29557.fb2 Салон в Вюртемберге - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Салон в Вюртемберге - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Глава третьяВилла в Сен-Мартен-ан-Ко

Мой единственный талант – некое внутреннее ухо, коим природа одарила меня, чтобы страдать.

Виланд[34]

Мы молчали. Это было одно из тех молчаний, о которых принято говорить – странно, но очень метко, – что его «можно ножом резать», ибо оно и впрямь наводит на мысль о ножах, висящих над головой, как дамоклов меч, как угроза отложенной, но неминуемой казни. Все сидели, уткнувшись в тарелки, с одним-единственным желанием – избежать чужих взглядов. Казалось, мы настороженно вслушиваемся в голос этой мертвой тишины.

Именно тем вечером мы и расстались – расстались в этом молчании. Мы не произнесли ни слова и почти не взглянули друг на друга: в нашем разрыве с Сенесе было что-то роковое. На краю блюда застыла рыбья голова в укропе. Она была мертвенно-серого цвета. Я помню ее выпученный слепой глаз. Мы все были некогда рыбами. Но самые мудрые из нас так и остались жить в озерах каменноугольного периода. И доныне пребывают в числе позвоночных, которые предпочли молчание.

Дельфина открыла жестяную коробку, достала леденец, и я в последний раз увидел, как она протянула леденец своему отцу. И хотя я не испытываю особой любви – а, скорее, питаю презрение – к этим конфеткам, которые, в общем-то, являют собой всего лишь жалкий вторичный продукт экономной утилизации остатков сладкого сиропа, послужившего для изготовления засахаренных фруктов; хотя они сохранили, как отрицание своего первородства, цвет тех самых фруктов, которые погружаются в вязкую расплавленную массу; хотя мое презрение никоим образом не оправдывает само это воспоминание, но тут, в тоненьких розовых липких пальчиках Дельфины, сующих леденцы в рот отцу, они показались мне такими же изысканными, такими же прозрачными, как некоторые витражи – голубые, розовые или желтые – старинной церкви, куда приходишь порой в ненастный день, а они вдруг вспыхивают яркими огнями в пронзившем их солнечном луче. Но если продолжить это сравнение, то мне запомнилось, что больше всего я восхитился даже не пестротой леденцов, подобной разноцветью стекол в темных свинцовых обводах, а изяществом белых волнистых линий, какие тянутся по декам старинных виол, а также пронизывают леденцы; эта белая филигрань не исчезала при сосании и была явственно видна, когда Дельфина вытаскивала изо рта липкий кубик, чтобы со странно озабоченным видом созерцать его блеск в свете электрической лампы.

Ибель и Флоран развелись. Мое имя – Франсуа Равальяк.[35] Я приехал из Тувра. Я ждал на улице Ферронри. Высокое колесо кареты было облеплено грязью. Я вскочил на подножку. В руке я сжимал нож. Говорят, Франсуа Равальяк с видом крайнего довольства заявил председателю суда Арлэ: «Я совершил благое дело!» У Ибель был не совсем такой вид. Зато у меня – именно такой. Скажу больше: в течение трех или четырех недель я испытывал чувство, близкое к экстазу – который, впрочем, старался умерить, упрятать поглубже, – и удовлетворение, только острое, полное, какое приходит после того, как драма, долго назревавшая, но отодвигаемая, сдерживаемая, вдруг вырывается наружу, сметая все барьеры. Это чувство было сродни тому радостному ощущению катастрофы, той жажде катарсиса, тому почти физическому облегчению и бурному религиозному восторгу, с которыми мы встречаем грянувшую наконец грозу во всем ее божественном великолепии.

И верно, было что-то от катастрофы в этой нашей последней трапезе. Например, мертвец: я помню тот слепой глаз на отсеченной рыбьей голове. Что касается самого ужина с его поистине грозовой атмосферой, мы, кажется, ели картошку под беарнским соусом – вернее, с укропной подливкой, приготовленной Сенесе, – и тут я вспоминаю, как мама в Бергхейме, приучая нас правильно выражаться по-французски, строго говорила Лизбет: «Эти изъяны на картофелинах называются глазками». А мне чудилось, будто она учит нас снимать шкурку с людей, а не с картошки и вырезать у них глаза острием ножа. Да почти так оно и было: когда она устремляла на нас свой пронзительный или осуждающий, но всегда магнетический взгляд, то словно вырывала из наших голов все недостатки, все упущения, все самые мрачные угрозы и мстительные мысли, как бы глубоко мы их ни скрывали.

Итак, они решили расстаться. Я сбежал. По крайней мере, четверть часа спустя меня уже там не было. Сенесе сидел с ужасным, искаженным лицом. Его пальцы мертвой хваткой вцепились в край стола и тарелки. Он стиснул их с такой силой, что у него побелели суставы. Лицо перекосила и обезобразила нелепая гримаса, свойственная особенно робким людям – людям, поклявшимся никогда не плакать. Позже Ибель рассказала мне, что спустя какое-то время они встретились, чтобы решить судьбу Дельфины и обсудить условия развода, но разговор не получился. Они не могли вымолвить ни слова. В конце концов Сенесе подошел к ней с едва заметной иронической, напряженной улыбкой – под которой тщетно пытался скрыть отчаяние и которую бессилен был сдержать, наклонился и тихонько поцеловал ее полные слез глаза. А потом вышел, сотрясаясь от нервных спазмов в спине и странных всхлипов, больше напоминавших птичий клекот.

Последующие обсуждения этой темы проходили более ожесточенно, поскольку Сенесе пытался добиться – и в конечном счете добился – опеки над Дельфиной. Ибель бушевала, она была в отчаянии. Рыдая, она бессмысленно твердила прерывающимся голосом: «Мне нужно сунуть ноги… ноги в туфли. Мне нужно сунуть ноги… ноги в туфли!» Она целыми часами повторяла эту фразу или что-нибудь подобное убитым, безнадежным тоном.

Оба строили свои обвинения на каких-то пустяках, на давно забытых обидах, не стоивших выеденного яйца или, скорее, остатков сиропа из-под засахаренных фруктов; они вытащили эти липкие отбросы на свет божий, свалили в адский котел своих мстительных амбиций, смешали и расплавили. Результатом стало это убийственное решение. Суд вынес окончательный вердикт только весной 1965 года. Мне помнится, что это случилось за несколько дней до смерти Прекрасной Отеро.[36] Увы, смерть Прекрасной Отеро не значится в маленьком еженедельнике, который я просматриваю. Они несомненно страдали и, в каком-то смысле, так никогда и не оправились от этих встреч, больше похожих на безжалостные, смертельные схватки. Но при этом, как позже признавалась мне Ибель, ее очень удивляла одна вещь: страдания, которые мучили ее, доводя до безумия, очень долго ни в чем не проявлялись. Да, ей было больно, и эта душевная боль не отпускала ее ни на минуту, но ей казалось, что горе должно было терзать ее, как чисто физическая рана, как всепожирающая, смертельная мука, – быть может, именно такой кары она себе и желала.

