в Шату Изабель. Потом наконец ей позвонил и сам Сенесе. Их разговор длился долго. Он сказал ей, что мы никак не сможем приехать раньше вечера 2 сентября или утра 3-го: нотариус Марана на весь август ушел в отпуск. Она сообщила, что Дельфина хорошо себя чувствует, играет в саду, а вторую половину дня проводит у мадемуазель Обье. Что ей все помогают – Дени Обье, Луиза Валасс, Поль… Что она думает о нас.

Сенесе увидел еще один странный сон. Перед ним возникло слово «singultus», начертанное готическими буквами на средневековом венце, и это видение, достойное пророческого сна римского императора, а не какой-нибудь мелкой сошки (чего только не бывает во сне'.), преисполнило его невыразимой гордости и развязало язык. Он толковал это слово на все лады, переводя его то как «одинокий», то как «рыдание». Это меня безумно раздражало. Я решил посоперничать с ним в искусстве перевода. Отчего-то это слово вызывало в моей памяти другое – «Habergeiss, Havergeiss…». Я безуспешно пытался вспомнить его значение и не мог. Кроме того, изыскания моего друга, выглядевшие либо чересчур «французскими», либо слишком уж «римскими», действовали мне на нервы. Я терпеть не могу древних греков и римлян. Стоит мне прочесть какое-нибудь имя с окончанием «-us», как во мне вскипает ненависть и желание кусаться – или укусить, но при этом и заглотнуть. И я говорю себе: «Нет, все равно наша возьмет!» В Бергхейме мой отец пожелал, чтобы пастор – даром что мы были католиками – обучил меня классическим языкам, латыни и греческому, в объеме седьмого класса французской школы; моих сестер, как представительниц слабого пола, от этого избавили, что я счел жестокой несправедливостью. Герр Ганс Нортенваль заряжал свои уроки латыни и греческого – вероятно, бессознательно и не пробуждая во мне подозрений на сей счет – легким душком религиозных войн, а также франко-прусской войны. Малейшая ошибка – зияние, элизия[32] – при чтении гекзаметров Лукреция тут же превращала его в гугенота, сброшенного из окна на улицу Риволи. Эней в пылающей Трое так же неизбежно вызывал из небытия Варфоломеевскую ночь или немецкие войска в Страсбурге.

«Havergeiss!» Наконец-то я вспомнил, что означает это слово. В Бергхейме у нас был старый Havergeiss – или Habergeiss – из черного дерева. Я обожал эту игрушку. Даже речи быть не могло, чтобы Сенесе завладел ею, хотя бы и во сне. Она представляла собой особую разновидность волчка, но ее полый шар был гораздо шире обычного – сантиметров двадцать в диаметре. Стоило дернуть за веревочку, и шар начинал бодро вращаться, описывая круги, подрагивая и жужжа – сначала довольно грозно, словно этот звук исходил от гигантской осы, потом заунывно, как ухают совы, а под конец жалобно, наподобие затихающей виолы; по пути волчок натыкался на столы и стулья, прыгал по ступенькам, задевал цветочные горшки…

Если память мне не изменяет, то моя мать предпочитала маленьким мальчикам маленьких зверюшек из мейсенского фарфора.

Я ее любил. Мы ревнуем ко всему и всем, вплоть до мертвых, вплоть до тяжелых болезней, постигших наших соседей. Смерть матери Флорана пробудила во мне воспоминания, в которых был оттенок ревности, о смерти моей матери; мне чудилось, что до сих пор я не пережил эту потерю во всей полноте. Любопытно, однако, в каком порядке я веду свои записи о прошлом. Их логическая связь непрерывно нарушается, и тем не менее такая система кажется мне единственно возможной. Я раскладываю прошлое на отдельные, разрозненные фрагменты, как в детстве раскладывал пасхальных зайчиков на кухонном столе. Доныне помню радостное возбуждение этого дня и красивые пестрые яички – яички, снесенные пасхальным зайчиком. Сами зайчики – сахарные фигурки в блестящих обертках, которые я, глотая слюнки, терпеливо сдирал с них, – стояли здесь же. Долгие годы Люиза присылала мне этих зайчиков, сахарных или марципановых, вместе с расписными яйцами и традиционным коротким письмецом – с одним и тем же простодушным, почти детским текстом: «Мой дорогой Карл, шлю тебе зайчиков и яйца. Желаю веселых Пасхальных праздников. Мы, все семеро, сердечно обнимаем тебя. Люиза». У Люизы было пятеро детей – как нас у матери. Люиза тоже умерла.

Смерть матери была уже близка. Я сел в самолет. Добрался до Нейи. «Ивонна! Ивонна!» Нет, мне слишком тяжело вспоминать все это. В тот день – 22 ноября 1962 года – Д. Ф. Кеннеди объявил о блокаде Кубы, умерла моя мать и прошел референдум генерала де Голля (отец, разумеется, считал его величайшим героем, наряду с герцогом Вюртембергским); и хотя позже заглянув в энциклопедию, я обнаружил, что все эти события произошли вовсе не в один и тот же день, они слились для меня в единое целое остались общей незаживающей раной, общим нестираемым воспоминанием, запечатлевшимся в одном мгновении, темном, мрачном, полном неизбывной горечи.