В марте 1963 года мы с ним встретились в парикмахерской Генштаба. В мае 1964-го нас мобилизовали, и к тому времени мы уже были лучшими в мире друзьями. В ноябре 1964-го мы расстались, не сказав друг другу ни слова, в после моего дурацкого смеха над блюдом с мертвой рыбой. В конце ноября Ибель спросила, хочу ли я жить вместе с ней. Я поспешил ответить согласием. Наступил день, когда она разлучилась с Дельфиной. Ночью прошел снег. Небо почернело. И снова в воздухе зароился легкий снежок. Ибель протянула мне два чемодана. Малышка Дельфина стояла у коричневой изгороди садика в Шату; она не плакала, упорно не смотрела в мою сторону, просто помахала рукой, а вернее, подняла руку в знак прощания, затем отошла на несколько шажков от дома, запрокинула голову и начала ловить открытым ртом белые хлопья. Еще несколько минут она то махала рукой, то хватала губами снежинки – или, может быть, последние слезы облака, падавшие с небес. Наконец она вернулась в дом, к Флорану, старательно облизывая мокрые губы.

Ибель завершала учебный год в лицее Рюэйля. Иногда, если занятия на следующий день начинались рано, она ночевала у Андре и Луизы Валасс. Я видел ее по выходным. На Рождество мы поехали в Альпы, в одну из деревушек Валлуара. Мне нравилось это селение, его старинный, не затронутый прогрессом вид. Снега не было, зато шли дожди. Мы пили. Проводили время за выпивками. Странную любовь внушал я Ибель: она содрогалась от рыданий. И думала только о Дельфине и Сенесе. Как же нас увлекает эта игра – заставлять себя плакать! Мне очень не нравилась такая жизнь, наши нескончаемые поездки на внедорожнике в погоне за удовольствиями, почти не доставлявшими удовольствия, наша страсть, не приносившая подлинной радости, далекая от искренней жажды счастья, эти стоны и причитания за столиком в кафе, на краю постели, словно на берегах Ахерона или у входа в царство теней. Ибель спала одиннадцать-двенадцать часов подряд, а я стерег ее сон. Как будто нечто, однажды соединившее два существа, требует охраны или защиты. Я вспоминаю, как однажды целую ночь напролет анализировал вместе с Дидоной трудную проблему – вернее, скорбное, нетерпеливое желание разрыва – под всеми углами. А углы эти были ох как неровны – некоторые даже остры, точно шипы акации.

Дидона была очень строгой кошкой с непреклонным характером – настоящая янсенистка или того хуже. И так же как они, никому не выдавала своих истинных чувств. Мне кажется, она считала, что у Господа нет избранных среди людей. Этот постулат не вызывал у нее ни тени сомнения – разве что тень колебания, да и та была чистой данью вежливости. Всем своим видом: пухлыми, как у величавого, дородного епископа, щеками, двойным подбородком, как у монаха, принадлежащего к богатой конгрегации, безжалостным взглядом, как у психоаналитика, изничтожившего собрата по профессии, пышным – разве что без плеч – бюстом, в котором было что-то материнское, – она выражала мне свое неодобрение. Дидона, которую я любил больше всего на свете, была кошкой, которая не говорила, хотя в это трудно поверить. Но, отказываясь возражать вслух, она молчаливо упрекала меня в том, что я решил перевернуть всю свою жизнь, что вздумал порвать с молодой и в высшей степени достойной особой, своенравной и такой же высокомерной, как она сама, к которой она в конечном счете притерпелась; вдобавок она систематически давала мне понять, что осуждает мою новую привычку не спать по ночам, беспрерывно нарушая мирное течение часов, дней, времен года и всего нашего прошлого уклада.

Я никак не мог принять решение. Трусливо откладывал его. В тот год я одержимо играл на виолончели, отрабатывая с Уве sostenuto[37] и осваивая смычок Турта, потом внезапно бросил это занятие и начал специализироваться, вместе с Клаусом-Марией и Станисласом Аррокуром, в игре на барочной вилончели и на виолах да гамба, теноровой и басовой. Я перевел биографию Форкере для издательства «Сёй» и биографию Дженкинса для «Галлимара». В феврале, а затем в начале апреля 1965 года я занимался правкой корректуры в офисе на улице Себастьена Боттена – крошечной, темной каморке, расположенной на антресолях комнаты, которая без них выглядела бы великолепно и куда Ибель в конце дня иногда заходила за мной, купив перед этим пирожные в кондитерской «У Констана». Окно выходило в сад, где зябли оголенные липы и акации. Конец зимы странным образом украшал эту усыпанную снежной крупой землю, высокие голые деревья, влажный гравий, безводный, темный фонтан, павильончик с ложной перспективой, похожий на покосившийся театральный задник. Узкие, мрачные, извилистые коридоры издательства «Галлимар» напоминали монастырские. В них было боязно говорить громко, и мы шептались. Мы были подобны ящерицам, забравшимся в развалины дворца, чтобы избежать дневного света.

Помнится, именно в том году в Нормандии, куда мы поехали во время пасхальных школьных каникул, я впервые увидел вблизи, на скале, в четырех шагах от себя, поморника – большую серо-коричневую чайку, которая расхаживала среди прочих морских птиц; потом она громко закричала, потом встрепенулась, потом взмыла в небо и бесконечно долго парила в нем. Ибель владела красивой виллой близ Сен-Мартен-ан-Ко, с видом на долину и на море. Мы провели на ней Пасхальную неделю, а потом вернулись и на лето. Уборкой в доме, а также приготовлением обедов и ужинов заведовала некая Жоржетта, коренастая особа пятидесяти пяти лет с обликом квакерши, дубленым лицом и строгим взглядом прозрачных голубых глаз, всегда ходившая в цветастых блузах. Она жила в сторожке, довольно далеко от ворот; Ибель утверждала, что раньше этот домик служил мозаичной и переплетной мастерской. Вначале «мадам Жоржетта» – ее следовало величать именно так, а не просто Жоржеттой – терроризировала меня своими грубыми повадками и резкими, язвительными суждениями, но, возможно, моя память утрирует ее черствость, ее настырность и неотесанность. У нее была весьма своеобразная манера пересказывать увиденные фильмы, изображая все черты героев, вплоть до мелочей, иллюстрируя их речи и общий сюжет своим телом – головой, руками, ляжками (толстыми и могучими). Это не только наводило страх на слушателей, но еще и отнимало массу времени: пересказ полуторачасового фильма, который ее жертва спокойно могла бы посмотреть в местном кинотеатре Сен-Мартен-ан-Ко, длился не менее двух, а то и трех часов. Она была, как мне теперь кажется, одним из тех обезьяноподобных существ – если предположить, что к другим людям этот эпитет уже не относится, – которые нагишом, дрожа от холода, преследовали зверя по пятам и уподоблялись ему до такой степени, что надевали на тело его шкуру, а на лицо – его маску. Добыча, воплощавшая собой их суть вернее, чем они сами, и побудила эти первобытные создания так искусно изображать животных на стенах пещер – пока глаз охотника еще помнил свою единственную цель, свою единственную пищу, – в облике вечно ускользающей приманки, что с тех пор и именуют живописью; при всем том они были не способны запечатлеть на камне самих себя, ибо не являлись в собственных глазах тем надежным источником питания, какой видели в кормившей их добыча и украшали свои картины разве что примитивными геометрическими фигурками с символами пола, до смешного пуританскими.

Одно из первых высказываний, которые я услышал от мадам Жоржетты, едва мы приехали – она даже не позволила нам вынуть из машины вещи или хотя бы мою виолончель, сразу же погнав к столу, куда торжественно водрузила дымящуюся супницу с похлебкой из соленых овощей, которые томила в горшке, добавляя в них воду, вино и сухари, – звучало так: «Уж эта штуковина вам задницу не повредит!»; оно поразило меня до глубины души: я вдруг осознал себя таким же пуританином, как какой-нибудь троглодит из плейстоцена, даром что в этом шокирующем заявлении, честно говоря, имелось некое рациональное зерно. В другой раз она уже всерьез напугала меня, когда, пересказывая фильм, увиденный накануне вечером по телевизору, внезапно вскочила с места, опрокинув стул, и, размахивая перед самым моим носом острым ножом, вскричала: «Нет, господин комиссар, живым вы меня не возьмете!» Добродетельная, набожная, чванливая, она, при всем при том, была довольно проницательной или, по крайней мере, остроглазой, как рысь, и колкой, как морской черт;[38] ее могучее тело было неизменно облачено в фартук с рукавами и воротником до самой шеи, усеянной мелкими коричневыми родинками.

По утрам, глядя в сторону долины, я следил, как утреннее солнце рассеивает туман и смутные, темные, неотвязные видения ночного сна. Солнце постепенно пронизывало этот туман, словно сотканный из волокон и слез, и он волшебно преображал все сущее – деревья, кустарник, небосвод, дома, силуэты, делая их одухотворенными и волнующими. Иногда этой красоте трудно было подобрать название. Любовь тоже обладает этим свойством – хотя я, даже по долгом размышлении, не могу сказать, какая именно любовь преображает того, кого мы любим. Любовь – первая стадия любви – в чем-то подобна этим туманам, пронизанным солнечным светом: она изменяет облик вселенной. Она творит истинные чудеса, заставляя забыть о прошлом, забыть о будущем. Я знаю, что любил по-настоящему одну только Ибель. Ибель-поистине-красивую,[39] Ибель-стройную, такую тоненькую и высокую, такую обнаженную. Она раздевалась со смущением и величием, каких я не встречал ни у одной раздевающейся женщины. Когда она снимала одежду – стыдясь своей наготы, стыдясь своего желания, – то возникало впечатление, что ей никогда не удастся обнажиться до конца. И эта стыдливость тотчас возбуждала такую страсть, что она и впрямь мешала увидеть ее действительно голой, торопя вслепую, ничего не видя, овладеть ею. Сама нагота Ибель прикрывала нечто безымянное, – я говорю так вовсе не ради красного словца. Ибо мне кажется, что, желая кого-то, жадно упиваясь его наготой, мы ищем в этом другом теле то, чего нет ни в одной статуе, ни на одном костяке. Быть может, эта тайна кроется в нас самих, и, однако, ничто и никогда не обнаруживает ее в нашей собственной наготе, когда мы принимаем ванну, разоблачаемся перед энтерологом или дерматологом, проходим вереницей под струей воды во дворе казармы. В этих случаях нас ничто не волнует.

Ибель спала с чуть приоткрытым ртом, с широко раздутыми ноздрями. Ее сон то и дело сопровождался резкими движениями, пинками в пустоту. Небольшие, упругие, горячие груди подрагивали, точно щеки жующего человека. Я всегда поднимался с постели еще до рассвета. Легко касался поцелуем ее груди, ее волос. Но ее тело находилось где-то далеко, не со мной – что я считал вполне справедливым, – оно было всецело обращено к сновидению, всецело охвачено старой ненавистью или старым страхом, который давал ей, таким образом, уверенность, что она не изменилась, осталась прежней. Внезапно это длинное женское тело сотрясала судорога. Вслед за чем она испускала глубокий вздох – заставлявший опасаться, что я ее разбудил, – и меняла позу или тяжело переворачивалась на живот. Все ее отягощенное сном, разомлевшее тело доверчиво отдавалось нездешним видениям, посвящало красоту своих членов нездешнему миру; я ощущал под пальцами теплую, бархатистую нежность кожи между ее ног, щекочущее дыхание ее рта на своих щеках или губах. Близился рассвет. Я проворно выскальзывал из постели, осторожно прикрывал за собой дверь. В кухне стоял утренний сумрак. Я кипятил воду на старинной печке, где нужно было разгребать угли в топке кочергой и снимать специальным крючком чугунные конфорки, лежавшие на плите, – безмерное, райское удовольствие в первые дни и подлинное наказание – в последующие; вся эта процедура – наложить угля, скомкать газеты, развести огонь и поскорее вернуть на место конфорки – производила адский шум, пламя вырывалось из круглых отверстий на плите, рассыпало искры по всей кухне, жгло руки. Я ставил на огонь чайник, выкладывал на стол масло, хлеб, яйца, фрукты, соль, конфитюр, мясо. Затем шел принимать ванну. После завтрака, в течение трех-четырех часов, я читал партитуры и биографии музыкантов. По условиям договора с «Сёй» и «Галлимаром» я должен был переводить с английского или немецкого по одной биографии в год. Этим я и занимался, надиктовывая текст на магнитофон, до сорока лет, вплоть до того момента, когда у меня появились собственные диски, что позволило мне расстаться с этой работой, плохо оплачиваемой, очень интересной для переводчика, но совершенно не нужной другим людям, а кроме того, довольно трудоемкой, поскольку она принуждала меня без конца штудировать французские, английские, немецкие и американские журналы по музыковедению, крайне занудные, изобилующие ругательными статьями, парадоксальными суждениями и пугающими вердиктами; Часам к восьми-девяти я делал перерыв и шел варить лапшу или картошку. Ибель заявляла, что от кухонных запахов ее мутит по утрам, однако, уступая врожденному аппетиту, благоволила отведать, если можно так выразиться, Kipper,[40] или паштет по-татарски, или четвертушку апельсина, запивая еду капелькой токая. Ибель упрекала меня в том, что я встаю, как она выражалась, «засветло»; при этом Ибель была убеждена, что я ставлю ей в вину долгий сон и поздние пробуждения, из-за которых она пропускает утреннюю зарю и лучшую, первую половину дня, поскольку привык жить по своему расписанию – наследию бессонницы детских лет. Подобный упрек я и прежде часто слышал от нескольких женщин, снизошедших до совместной жизни со мной, но точно так же, как в случае с Ибель, мне никогда в голову не приходило винить их в крепком сне, которым они имели счастье наслаждаться, – меня ничуть не задевало и не обижало то, что им так повезло и они могут еженощно надолго умирать в постели. Утренние часы одиночества всегда были высшим блаженством моей жизни. Любящие полагают свое постоянное присутствие необходимым: для них эта неотвязная близость – дело принципа, а эксклюзивное отношение к себе – главная цель. По моему же мнению, нет ничего слаще нескольких часов разлуки с любимым человеком, так же как нет ничего разумнее смены партнера, когда страсть становится предметом расчета.