Честно говоря, моя нелюбовь распространялась не только на латынь или греческий. Мама ненавидела немецкий, категорически отказывалась говорить на нем, и потому я тоже пользуюсь этим языком весьма неохотно; более того, внезапное возникновение какого-нибудь словца из детства – того же, например, Habergeiss – неизменно сопровождается омраченным настроением, близким к самоубийственной депрессии. Несговорчивость – типичная черта вюртембергцев, часто говаривал отец, оправдывая таким доводом свою жизнь. И в самом деле, согласно легенде – по крайней мере, так учил нас в бергхеймской школе герр Штодт, и, нужно сказать, в 1948 или 1950 годах это звучало весьма любопытно, – герцоги Вюртембергские жаловались, что их подданные, появляясь на свет, первым делом кричат «Nein!» – и это же слово последним слетает с их уст вместе с предсмертным вздохом, в тот миг, когда они возвращают Господу дарованную Им жизнь. В результате я начал ненавидеть все немецкие слова, а в особенности это самое «Nein». Не думаю, что я был копией своей матери – наши страсти, если присмотреться, очень мало походят на нас самих, – но всем своим естеством я стремился стать ее подобием. Мне по сю пору чудятся смутные отголоски ожесточенных родительских споров. Вся Северная Германия, объявлял мой отец, населена дикими йети, немецкий язык – бесплодный язык, лишенный будущего, он ничем не обогатил культуру, по крайней мере в обозреваемый период, в чем и уподобился латыни, на которой изъяснялись римские солдаты, завоевавшие Грецию. «Это импортная литература!» – восклицал он. Вообще, у него было множество разнообразных и довольно путаных идей и концепций: он ратовал то за проект реставрации старинной Лотарингии, то за полную изоляцию не закрытые границы герцогства Лотарингского, маркграфства Баденского, старого графства Вюртембергского, утверждая, что подобное дробление страны будет препятствовать возрождению фашизма, навсегда ослабит Германию и обеспечит народам всеобщее и долгое счастье. Уж не помню, что ему отвечала моя мать – вернее, что скрывала под своим молчанием моя мать, несомненно блистательная в своей красоте и упрямо замкнувшаяся в своем нежелании говорить или в коротких, сухих, раздраженных, даже злых репликах, произносимых торопливым шепотом. Но отец не унимался: «Берегитесь, дети мои, берегитесь стран, не познавших Ренессанса или классицизма! Одна из них – Пруссия!» Подобные воззвания – или, по крайней мере, их тон, не говоря уж об их глупости, – до сих пор наводят на меня робость, до сих пор повергают в дрожь.

Мы собирались провести в Маране еще пять дней, но они свелись к трем: нотариус сократил свой отпуск. Однако нам не удалось созвониться с Изабель. Первого сентября мы с самого утра ползли по дороге под буйным грозовым дождем, настигшим нас возле Азэ-ле-Ридо. Мало сказать, дождь – это был настоящий потоп. Временами машина просто не могла продвигаться вперед. На подъезде к Версалю у нас лопнула шина. Зонтика не было. Пришлось менять колесо прямо под ливнем. В Шату мы приехали только к трем часам дня. Небо так почернело, что казалось, наступила ночь. Выйдя из машины, мы помчались к дому и, насквозь мокрые, с разбегу ввалились в переднюю. Я сказал Сенесе: «Хочу принять ванну. Или давай ты первый». Мы взбежали на второй этаж. Я поднимался по лестнице вслепую, пытаясь на ходу стащить через голову мокрый, облепивший тело свитер. Сенесе, шедший впереди меня, распахнул дверь спальни.

Внезапно я ткнулся головой в спину Сенесе, замершего на пороге. На его лице был написан ужас. Я перевел взгляд с него на то, что повергло его в столбняк.

Они кричали от наслаждения.

Флоран вошел в комнату. Но они ничего не видели и не слышали, их стоны звучали все громче, тела сливались все тесней. Сенесе протянул руку к выключателю и погасил свет. И тут они смолкли, в комнате воцарилась мертвая тишь. Сенесе вернулся к двери, мягко прикрыл ее, прошел мимо меня, сжав зубы, белый как стена – как руки его матери на белой простыне постели, – направился к ванной и заперся там.

Я не знал, что и делать. С меня ручьями текла вода. Вдруг дверь ванной приоткрылась, и мне просунули в щель полотенце. Я взял его. Флоран снова запер дверь на ключ. Я никак не мог решить, что же мне делать. Так и стоял, машинально вытирая полотенцем волосы, лицо. Потом я увидел, как из спальни выскользнула смутная тень: мужчина торопливо прокрался но стенке к лестнице и сбежал вниз. Послышался сухой щелчок захлопнутой входной двери. Я подумал, что самое лучшее – оставить мужа и жену наедине, тем более что Сенесе, дважды повернув ключ в замке, ясно давал мне понять, что хочет остаться один. А Дельфина наверняка гостила у мадемуазель Обье. Я неслышно покинул дом и выбежал на улицу, под дождь, яростно растирая волосы махровым полотенцем. Сел в машину и поехал в Сен-Жермен-ан-Лэ, к Дельфине и мадемуазель Обье.

Всякое земное счастье, всякая, даже самая малая радость, что выпадает на долю человека, пробуждает зависть богов, усугубляет страдание того, кто был распят на кресте, бередит его раны. Сенесе был ужасен в своей ревности, в безумных галлюцинациях, рождавшихся по самым ничтожным поводам. Я часами с болью в душе выслушивал его сумасшедшие бредни. Смерть матери, нежданная измена жены – все его предали, все хотят его смерти. Я не осмеливался прерывать его, но мечтал об одном – сбежать подальше, не видеть всего этого. Мне ведь тоже особенно нечем было гордиться. Я думал о животных-паразитах. Тело моего друга было раковиной, к которой присосались паразиты. И я в том числе.

Лично я никогда не чувствовал себя «в руце Божией» и до того дня не становился – и, надеюсь, не стану (стучу по дереву!) – жертвой мистических видений и прочих чудес. Но мне кажется, что я уловил в бредовых измышлениях Сенесе нечто близкое к таким феноменам: это было подобие божественной ревности, это говорил оскорбленный бог. Открывшаяся измена причинила ему невыносимые страдания; к счастью, он ни на миг не заподозрил в предательстве меня самого. Каждая мелочь причиняла ему боль. Каждое слово Изабель ранило как стрела. Каждая минута ее отсутствия подтверждала наихудшие подозрения.