Однако, к каким бы наслаждениям ни приобщила меня Ибель, как бы щедро ни расточала мне доказательства своей любви, безоглядной преданности и смелости, какой бы простодушной, страстной, веселой, красивой ни была, расстояние между Изабель и мною постепенно росло, пропасть ширилась, а самое странное заключалось в том, что это происходило именно в наслаждении, именно в тот миг, когда наслаждение осеняло ее лицо чем-то вроде улыбки, чем-то вроде торжества. Смесь убийственного сочувствия, снисхождения, прозорливости и превосходства – вот что такое была эта беспамятная улыбка, скрытая за другой, внешней, – так иногда улыбаются ясновидящие, словно заранее отпуская вам неведомые грехи. То же самое бывало, когда она просила у меня денег и я давал их ей: я как раз получил энную сумму, но вовсе не за перевод биографии Дженкинса, которую, честно говоря, удалось распродать только через шесть лет, а за виолончель работы Соломона, купленную благодаря Раулю Костекеру, с которым я и познакомился таким образом, и затем перепроданную; до меня она принадлежала сначала Кюпи, а потом Дюпору; я до сих пор вспоминаю о ней с сожалением. Ибель брала эти деньги с неприятной, высокомерной, жадной, презрительной и глупой улыбкой.

Я сохранил фотографии той поры. Ибель сидит в позе лотоса, очень серьезная, с видом принцессы крови в высоком сборчатом кружевном воротника которая вздумала учиться медитации в духе дзен-буддизма. Изабель, с широкой улыбкой, закутанная то ли в шарф, то ли в плед, стоит рядом с молодыми яблоньками. Ибель нагая – подобно некоему герою «Илиады» – обеими руками стаскивает с ноги сапог. Изабель, чуть пригнувшись, надевает блузку. Ибель всегда расшвыривала снятую одежду – резкими, вызывающими, небрежными жестами, которые повергали меня в ступор и заставляли почти стыдиться собственного тела. Какая ненависть внушала ей эту буйную спешку, это злое, нетерпеливое желание сорвать с себя белье, прикрывавшее ее наготу? Ведь кожа Ибель была предметом ее маниакальной заботы, превратившейся в тяжкую повинность; она старательно ухаживала за ней, умащала различными кремами. Каждый вечер она «уходила в Зазеркалье» не меньше чем на час, изучая свое отражение, путешествуя по стране своей красоты. Нужно сказать, что она уделяла своей особе слишком много внимания – в ущерб окружающим, – но зато до чего же она была хороша!

Трудно вызвать в памяти все черты любимого тела, описать его красоту, передать желание, которое оно вызывало, если тело это, увядшее, старое, еще живет, всем своим видом отвращая от такого намерения, как бы снисходительно к нему ни относиться, как бы сладко ни было воспоминание – или легкое удовлетворение от того, что за тебя отомстила жизнь. Мы часто думаем, что все на свете можно выразить словами, стоит лишь проявить немного усердия или дерзости, и что дело здесь не столько в способности описать то, что ты перечувствовал, сколько в чем-то вроде согласованности, правильного соотношения между двумя или тремя гранями бытия, а именно реальностью, нами самими и языком. Увы, похоже, у нас нет нужных слов, чтобы описать любовь, красоту тела, воспоминание о бесстыдных, или чудесных, или банальных жестах, типичных для всех. В таких случаях нам начинает казаться, что бессилен не только язык – бессильны мы сами, бессильны и наша память, и даже реальность. Слова, обозначающие части тела, не находят достаточной экспрессии и точности в жаргонной речи, – напротив, чаще всего берут из нее либо самые бледные обороты, либо детское сюсюканье. Обозначения, которыми пользуется большинство мальчиков и девочек подросткового возраста, – самые «крутые», всегда казались мне пошлыми, и грязными именно в силу своей пошлости, и непристойными именно от детской робости перед сексом. И уж конечно, слова, обозначающие части тела, не отличаются выразительной точностью латыни или научной терминологии, разве что вы, на свою беду, с детства приобщались к древним языкам. Слова «фелляция» или «куннилингус», отнюдь не способные облагородить нашу речь, тем не менее ассоциируются с любовниками, носящими бабочки, монокли и крахмальные манжеты. Эти слова призваны не столько описывать, сколько одевать. И они одевают. А тому, кто хочет описать свою страсть, чаще всего приходится молчать и краснеть. Он не способен передать во всей полноте сцены, которые сделали его счастливейшим из смертных, стали самыми заветными в его жизни, а если все же берется хотя бы приблизительно пересказать их, то беспомощно барахтается между молчанием и грубостью. Когда я пытаюсь подыскать определение того органа, который иногда стесняет при ходьбе, во сне или в наслаждении и который можно травмировать, садясь на гоночный велосипед, мне приходят на ум слова, вызывающие только разочарование: фаллос, член, торчок, – первое слишком отдает античностью, второе чересчур первобытно, от третьего густо несет портовым борделем. Пенис звучит очень уж стыдливо и наукообразно, ментула – излишне педантично. Слово половой орган вообще стерильно до предела, в нем и полового-то почти не осталось: бесстрастно определяя две противоположные мифологии, он каждую из них лишает своего значения. Это слово подобно фиговому листку. «Нет, совсем не то!» – раздраженно восклицаем мы. Вот где проявляется бедность нашего языка, когда нужно назвать предмет, являющийся не совсем предметом. Любая вещь, любая сцена не безразлична и даже не равна тому, кто ее определяет. Гораздо легче описать Венеру, чествуемую Временами года, увенчанную Часами и застигнутую врасплох Солнцем в миг соития с Аресом, или то, что успела разглядеть Психея, осветившая огоньком масляной лампы тело своего возлюбленного, или Гигеса, созерцающего из-за полога обнаженную царицу, чем промежность, которая всегда при тебе и неоспоримо является частью твоего собственного тела. И тогда я неслышно произношу: киска, пушистая киска Ибель. Это слово в конце концов стало почти что ее именем – по крайней мере, уменьшительным именем – в моих воспоминаниях.

А впрочем, я не так уж уверен в себе, в собственных доводах, в собственных представлениях. Возможно, мы и вовсе ничего не успеваем заметить. Вот почему Амур исчезает в тот миг, как на него падает свет. Вот почему царица Лидии требует, чтобы Гигес вышел из-за полога и сочетался с нею браком. Меня волнует до глубины души, буквально ослепляет все, что обнажается. И тогда буйный вихрь эмоций зовет кинуться, схватить, впиться, утолить желание. Однако стоит нам увидеть, как наша жертва снова облачается, и мы тут же становимся гениями прозорливости, или печали, или цинизма, способными ясно выразить свои чувства, – а это означает, что мы больше не испытываем желания. Наша тяга к речи, к описанию объясняется не стремлением к соитию, но стремлением к разлуке. Лексика, имеющая отношение к срамным частям тела, подобна тем светским, неприступным, холеным дамам, которые повергают нас в изумление, когда мы сталкиваемся с ними днем: их голос ровен, интонации изысканны, словно они прочно забыли слова, что выкрикивали ночью. Однако с наступлением темноты они признаются нам, как смутила их эта неожиданная дневная встреча, как голос чуть не выдал их, а мы им не верим – и сильно ошибаемся. Всякая боязнь боится света, всякое сильное чувство мгновенно оборачивается немотой. В результате нужно признать, что соитие вероятно, не может – и никогда не сможет – найти свое воплощение в речи и выражается только прерывистым криком, коротким стоном или же неизъяснимым молчанием.

В город можно было добраться, пройдя вдоль скалы и прибрежных утесов, по узкой, крутой, занесенной песком тропинке, где пахло человеческими экскрементами; запах был несильный, но стойкий, гораздо более стойкий, чем выделения бабочек, ос или чаек. В Библии говорится, что Бог предстал перед Моисеем на горе Синай в виде куста, внезапно объятого пламенем, но не сгорающего. Когда мы ездили в Сен-Мартен-ан-Ко по дороге, ведущей в Невилль, то как раз перед железнодорожным мостом – сами пути давно уже были заброшены – видели «куст-швабру». Так мы окрестили его потому, что в этом месте от насыпи, где ржавели рельсы, исходило зловоние, словно от мокрой, гниющей швабры, пропитанной мочой.

Издали мне ни разу, даже в самые погожие летние деньки, не удалось рассмотреть в глубине долины воду Дюрдана, – она всегда была затянута туманной дымкой или сеткой дождя. Дождавшись отлива, мы пробирались по рыбацкой тропе, довольно обрывистой, длинной и неудобной, вниз, к прибрежным утесам и заливчику с поразительно звонким эхом, которое долго металось между отвесными каменными стенами; спускаясь, мы видели вблизи эти меловые, серовато-желтые скалы, кое-где поросшие розовой и серой травой, камнеломкой и чабрецом; однако, если смотреть на них снизу, с берега залива, они казались черными, как антрацит. Примерно к двум-трем часам дня солнце озаряло песчаный берег. Потом мы шли домой обедать. Когда подступал прилив, песок у кромки воды гулко скрипел под ногами. Даже если море было совершенно спокойное, гладкое как стекло. За лето выдалось около десятка по-настоящему знойных дней. От мух, комаров и прочей мошкары не было никакого спасения.

Мне помнится, что именно в тот год я приметил на скале, среди трав, самку тупика. Птица как будто рылась в земле: то ли устраивала свою норку, то ли выселяла кого-то, чтобы отложить яйцо. Изабель ужасно страдала от разлуки с дочерью и от ссоры с родителями, которые осудили ее за развод. Ей казалось, что она предала все и всех. Меня она упрекала в том, что я не предлагаю жениться на ней. Не могу сказать точно, какие чувства мучили Изабель – ностальгия, разлука или разочарование. Вдруг, ни с того ни с сего, она заявляла мне, что думает только о своей дочери. Я и сам часто вспоминал Дельфину, ее тоненькие пальчики, которые трепали мне волосы – а могли бы копаться в этом прибрежном песке, сдирать шкурку с персиков, выдергивать морковку из грядки за домиком мадам Жоржетты, собирать ракушки или водоросли. Мои собственные бессонные ночи, думал я, начались с раннего детства, когда от нас уехала мама. Тогда-то я и перестал спать: лежал недвижно, вытянув руки вдоль тела, как рыцари на каменных надгробиях, пытаясь умерить сердцебиение и вслушиваясь в шум машин и повозок на короткой, замощенной грубо обтесанными розовыми камнями улочке, что тянулась вдоль стены нашего парка.

Пятнадцатого или шестнадцатого июля закончился бракоразводный процесс Марии Каллас и Джованбаттисты Менегини и начался дождь. Я попросил отдельную комнату, чтобы работать поодаль от Изабель. Впрочем, она и сама уходила от меня в спальню, где мы со дня приезда занимались любовью. Там она запиралась и сидела целыми часами, уставившись в пустой очаг и размышляя, стоит ли разводить огонь. В комнате было холодно. На столике-консоли лежали открытки от Дельфины, написанные рукой Сенесе, – неловкое и трогательное подражание детскому почерку; они были разложены аккуратными рядами, как пасьянс. Стульев здесь не было. Только кровать по правую сторону от двери.

Дельфина должны была приехать к нам этим летом, на последние девять-десять дней месяца. Мысль о том, что мы снова увидим ее, и крайне возбуждала, и сильно беспокоила нас. Я ждал приезда девочки с волнением и чувством невольной вины перед ней; могу себе представить, какое безумное нетерпение мучило Ибель. Помню, мне снились тогда ужасно странные сны: буйные детские игры в охоту, с шумом и гамом, на лошадке или на чьей-нибудь спине, в вязаных тапочках из толстой белой шерсти, с добычей, которая пряталась за дверями, портьерами и сундуками, под кроватями и креслами. В «Бароне Мюнхгаузене» есть похожая сцена: барон Мюнхгаузен мчится во весь опор в санях по бескрайнему эстонскому лесу, яростно нахлестывая кнутом лошадь. Потом он яростно хлещет кнутом волка, сожравшего его лошадь. А потом яростно хлещет самого себя – в брюхе сожравшего его волка.

Мы спали на широкой кровати в неоклассическом стиле, из темного лакированного дерева; над ее изголовьем висел электрический грушевидный выключатель, тоже из дерева, только из красного. Эта деревянная груша у нас над головами – Ибель дотягивалась до нее рукой – была одной из тех редких вещей, что доставляли ей чистую, детскую радость.

По утрам, часам к девяти или десяти – если Ибель к тому времени сама не спускалась в кухню, – я приносил в спальню кофе, успев предварительно солидно заправиться своими Kipper, своими Spatzle и запив их токаем. Потом мы бурно предавались любви. А после того как наши тела разъединялись, ей больше всего на свете нравилось неожиданно вскочить с постели, открыть окна, шумно распахнуть ставни, впустить в комнату море света и убежать в ванную, оставляя меня подремать в одиночестве – перед тем, как вернуться к своей виолончели.