Мучительное – и вполне понятное – сознание того, что не он разбудил в жене безумную страсть, заставляло его уподоблять себя постной пище, безвкусному леденцу, жалкому отребью. В его душе рычала ненасытная свора терзаний. Он жаждал больше, чем забытья, – позора, больше, чем печали, – горя, и больше, чем горя, – страха, ненависти, презрения к себе. Он был одержим этим и наяву, и даже во сне. Ему требовались ночные кошмары, холодный пот, сердечные перебои, вопли ужаса. И чтобы все это не давало спать Изабель.

Меня иногда посещает довольно страшная мысль: уж не изобрели ли мы испуг и депрессию, чтобы утешаться? Все окружающее служило Сенесе тайным посланием: сочувственная нотка в голосе, ласка во взгляде, заминка с объятием. Он стал частным детективом, гением сыска, зорким, как сова в ночной тьме.

У меня есть некоторые причины верить в метампсихоз. Я и сам побывал в другой жизни раковой клеткой и слезой, слепнем и ослом. А также устрицей, ветром, страхом, комком масла, вздохом. Однако в его случае это были, скорее, крохотные личинки, которые росли, стремясь, подобно инфузориям и спрутам, заполонить все свободное жизненное пространство; вот так же душевнобольные, рисуя, замазывают красками всю площадь холста, весь лист бумаги. Можно сказать, что между ним и его страданиями то и дело вставали бурные крещендо, внезапные, страстные аччелерандо. От него ничто больше не укрывалось. Самая легкая гримаса тут же вызывала возглас: «Вот видишь!» – самый легкий намек на аромат духов – «Я так и знал!», самое легкое ласковое прикосновение ранило. А вздох и вовсе расценивался как тяжкое оскорбление.

Я старался приходить только тогда, когда он был один. Но его одержимость не знала границ, и я часто становился невольным свидетелем поистине водевильных сцен. Он работал день и ночь. Но все было напрасно. Водка и коньяк, сигареты, бесчисленные чашки кофе, леденцы всех сортов, побуждавшие его пить снова и снова, лишали его сна. Закончив диссертацию, он написал целую кучу научных статей, – не помогло и это.

Начался учебный год. Изабель преподавала немецкий язык в Рюэйле. Ибель не верила в искренность страданий мужа. «Да он просто пыль в глаза пускает! – говорила она, пожимая плечами. – Разыгрывает тут пошлую драму с наказанием виноватых!» На мой взгляд, Сенесе был оскорблен гораздо глубже, чем ей хотелось думать. Он ревновал Изабель к прошлому, к настоящему, к будущему, к ее родителям, к их дочери Дельфине, к своей только что умершей матери, ко всем знакомым, к окрестным торговцам, к снам, которые она могла видеть и которые, по его словам, скрывала от него.

«Это все, что ты можешь мне сказать? – вопил он. – Что ты молчишь, тебе ответить нечего?»

Бывали у него взрывы почти комического толка: «Зачем я кричу? Если хочешь знать, я кричу, чтобы заставить себя услышать!» Это звучало неслыханной банальностью – хотя, может быть, не такой уж и неслыханной?! Еще одна часто повторяемая фраза – загадочная, абсурдная и душераздирающая – провоцировала бесконечные перепалки:

«Лучше молчи, Изабель! Не заставляй меня говорить то, чего я не сказал!»

Он произносил это со свирепой угрозой, придававшей его словам мрачный, зловещий смысл. Высказавшись таким образом, он несколько минут молчал, тяжело переводя дух.

По вечерам, если Изабель прибегала домой с небольшим опозданием, Сенесе подходил к ней и спрашивал театральным шепотом:

«Где ты была?»

«Да нечего было сидеть и ждать меня!» – отвечала она, стараясь говорить весело.

И тут опять начинались бесконечные монотонные причитания:

«Значит, ты не хочешь сказать, где была?»

И снова раздавался крик: «Ты лжешь!» Я спешил исчезнуть. И появлялся в Шату лишь после звонка Сенесе. А в остальное время, укрывшись в своей квартире, играл на виолончели. Или переводил. По ночам я будил Дидону, сажал ее к себе на колени и спрашивал: «Как мне следовало поступить?» Она отказывалась открывать глаза. Отворачивалась от меня. Не желала отвечать. Не удостаивала ни коротким мяуканьем, ни взглядом, ни касанием лапки. Всем своим видом выражала решительное осуждение. Я сильно подозревал, что она ревнует меня к Изабель.

В нашем подлунном мире всякое существо влачит за собой неотвязную тень. У тени есть имя – воспоминания, и это довольно бесцеремонные гости. Воспоминания помогают человеку быть, помогают привлекать к себе других людей; так у младенцев есть извечные приемы, помогающие им обратить на себя внимание окружающих, получить пищу и вызвать восхищение собственной персоной.

У меня есть свой способ понравиться: я упрямо стараюсь, как это ни смешно, умилить окружающих своей неуклюжестью и, таким образом хотя бы воззвать к их снисходительности, к их доброте. Этот способ всегда казался мне безотказным: чтобы понравиться, следовало выглядеть беспомощным неумехой, эдаким тюфяком. Впрочем, если вдуматься, такое поведение свойственно не столько маленькому человечку в колыбели, сколько луковице в горшке или хризантеме в кладбищенской вазе.