Сенесе продолжал жить в ее душе мучительным упреком и множеством воспоминаний, таких трогательных, таких чудесных, что их невозможно было отделить от этого тонкого, обаятельного, нервного, прекрасного лица, знакомого нам до мельчайших черточек, – Ибель хорошо изучила его задолго до меня, в те часы, когда он рассказывал ей, как они будут долго жить вместе и умрут в один день, описывал множество мест, где это могло бы произойти, мечтал о том, как он обустроит и украсит их дом, чем они там займутся, какие обычаи установят, восхвалял нежность ее обнаженной кожи, томную сладость ее сна, глуховатый звук ее голоса. Но я не был похож на него. Я не умел грезить о неведомых местах, о туманном будущем. Я был слишком молод, слишком робок, я слишком боялся жизни. Вместе с комплексом вины во мне оживало мое детство – католическое в семье, протестантское в пансионе; в памяти без конца оживали библейские истории. Я был Иудой Маккавеем, победившим Аполлония – и похитившим у него волшебный меч. Нужно сказать, что у нас дома, в Бергхейме, было полно старинных гравюр Венде на дереве, первых оттисков и копий, изображавших библейские сцены: купание Сусанны, Юдифь, убивающую Олоферна, Саломею после танца, с влажными от пота грудями, протянувшую руку к блюду, на котором покоится голова Иоанна Крестителя. Мама предпочитала им гравюры Козенса и Гиртина.[41]

И все же мы с Ибель любили друг друга. Нам выпадало много сладостных часов. Мы вместе переживали наши тоскливые опасения, наши бесплодные муки совести, наши страхи. Мы шутили. Я боялся звуков – невнятных хрипов или урчания, – исторгаемых человеческими внутренностями, боялся зловония извергнутой, смешанной с желчью пищи, белых или прозрачных плевков на тротуаре, на которых так легко поскользнуться, недвижных тел, обмытых рукой в резиновой перчатке, любых сладковатых, цветочных запахов. А Изабель больше всего боялась щетины, отрастающей в мертвой тишине, запавших ртов, людей на улице, что, пошатнувшись, вдруг оседают наземь – молча, мягко, как брошенные тряпки.

Она была ниже меня ростом и все-таки казалась мне очень высокой, с такой удивительной грацией она двигалась, садилась, разгибалась. Загадочная прозрачность глаз скрывала ее мысли. Сколько бы я ни изучал ее взгляд, мне никогда не удавалось проникнуть в ее мысли. Она взмахивала ресницами, точно фея – волшебной палочкой. Ее теплый, нежный, чуткий к касанию лобок переходил в упоительно тесную ложбинку. В апогее наслаждения, в дрожи оргазма, заставляющей влюбленных устало разнимать объятия и тут же искать нового слияния, из ее губ вырывался не крик, но подобие смеха – низкого, певучего и ликующего.

Мы были молоды. И пока еще слепо барахтались, если можно так выразиться, в робкой близости людей, которые молоды. Это потом наступает время, когда тело обещает намного меньше, чем могло дать прежде; тут-то оно и начинает сбрасывать с себя узы стыдливости, овладевать наукой любви и тешиться скромными радостями, которые отпущены жалкому их адепту. Тело становится жертвой, все менее и менее достойной божества, которому он жаждет поклоняться. Но, откровенно говоря, старея, я начинаю думать, что, возможно, и не существует такого жертвоприношения, каким жертвующий мог бы оскорбить своего идола. А может, дело заключалось не только в этом. Наша любовь была шире, выше, чем наше вожделение. Где найти средство, помогающее не слишком плохо заниматься любовью? Увы, любовь не очень-то приспособлена для любви. Мы обменивались бурными ласками, но, сколь часто мы им ни предавались, они всегда были чересчур неистовы и неловки. А меня к тому же тяготили угрызения совести и даже собственный пыл.

Если на Пасху я привозил Дидону в Сен-Мартен-ан-Ко, то в летние месяцы поостерегся брать ее с собой: мне надоело проводить бессонные ночи, разыскивая ее в лесах и полях, на дорогах и огородах. И не хотелось больше мучиться страхом потерять ее. А потому я временно доверил Дидону одному из друзей Клауса-Марии, богатому и странному человеку по имени Эгберт Хемингос, – он не покидал летом Париж, безвыходно обитая в огромной квартире на улице д'Агессо. Существует распространенное мнение, что тот, кто желает, хочет не только добра предмету своих желаний. Изабель, любившая меня – или поощрявшая некоторые из моих желаний, – уподоблялась Дидоне, которая поедала сардину в масле с удивительным нетерпением и жадностью, то и дело оскаливая свои блестящие зубки в этой непонятной спешке и при этом ухитряясь оставлять нетронутыми острые рыбьи косточки и хребет. Изабель любила больше самого наслаждения именно эту спешку, эту жадность, это голодное нетерпение. Основная суть желания, влекущего нас к другому телу, – это желание завладеть им, как хищник завладевает своей добычей, как трава выпивает воду из земли. И тогда тело, которое любят, внезапно пугливо отстраняется, отступает, как море в отлив. Всякое желание испытывает желание избавиться от самого стимула желания и чаще всего, путая этот стимул со своим объектом, стремится избавиться именно от объекта. Как это ни ужасно, все, что успокаивает, являет собой род крещения, очень близкого к тому, чему, возможно, служит смерть.

К этому нужно добавить еще одну вещь, которая всегда, то больше, то меньше – чаще больше, чем меньше, – наводила на меня страх, сковывала в любви. Я имею в виду то, что проявляется и угрожает в апогее наслаждения, а именно: самые естественные удовольствия или грезы, ими порожденные, абсолютно несвойственны человеку, не заслуживают названия человеческих, ибо эту нечеловеческую ипостась наших радостей мы разделяем с крысами, крокодилами, бабуинами и гиппопотамами, и это повергает нас в полную растерянность. То, что проявляется и угрожает в наслаждении, можно назвать явлением ужасным, отвратительным, животным и в равной мере приятным, сладостным, сверхчеловеческим; иначе говоря, это понятие выходит за пределы языка, его нельзя выразить словами. То, что омрачает желание страхом, насыщает его возбуждением, являет собой хаос, в котором суждено сгинуть всему, что так пугающе приятно. Мы, может быть, и не дрожали от страха, но я один – дрожал. Мы были молоды, неуклюжи, косноязычны, мы едва осмеливались исподтишка поглядывать друг на друга. Воспоминания, сохранившиеся у меня от любви к Изабель, – это почти воспоминания о детстве. Десятью годами раньше, в Реньевилле, близ Кутанса, мы с моей подружкой, девочкой старше меня, лет двенадцати или тринадцати, забирались под мост, где от реки, выпаренной летним зноем, – кажется, она называлась Дрошон, – оставался только жиденький ручеек, и сидели во влажной темноте полукруглых арочных сводов, вдыхая запах гнили и тины. Мы откидывали кончиком ботинка экскременты и неловко усаживались наземь. Мы испытывали непонятное смущение и разговаривали полушепотом. Прислонившись к толстой шершавой мостовой опоре, мы неумело тискали друг другу руки, грудь, губы, лобок. Иногда это было больно. Мы щипались. Вот так, пылко, мы предавались этой детской любви целых девять дней. И всегда забывали сцеплять пальцы ног. До пальцев ног не доходило никогда.

«А ну марш отсюдова, нечего тут сидеть да лизаться день-деньской!» – командовала мадам Жоржетта.

И мы шли купаться в бухточку, которая называлась – если верить деревянной табличке – «Скользкий утес». Выйти из моря, лениво разлечься на горячем махровом полотенце, брошенном на песок, и задремать, и увидеть в полудреме какой-нибудь приятный, глупенький сон – вот несравненное удовольствие, к которому примешивается грешное сознание того, что никто у тебя его не отнимет, что оно доступно любому, даже самому ничтожному из людей. Прелестное неправдоподобие сонных грез – такое же счастье, как изнеможение тела, долго боровшегося с волнами, как биение крови в висках, как радостное ощущение силы мышц, и простор, и зной, и жаркий воздух, как все, чему подвергает нас любознательная судьба.

Я любил смотреть на ее ноги, когда она лежала на песке, под солнцем, – на них поблескивали прилипшие к коже песчинки и обломки ракушек. Мы ходили в гости к Амори, к Доминику – друзьям детства Ибель. Пробираясь по тропинке, вьющейся вдоль скалы, мы издали видели Амори и его жену, облокотившихся на перила веранды, и их дом в пышном, тяжеловесном средиземноморском стиле начала века. Подол легкого платья Марион трепетал на ветру, между столбами массивной цементной балюстрады. А если смотреть совсем уж издалека, то люди казались крошечными случайными крапинками на темно-зеленой мантии холма, с восточной стороны. Цветные крапинки, трепещущие лоскутки на холме – и цветные крапинки кораблей, трепещущие лоскутки парусов на морской глади.

Приезд Дельфины внес в нашу жизнь иную ноту – совсем не ту, к которой мы готовились. Иную – и гораздо худшую. Дельфина была упряма. Она ненавидела меня, – а может быть, мое собственное смущение настраивало ее на ненависть ко мне. Выглядела она великолепно – ее тугие пунцовые щечки напоминали полированное красное дерево. Ибель вела себя не более тактично и нежно, чем Дельфина. Она повидалась с Флораном Сенесе. В результате ее высокомерие вылилось в молчание. Она едва удостаивала меня парой слов. Я раздражал их обеих – и мать, и дочь. У одной я отнял мать. У другой – «артиста» с маниакальными привычками, ученого-дебютанта, сирого и убогого. «Ты мог бы держать карман пошире!» – как всегда невпопад говорила она мне, если я отвергал ее предложение сходить в кино в Сен-Мартен-ан-Ко, посетить кафе-ресторан Вильфлера или Невилля; тем самым она давала понять, что напрасно предпочла меня своему «артисту» – перспективному или, по крайней мере, развившему на фоне своих семейных невзгод, в порядке отмщения, бурную и поистине блестящую деятельность: создание научных трудов, презентации каталогов и проектов, устройство выставок. Я смотрел на Ибель, похудевшую, гордую, гневную, разъяренную тем, что Сенесе преподнес ей – «Как какой-нибудь гостье, – сказала она, – да еще имел наглость добавить, что это, мол, для вас с Карлом!» – коробку солоновато-сладких мягких карамелек, так называемых «Chiques de Caen»: с моих слов он знал, как я любил это лакомство в раннем детстве, когда мы проводили каникулы на полуострове Котантен, близ Кутанса. Стараясь поймать взгляд Ибель, избегавшей моего взгляда, я мысленно повторял одну из любимейших шуточек моих сестер, которой они донимали меня, когда я дулся: «А вот и Гец фон Берлихинген,[42] с позором изгоняющий императорского посла из своих покоев!»

Иногда мы брали напрокат велосипеды и уезжали на целый день «вглубь земель», в поля и леса, уже по-осеннему печальные и пустынные, рыжие и пламенеющие. Мы молча, дружно и чуть грустно крутили педали. А бывало, и яростно.

Но самые погожие деньки мы проводили в нашей бухточке – у Скользкого утеса. Дельфина придумала себе развлечение: она взбиралась на камни и с диким воплем прыгала вниз, стараясь приземлиться как можно ближе к моей голове. Я приходил в бешенство. Эта забава длилась часами, до тех пор пока море не начинало подниматься, медленно, но неумолимо. Тогда Дельфина бросалась к воде. Она с яростным воодушевлением сгребала в пирамидки уже пропитавшийся сыростью песок и шумно пришлепывала ладошками бока этих сыпучих коричневых сооружений. Подступившая вода размывала их основания с извечной бесстрастной неспешностью. Передо мной стояли пирамиды египетских фараонов – Хеопса, Хефрена, Микерина. И вот уже пенное море окружало их со всех сторон, а Дельфина вдруг начинала помогать разрушению, безжалостно затаптывая эти низенькие песчаные холмики, которые сама же и возвела. Она пинала их ногами. И, пиная, кричала во все горло.

С возвращением ненастья в доме начали варить сливовое варенье. Рынок был завален корзинками белой и красной смородины, стоившей сущие гроши. Даже я сам попытался сварить из нее конфитюр без зернышек, каким славился город Бар-ле-Дюк. Мы с Дельфиной пошли на ферму, раздобыли там гусиные перья, заточили их и начали извлекать зернышки из ягод белой и красной смородины, которую легко давили пальцы. Это занятие крайне заинтересовало фермера, стопроцентного нормандца. Я осторожно нащупывал кончиком пера зернышко внутри ягоды, и присутствие фермера мне очень мешало. Потом я прикрывал проколотое отверстие лоскутком кожицы и бросал ягоду в кипящий сахарный сироп. Не могу сказать, что добился больших успехов. Ибель и мне удавалось вынуть зернышки примерно из каждой двадцатой ягоды. Остальные девятнадцать съедала Дельфина. Другой фермер продал нам кролика, выращенного в садке, и, к великому нашему изумлению, из этого кролика со смородинной подливкой без зернышек получилось великолепное блюдо.

«Когда я была маленькая, – долго объясняла Ибель дочке, – мне хотелось быть не варщицей варенья, а снимательницей пенок». Выслушав ее, Дельфина объявила, что ее мечта – быть «ловительницей» морского языка такой большущей квадратной сеткой, и пускай ее вытаскивает из воды большущий подъемный кран. Ибель однажды рассказала мне, что в детстве мечтала еще стать прачкой, чтобы засучить повыше рукава и стирать в речке «исподнее», шлепая по нему валиком и грубовато перешучиваясь с товарками. А потом где-нибудь в саду, распевая вместе с другими девушками звонкие песенки, развешивать на веревках с деревянными прищепками старательно отжатые и все-таки мокрые одежки, похожие на снятую человечью кожу, на саваны покойников. Эти образы внушили мне одновременно и восхищение, и некоторое беспокойство.