Я питал нежную привязанность к зеленому внедорожнику, купленному несколько месяцев тому назад. По субботам, в десять утра, после четырех-пяти часов игры на виолончели, я ехал в Шату. К одиннадцати я уже добирался либо туда, либо в Сен-Жермен. Я был готов вспыхнуть, как груда сухих листьев. Я и сейчас похож на эти листья – только чуть более пыльные чуть более съеженные, но зато более яркие – красные, желтые, белые – и словно отлакированные дождями и порывами ветра. И однажды искра вспыхнула: это случилось в тот миг, как я подъехал к дому. Ибель была одета в легкое шелковое платье черного цвета – и как же она была красива, как величественна, как царственно-небрежна!

«О, Карл, вы с ними разминулись буквально на минуту! Дельфина и Флоран поехали на праздник в школу Дельфины. Они вернутся не раньше половины первого. На обед у нас баранья лопатка, а к ней… – добавила она так торжественно и напыщенно, словно речь шла о каком-то редком изыске, – будет овощное ассорти!»

Я поцеловал ее в щеку. Я сильно опасался, что под красивым словом «ассорти» скрывается обыкновенная фасоль. Она приготовила две чашки кофе. Ее шелковое платье облегало тело и подчеркивало каждое движение этого тела. Я сидел неподвижно, стараясь не глядеть на тело Ибель. Стараясь глядеть только на облекавший его черный шелк. Она подошла к низкому столику. Передвинула лежавший на нем камешек. Передвинула цветы.

«По правде говоря, – сказала она как бы про себя, чуть брюзгливо, подбирая слова и отчеканивая эти слова, – я не думаю, что нужно провести всю жизнь в ожидании, когда рак на горе свистнет, чтобы в один прекрасный день убедиться, что нет никакой горы и никакого рака».

«Вы правы, Ибель. Я с вами согласен».

Я сидел в оцепенении, без сил, без единой мысли в голове. Она опустилась на корточки перед журнальным столиком, спиной ко мне, и стала вынимать цветок из вазы. И вдруг произнесла – тихой, приглушенной скороговоркой:

«Карл, мне хочется раздеться перед вами, здесь, прямо сейчас. Мне очень этого хочется».

Наступило молчание – как теперь мне кажется, именно мое. Этот дрожащий, тоскливый голос, это предложение потрясли меня. Она не двигалась, продолжая сидеть на корточках, спиной ко мне. Я подошел, схватил ее за плечи, поднял, привлек, прижал к себе. И начал целовать ее плечи.

Она отстранилась и повторила:

«Я хочу раздеться».

Я невнятно пробормотал «да»; замешательство – или желание – пресекло мой голос. Она смотрела на меня, склонив голову к плечу, с бесстыдным торжеством, которое трудно описать. Я взглянул на ее платье, на это длинное черное полотнище, упавшее кучкой к ее ногам: скомканный шелк еще хранил тепло и нежность форм, которые только что скрывал от взгляда. Потом я поднял глаза на Изабель; не могу передать, как прекрасно было это тело и как я любил ее.

Ты заключаешь в объятия горячее тело, оно для тебя – центр вселенной. Страстно обнимаешь его. Сам ты в этот миг – всего лишь точка в пространстве, почти мысль. Единственное тело, существующее в мире, принадлежит пылкому существу, которым ты стремишься овладеть.

Мы удивленно раскрываем глаза. Мы безмерно поражены. Мы никак не можем поверить собственным ощущениям. Никак не можем привыкнуть к тому члену, что символизирует наш пол, к метаморфозам этого члена, к притягательной силе, которая в нем таится; всякий раз это так неожиданно, всякий раз приводит в изумление. И мы не устаем – год за годом, тысячелетие за тысячелетием – подвергать его испытанию. И никогда не находим в нем ничего, что насытило бы наше любопытство, а оно снова и снова распаляет наше вожделение. Вот почему мы заводим, одну за другой, связи, которые, будучи изначально абсурдными, все-таки заставляют наше сердце трепетать, глаза – гореть, а горло – сжиматься. И всегда с недоумением, а потом и с яростью убеждаемся, что наш член сам по себе не имеет никакого смысла.

Она протянула руку и включила лампу «carsel». На улице снова зарядил дождь. Он начался уже после наших объятий. Я лежал, уткнувшись лицом в ее живот. Она гладила меня по спине и вдруг спросила:

«Карл, что за шрам у тебя на плече?»

Я чуть смущенно рассказал ей про то памятное утро 1946 года. Мне было три года. Мне показалось, будто мама с размаху бросает мне прямо в лицо вазу братьев Дом. Я попытался увернуться, и ваза угодила мне в плечо, а не в голову. Рана оказалась довольно серьезной, меня отвезли в больницу. Там я страдал не столько от боли, сколько от больничной обстановки и от разлуки – не с фройляйн Юттой, конечно, а со своими сестрами. Возвращение домой стало для меня, без сомнения, самым прекрасным воспоминанием в жизни. Я страшно гордился перед сестрами тем, что мать отличила меня среди всех прочих, пусть даже таким образом. Приезд из больницы вылился в настоящий триумф и стал поводом для грандиозного пиршества с горами песочных, кремовых и шоколадных пирожных.

Рассказывая Ибель эту историю, я обнаружил одну поразительную вещь, которую раньше не замечал. Я жадно вгляделся в ее лицо.

Она улыбнулась мне. Я изучал ее взгляд, ее глаза. И внезапно я понял, что меня зачаровывало, хотя я тогда еще не постиг всего значения своего открытия – сходства Ибель с моей матерью: обе они были высокие, стройные, с сумрачным, жестоким взглядом.

Любострастные игры волшебно преображают тела. Люди, желающие нравиться, притягивают свет, накапливают его в себе. Тела любовников излучают сияние. Их движения легки и уверенны – по крайней мере, вначале, до того, как они долго занимались любовью, или до того, как обнаружили, что желание, влекущее их друг к другу, вовсе не так уж исключительно, как им прежде казалось. Вообще, всякий любовный роман заканчивается примерно так: «Ах, простите меня, я ошибся. Я принимал вас за кого-то, кто… за кого-то, кому… Я обознался…»

Я силился представить себе что-нибудь огромное, сравнимое с огромными золотисто-голубыми очами Изабель. С ее прозрачными, колдовскими, бездонными очами. Затуманенными, влажными (такими же влажными, как нередко бывали ее ноздри) от слез гнева или безудержного хохота. Ее глаза, ее зрачки, и этот светлый блик на голубой эмали… Крошечная Австралия, затерянная на голубоватом земном шаре.

Я хочу описать взгляд Ибель, но это значит описать невозможное – все равно что выразить в звуках безмолвие. Я набрасываю на бумаге короткие заметки. И никак не могу связать их воедино. Мало-помалу во мне всплывают воспоминания о нескольких сценах – смутные, расплывчатые, подобные странным пузырям, всплывавшим на поверхность стылой воды Пфуля, озерца в глубине бергхеймского парка, где обитало множество сомов, маленьких черепах и лягушек; гомон этих последних вызывал у меня в детстве и восхищение, и смутную боязнь. Я наверняка записываю эти сцены-миражи потому, что они – и они тоже – наводят на меня страх не столько самой своей сутью, сколько внезапным, сбивающим с толку возникновением в памяти. Все, что я пишу, кажется мне лишенным вымысла, кажется мне необходимым и словно продиктовано каким-то призраком. Я набрасываю эти записи, потому что рассказать об этом невозможно. Любовь не поддается пересказу, любовное страдание не поддается пересказу, любовное счастье тоже не поддается пересказу. И сияние любви также не поддается пересказу: оно чудесно, но ничего не освещает, и в конечном счете кто знает, может быть, это чувство, этот проблеск истины, страсти, откровенности, наготы, естественности – всего лишь ложь во плоти, в человеческом теле, на миг ставшем пылающим костром, ставшем солнцем, – сами эти образы вызывают сильные сомнения. Нет, любовь не поддается пересказу. Можно ли сказать: «У нее были груди, которые… ноги, которые… ягодицы, которые…» – и тут же, следом, заговорить о неопалимой купине? О Боге? О солнце? Мы просто безумны.

И все же я любил ее. Любил ее глаза – быть может, сильнее, чем все остальное, – расширенные, голубые, сияющие, жестокие, ужасные (какие дурацкие, ровно ничего не говорящие эпитеты!), – ее огромные голубые глаза, ее черные волосы, гордую посадку головы. И звук ее голоса, слегка дрожащего, вибрирующего, чуть глуховатого, с неожиданными звонкими нотками, не то чтобы сдавленного или ломкого, но, скорее, гортанного; а зимой, когда она часто простужалась и ходила с влажным, покрасневшим носом – что делало ее еще прекраснее, – в этом гортанном голосе, теперь действительно сдавленном и ломком, слышалась дополнительная хрипотца, трогательная и волнующая.

Я сохранил леденящее воспоминание о сентябре 1964 года. Мне вспоминается Дельфина, в клетчатой юбочке и толстом зеленом шерстяном свитере. Она сидела на корточках – как и ее мать, – бережно держа большую гроздь мускатного винограда, на терраске с цементным полом в ничем не примечательном садике Шату. Она выплевывала пустые виноградные шкурки, стараясь, чтобы они отлетели как можно дальше, а потом кидалась к самым «удачным», чтобы обвести их мелом.

Меня тянуло в домик Шату, к телу Изабель. Но я запрещал себе ездить туда, а старался сидеть дома, на улице Пон-де-Лоди, и играть. Изабель пребывала в мрачном настроении, требовала, чтобы я все рассказывал ей, требовала от меня того, что я не мог исполнить, – требовала, чтобы я посвятил всего себя исключительно ей одной, чего я, может быть, и не хотел. Я плохо спал. Бывая в Шату, занимался слежкой. И страдал. В отличие от Сенесе, который ревновал Изабель ко всему свету – кроме одного меня, – я начал ревновать ее к нему. Меня так и тянуло следить за ними, и я боролся с собой, боролся с этим наваждением. Но как бы мы ни гордились собственным благородством, наши уши не бездействуют, – прямо диву даешься, что они еще не отросли у нас наподобие ослиных и что мы не наступаем на них при ходьбе. Домик в Шату был мал, и в нем был явственно слышен каждый звук. Я ночевал в мансарде на третьем этаже.

Я безумно желал Ибель. Сон у меня вообще скверный, а проводя ночь в Шату, я не спал вовсе. Не могу спать, когда мир залит светом. Светом, который повелевает всем живым существам открыть глаза и смотреть. По ночам мне иногда чудилось, будто я слышу их стоны. И эти стоны были тем самым светом, что заливал и будоражил мир. Глухой стон Ибель, короткий, хриплый, рыдающий вскрик Сенесе, который он тщетно пытался сдержать, – эти звуки, воображаемые или реальные, были для меня мучительной пыткой.

Звуки вообще имеют надо мной безграничную власть. Вся любовь, все ссоры, все семейные сцены, приводящие к разводу, воплощаются для маленьких детей, которые никак не могут заснуть, именно в звуки. Когда мы – Марга, Цеци и я – были детьми, то прятались за старой айвой с мощными, темными, изогнутыми ветвями. Ее шершавые плоды были безобразны на вид. Я не любил варенье, которое из них варили, и, еще менее того, приторный розовый айвовый пат, который выкладывали на мраморную доску и нарезали на кубики. Мы следили, чем занимаются в кухне Хильтруд или Беата и Винценц, а позже, на берегу озера, за тем, что делали Лизбет, Люиза и их друзья. При этом мне случалось закрывать глаза – «следить ушами». По правде говоря, я не вовсе отказывался от зрения и то смотрел, то слушал, но с опущенными веками «видел» зорче.

Быть музыкантом, без сомнения, означает попытку овладеть звуками, попытку обуздать их силу, смягчить извечное звуковое страдание. Друзья частенько подшучивают надо мной, видя, как я записываю малоизвестных музыкантов на плохо продающиеся диски, как я составляю их биографии, даю уроки раз в неделю и при этом никогда не хожу в Оперу, в «Плейель», в церкви, имею бедную, просто жалкую фонотеку, не слушаю передачи Франс-Мюзик. Они не понимают, что для меня главное бедствие мира воплощено в звуках. Хотя, если подумать, и здесь найдется несколько приятных исключений – увы, ныне почти уже забытых. Это праздничные дни в Бергхейме, когда до меня долетали издали обрывки игры городского духового оркестра. «Вот оно! Вот настоящая музыка!» – думал я, трепеща от радости и с омерзением вспоминая триоли с двойными восьмушками, которые мы, все пятеро, по воскресеньям после обеда пытались – безрезультатно, до нервных срывов, до истерического хохота – исполнить в лад. Я мчался туда, где ревели трубы, но, случалось, ветер относил звуки в сторону, сбивая меня с пути. А я все бежал и бежал. Поворот за угол, неожиданная изгородь – все не давало мне ходу. Наконец я приближался к цели, взъерошенный, пьяный от усталости, переполненный этой музыкой, уже звучащей у меня в груди, и гонимый вперед острым волнением, которого сам боялся до такой степени, что иногда вдруг останавливался посреди дороги, на розовых плитах мостовой Бергхейма. Или же замедлял шаг. Мне казалось, что этот восторг, так властно, так болезненно переполнявший мое тело, и в самом деле не знает никаких границ.

Я решительно отказывался от свиданий с Изабель в домике Шату. Мы встречались в скверно отапливаемом номере маленькой гостиницы на полдороге между Сен-Жерменом и Шату, в которой мне уже приходилось жить во времена военной службы. Гостиница стояла в районе Везине, у самой Сены, но нам чаще всего доставался номер с окном, выходящим на церковь Святой Паулины. В таких случаях мы ютились под цинковой крышей, по которой звонко барабанил дождь; голуби и воробьи садились на нее, чтобы отряхнуться, а потом стремглав, точно бомбы, срывались вниз. Слабосильный электрокамин как-то странно щелкал или вдруг начинал икать – в общем, больше шумел, чем грел. Мне вспоминаются октябрьские утра, когда влажный замерзший носик Изабель напоминал холодную мокрую «пуговку» Понтия Пилата; перед тем как открыть глаза, она просила меня обнять ее, растереть, расцеловать, согреть.

Раздеваясь, мы украдкой, как дети, разглядывали друг друга. То ли в комнате было слишком холодно, то ли мы были слишком стыдливы, но мы спешили поскорее юркнуть под одеяло, поверх которого наваливали красную перину, в свою очередь прикрытую нашими плащами. Все это весомое хозяйство казалось нам гарантией тепла – и, быть может, невидимости.

Мне никак не удавалось заснуть в этой крохотной комнатушке. Всякий раз я выходил оттуда простуженным. И всякий раз на следующий день после любовного свидания клялся себе, что больше никогда не буду заниматься любовью.

Если до сих пор наша жизнь была просто адской, то теперь она стала еще и унылой. Даже вид ребенка, который, присев на корточки и печально глядя в пространство, сосал пальчик, казался нам обвинением. Мы из кожи вон лезли, лишь бы хоть как-то развлечь Дельфину. Например, садились оба на пол в разных концах коридора, широко расставив ноги, и гоняли взад-вперед игрушечные машинки. Но смех звучал не часто. «Камень раз, камень два – отвалилась голова, камень три, четыре, пять – где нам новую занять?» – декламировала Дельфина; как правило, Изабель хохотала над этими детскими считалочками, но сама Дельфина забавлялась ими все реже и реже, а ведь раньше ей никогда не надоедало подолгу твердить их.

Потом испортилась погода, и мадемуазель Обье перестала брать к себе Дельфину.

«Ах, друг мой, – сказала она мне, – по осени я превращаюсь в полную развалину и уже ни на что путное не гожусь!»

Нам стало совсем трудно встречаться. Впрочем, Дельфина и сама отказывалась ездить в Сен-Жермен, хотя получила от Мадемуазель несколько подарков – старый лакированный пенал гранатового цвета, линейку красного дерева с бронзовым ребром, эбеновую вставочку для пера. Возможно, ребенок инстинктивно угадывал, чем заняты наши дни. Что касается мадемуазель Обье, я всегда был уверен, что она тотчас же все прочитала на моем лица И стала разговаривать со мной раздраженным тоном, едкими намеками. То вспоминала какую-то Каролину Ребу, проживавшую в доме № 28 по улице Мира, то сетовала, что ее матушка, да и она сама, были недостаточно богаты, чтобы одеваться у Пакена, и в то же время исподтишка следила за мной, глядела осуждающе. Любая мелочь становилась поводом для стычек.

«Мы посещали концерты в Шатле, ими дирижировал господин Колон, – рассказывала она. – И ездили туда в фиакре на резиновом ходу. Кучер высаживал нас у фонтана „Пальмы", а там уж мы пешком переходили улицу…»

Я отвечал, что улица сохранила свой прежний облик, и она тут же вскипала:

«Нет! Она давно уже не такая!»

«Такая же».

«Ничего подобного! Там даже не пахнет лошадиным навозом!»

И начиналась ожесточенная перепалка. Я стал избегать мадемуазель Обье.

Мои свидания с Изабель прервались на целых десять дней. Ибель рассердила эта пауза в нашей любви. Она потребовала, чтобы я приходил к ней по выходным, но чтобы Сенесе не знал об этих свиданиях, чтобы ноги моей не было в гостинице Везине. Ибель решительно не желала, чтобы нас где-нибудь застали вместе. Она уговаривала меня встречаться тайком у нее дома, в Шату. Я отказался, мне было страшно. Достаточно того, что я предал дружбу Сенесе, – не хватало мне еще совать голову, руки или ноги в гордиевы узлы галстука, шнурков и в прочие путы, которые ему так нравились!

На первой неделе октября я дважды побывал в гостинице Везине, но Изабель так и не смогла выбраться туда. Потом наступили выходные, и мне поневоле пришлось ехать в Шату. Все это время мы жили в какой-то горячке. Я даже не могу вспомнить точные даты. Нами владело жадное нетерпение подростков, вырвавшихся на волю после шестнадцати месяцев тюрьмы, только наша тюрьма – или раззолоченная клетка – была в Сен-Жермене. К одиннадцати часам Сенесе принимал снотворное, которое, в смеси с алкоголем, совершенно одурманивало его. Затем они с Изабель шли спать. Однажды в субботу вечером Ибель как-то странно взглянула на меня. И, целуя в щеку – после того, как я пожелал спокойной ночи Сенесе, – вдруг шепнула: «Я приду».

«Нет!»

«Да! Я приду».

Она произнесла это тоном упрямого ребенка. Не знаю почему, но этот вечер подарил мне еще более острое наслаждение, чем в первый раз.

Трижды наши свидания проходили таким образом, – мы сливались в объятиях, сжав зубы, чтобы не крикнуть, насторожившись, точно испуганные звери, забившиеся в нору. Изабель приходила ко мне в час, в два часа ночи. Я слышал, как скрипят ступени, как она медленно, крадучись, взбирается наверх. Она поворачивала белую фаянсовую дверную ручку, холодную и чуть липкую. Она не зажигала свет. Я даже не слышал, как она подходит, не слышал ее дыхания. Сначала я чувствовал ее запах, потом тепло и, наконец, тело. И мы любили друг друга – поспешно, неуклюже, боязливо, как все существа, презревшие наслаждение и свято верящие в любовь. Мы едва дышали. Мы обменивались машинальными, нервными поцелуями, и любой посторонний звук прерывал наши неловкие, жалкие ласки, которые сопровождались лишь сумасшедшим сердцебиением да редкими приглушенными стонами.

Возле двери стоял старинный туалетный столик для умывания. Приезжая, я складывал на нем свои ноты. А Ибель каждую субботу ставила туда же вазу с цветами. Третьего ноября, в два часа ночи, Ибель споткнулась о футляр моей виолончели, взмахнула руками, стараясь удержаться на ногах, и опрокинула на пол вазу с водой и большим букетом золотистых хризантем, которые принесла сюда утром. Падение вазы наверняка произвело оглушительный грохот, но, честно говоря, я этого совершенно не помню. Мы застыли на месте. На шум никто не прибежал. В доме по-прежнему царила мертвая тишина.

Сняв простыни с кровати, мы вытерли ими пол. Ибель приоткрыла дверь: внизу было темно и тихо. Она решила остаться у меня. Я не смог отговорить ее от этого решения. Она лежала, не спуская глаз с зеленых стенных часов. И плакала, молча глотая слезы. Всю ночь мы клялись друг другу в вечной любви. И терзались страхом. Так не могло больше продолжаться. Утром мы вместе спустились вниз, серьезные и смущенные, с твердым решением разрушить прошлое, сказать правду, усугубить несчастье и боль, которые, как нам казалось, мы больше не в силах переносить одни. Флорана в кухне не было. Он уже ушел. Куда – мы не знали. Он увидел – если так можно выразиться – отсутствие Изабель в постели. И, без сомнения, услышал грохот падения белой вазы с золотистыми хризантемами – яркими, как яичный желток, – когда та вдребезги разбилась у наших ног.

В десять утра он как ни в чем не бывало позвонил домой и велел нам купить дораду на ужин. Утром он видел на рынке дорад, которые продавались довольно дешево и выглядели, по его словам, великолепно. Кроме того, он напомнил, что ждет нас у Мадемуазель к обеду с последующим концертом. Нам пришлось второй уик-энд подряд играть эту жутковато-грустную комедию, и опять мы ничего ему не сказали. Мы держались так, словно нас не терзала душевная боль, не мучила совесть. Ночью Изабель снова поставила на своем и пришла ко мне. Мы лежали, пристально глядя на зеленые часы, чутко ловя шорохи на лестнице и втайне истово надеясь, что вот сейчас скрипнет ступенька и наш страх отыщет наконец свою добычу. Мы не занимались любовью: занимаясь любовью, мы слушали тишину. И могу признаться, что это не доставляло нам никакого удовольствия. Сходясь вместе, мы, все четверо, беседовали с одинаковым, приветливым безразличием людей, которые стригут себе ногти, болтая при этом о том о сем:

«Кажется, Анни собиралась зайти».

«Мадемуазель сегодня без конца рассказывала мне о мирном договоре в Трансваале».[33]

«Ну вот, кажется, я запорол свой беарнский соус».

Сенесе сидел за столом, нетерпеливо предвкушая трапезу. Склонившись над тарелкой, он пробовал соус, который готовил – и которому действительно было далеко до беарнского, – сдабривая его то перцем, то укропом. В тот вечер мы снова ели рыбу – барабульку с укропной подливкой. Меня знобило, я без конца чихал. Изабель обратилась ко мне. Ибель сказала:

«Дай-ка мне еще соли… Можешь взять бутылку. И откупорь ее».

Внезапно глаза Сенесе наполнились слезами. Я стоял, протягивая Ибель соль. У Сенесе болезненно исказилось лицо.

«Что такое?» – спросила Ибель, испуганно глядя на него.

«А-ах!» – простонал он.

«Да что с тобой?» – опять спросила она. Он скорчился на стуле.

«Ну что с тобой, Флоран? Тебе плохо?» – воскликнула она, тоже со слезами.

Сенесе указал на меня пальцем.

«Ты… ты говоришь ему „ты"!» – выдохнул он.

Мы переглянулись. Как описать эти взгляды? Я могу сравнить их разве что с дождевыми каплями – тяжелыми, необыкновенно медлительными первыми каплями грозового дождя, возбуждающими какое-то лихорадочное ожидание хаоса, катаклизма, потопа, который неспешно набирает силу за тучами, на небесах.

Малышка Дельфина вошла в комнату, почувствовала приближение грозы и тотчас разыграла из себя младенца, попросив отца «посадить ее на стульчик».

Мне вспоминается клеенка на столе, в мелких фиалках и мелких жонкилях, одни ярко-синие, другие лимонно-желтые; она была уже довольно потертая, но блестящая, почти светящаяся, подобно некоторым зловонным, почти удушливым лакам, и вдобавок липкая: если можно так выразиться, более чем липкая – почти липучая, более чем липучая – почти прилипчивая, более чем прилипчивая – почти неотрывная, как улитки или желтые слизни, плотно приникающие к ладони, когда выпалываешь или засеиваешь грядки. Не помню, что стояло на столе и поели ли мы. Кажется, все-таки поели. Но нам так и не удалось нарушить молчание. А молчание было поистине гробовое. Оно захлестнуло даже Дельфину, которая усугубила его своим собственным, очень нечастым молчанием. Я помню, как она старательно посыпала сахаром дно тарелки и расчленяла вилочкой мандарин, точно снимала ягоды с грозди смородины, – тугие дольки медленно, бесшумно падали в сахар, поблескивая в свете висевшей над столом лампы.

Безмолвие было до того гнетущим, что меня обуял смех – я вообще страдаю этой ужасной, почти ненормальной способностью хохотать не к месту – при виде того, как Дельфина в пятый раз промахнулась и очередная мандариновая долька внезапно шлепнулась на пол. Я, конечно, не рассмеялся вслух, но не смог удержать позывы нервного внутреннего хохота, вырывавшегося наружу то ли кудахтаньем, то ли стонами.

– Что тут смешного? – завопил вдруг Сенесе, ударив кулаками об стол так, что подпрыгнули тарелки и бокалы.

Дельфина уткнулась носом в свой стакан с водой, роняя слезы в воду. И тут мне уже не удалось задавить в себе этот безумный хохот, каждый взрыв которого ранил, точно удар штыка, причиняя жгучую боль, но зато освобождая наконец от мучений совести. Флоран испустил страшный крик.


  1. Книга притчей Соломоновых, 30, стихи 18, 19.

  2. Лэнё (Laineux) созвучно французскому l'haineux (ненавистник).

  3. Галле Эмиль (1846–1904) – французский художник по стеклу и керамике, краснодеревщик, один из основателей художественной школы в г. Нанси и родоначальников стиля «ар нуво» (как и его коллеги братья Дом).

  4. Karolus magnus (лат.) и Karl der Grosse (нем.) – Карл Великий.

  5. Швабская домашняя лапша (нем.).

  6. Переходный объект – термин из области психологии, означающий предмет, на который младенец переносит любовь к матери в ее отсутствие.

  7. Венсан де Поль (святой) (1576–1660) – французский священник, который прожил два года в плену у берберов, а по возвращении на родину ухаживал за больными в Париже, занимался благотворительностью и основывал приюты для бедных.

  8. Тюренн Анри де ла Тур д'Овернь, маршал Франции (1611–1675) – был убит близ г. Сасбаха (Баден-Вюртемберг) в битве с австрийскими войсками.

  9. Гепьер (la Guepiere) – корсет или широкий тугой пояс.

  10. В 1886 г. во время австро-прусской войны прусская армия разгромила при городе Садова (на территории нынешней Чехии) австро-саксонские войска.

  11. Зеркальная галерея – парадный зал Версальского дворца, где в 1918 г. был заключен международный договор, согласно которому к Франции снова отошла область Эльзас-Лотарингия в границах 1870 г.

  12. Верцингеториг (72–46 гг. до н. э.) – предводитель галлов, оказавший сопротивление войскам Юлия Цезаря. Был осажден со своим отрядом римлянами в Алезии, взят в плен и казнен.

  13. Имеется в виду Карл III Простой, король Франции (898–923), отдавший в 910 г. викингам территорию нынешней Нормандии.

  14. Аннато – разновидность пищевого красителя

  15. Игра слов: Тентен (Tintin) – герой комиксов французского писателя Эрже (псевдоним Жоржа Реми), журналист по профессии и ловкий сыщик; die Tinte – чернила (нем.).

  16. Der Bach – ручей (нем.).

  17. Французские слова l'ancre (якорь) и l'encre (чернила) звучат одинаково.

  18. Игра слов: мажор обозначается немецким словом «dur», на французском языке то же слово означает «твердый, жесткий, крепкий». Немецкое слово «moll», обозначающее минорную тональность, созвучно французскому прилагательному женского рода «molle» – мягкая, томная.

  19. Газонепроницаемая пленка из кишок животных, из которой делали воздушные шары.

  20. Зияние (лингв.) – неблагозвучное стечение в стихе двух или нескольких гласных. Элизия – отпадение конечной гласной перед начальной гласной следующего слова.

  21. В Трансваале (Южная Африка) в 1902 г., после победы Великобритании в англо-бурской войне, был подписан мирный договор, оставивший эту провинцию за англичанами.