Наступили холода: нормандский июль подходил к концу. Огонь в камине гостиной уже не давал тепла. Казалось, можно было согреться только одним способом – заняв место поленьев в топке. Мы кутались в свитеры. Из дырявой заслонки дуло. Пламя развлекало Ибель: сидя на корточках или стоя на коленях прямо на полу, она часами сгребала и разгребала угли кончиком кочерги.

Иногда бывали минуты, когда Дельфина, позабыв свою упрямую ненависть, забиралась ко мне на колени, прижималась к груди и сосала пальчик, глядя на огонь и на мать, которая все ворошила и ворошила наломанный хворост, корчившийся в высоких языках пламени. Время от времени она говорила мне, понизив голос: «Генрих Четвертый хотел сражаться». Я нагибался и шептал ей на ухо:

«А Генрих Третий не хотел».

В один из дождливых дней мы с Дельфиной лежали на полу, и каждый из нас рисовал волшебный дом. Мы соревновались. Мой, представлявший собой якобы дом мадемуазель Обье, на самом деле был домом в Бергхейме – розарий, парк, озерцо, эркеры с занавесочками на прутьях, шесть верхних спален со слуховыми оконцами, камины, буковая аллея. Я уже закончил рисунок; тем временем Дельфина развлекалась, выплевывая сливовые косточки на свое творение – великолепный замок в стиле Людовика XIII, с сорока двумя окнами, вполне внушительного вида, хотя некоторые линии неожиданно шли вкривь и вкось, заваливая набок парадные ворота и башню; и вдруг дом, который я изобразил и раскрасил, подражая жестам Дельфины и даже скорости ее руки, – «Раз-два-три, – командовала девочка, – в зеленый карандаш! Ты готов?» – «Да», – отвечал я, и она заводила надоевшую песенку о том, что «кошка мышку изловила, кошка мышку проглотила, и остался только хвост, ведь теперь у кошки пост», – этот раскрашенный дом, который, казалось мне, очень походил на наше имение в Бергхейме, взглянул на меня. Он напоминал большое лицо с серьезным, печальным выражением. Словно с бумаги смотрело лицо мертвеца. Я вспомнил свою мать на больничной койке Неккеровского госпиталя. Там, в палате, находился мой отчим, и я вдруг, сам не зная почему, невзирая на свой возраст, преодолев свою ненависть к этому человеку, неловкость, которую чувствовал в его присутствии, гадливость, которую возбуждало во мне его тело, кинулся к нему и обнял, – хотя мои старшие сестры отвернулись, а Цеци шепнула мне на ухо детское и самое страшное оскорбление: «Подлиза!» Я тогда, вне всякого сомнения, глядел на мать – впрочем, слово «сомнение» здесь даже неуместно, – но совершенно ничего не помню. Разве лишь то, что от кортизона она вся вздулась. И вот теперь этот приземистый, пузатый дом – иными словами, то вздутое лицо – отождествился в моем представлении с умиравшей мамой. И пока я буду дышать, пока меня не покинет сознание, я сохраню в памяти дату ее смерти, и тот холод, и тот запах. По радио сообщили, что Джон Кеннеди объявил о блокаде Кубы. Тетя Элли, фройляйн Ютта, Хольгер, мои сестры и я подъезжали группами, с получасовым интервалом, к дому в Нейи. Отсутствовала только Марга – в ту пору она была беременна Маркусом. Затем все мы сели в автобус, принадлежавший заводу Хольгера. Это было 25 ноября 1962 года. Именно Люиза, вероломная Люиза, устроила все это: вероломно устроила так, что маму взяли в Неккеровский госпиталь, – не только потому, что там ее рак лечили самыми современными, самыми эффективными методами, но еще, как мне казалось, желая вернуть ее, назло времени, к слову, в котором было хоть что-то немецкое, напоминавшее берега реки Неккар. К тому времени Люиза уже много лет категорически отказывалась говорить по-французски. И пятеро ее детей так и не смогли выучить этот язык.

Я смотрел на свой рисунок со стесненным сердцем, не решаясь скомкать его; мне чудилось, что этим изображением я и воскресил какое-то существо, и в то же время совершил убийство. У меня сжалось горло. Я взял рисунок Дельфины и долго болтал с ней, обсуждая его, а потом незаметно подсунул под него свой собственный. Мы так и не установили, кто из нас победил (странное дело: ее рисунки и раскраска всегда оказывались самыми лучшими).

В тот год бабочки были изумительно красивы – с самого начала пасхальных каникул и во все время долгих летних месяцев, июля и августа. Никогда еще я не забирался так далеко на север Нормандии. Я открыл ее для себя и начал обследовать – то пешком, то на велосипеде. Я собирал букеты из чертополоха, из валерианы, из диких, почти белых гвоздик, от которых веяло слабым, еле уловимым, отдаленным ароматом, – так могли бы пахнуть брызги дождя и моря, а может быть, стародавние божьи слезы. Или просто капли росы.

Изабель становилась все молчаливей; она поддерживала огонь в гостиной, слегка выпятив губы, словно дулась. Нам трудно было даже представить, что еще четыре дня назад стояла дикая жара, что мы ходили купаться в бухточку у подножия скалы, где в прилив хозяйничало море и где мы оставляли сумку, махровые полотенца, одежду и часы на утесах повыше, с плоскими уступами, похожими на узкие сиденья деревянных резных кресел капитула в церквах или на каменные скамьи в древних храмах, позволявшие присесть старым священникам или старым жрецам.

Я не знал, чем заняться. В ту пору я играл на виолончели около шести часов в день. На Пасху мне потребовались бы шерстяные митенки, какие носили в зимнее время, на протяжении многих веков, все представители семейства Шенонь, все органисты Бергхейма. Мои пальцы – кончики пальцев левой руки – покрылись твердыми мозолями, деформировались и стали почти нечувствительны к холоду. Чтобы согреться, чтобы заполнить чем-нибудь свободные часы, чтобы нарушить молчание Изабель, я носил в дом наколотые дрова, которые мадам Жоржетта сваливала в кучу на газоне, подрезал деревья и стриг кусты, хотя сезон был неподходящий, однако эти занятия наводили на меня убийственную скуку.

Назойливый запах сырых чадящих поленьев в камине заполонил весь дом, наградив нас мигренью, которая мучила не постоянно и не перемежавшимися приступами, а, скорее, на манер моря – приливами и медленными отливами, настолько медленными и неощутимыми, что меня даже не радовало их ослабление, а затем полное исчезновение, – если не считать тех моментов, когда я, расхаживая с непокрытой головой, вдруг чувствовал на ней мушкетерскую шляпу, нахлобученную до самых глаз, с пышным изогнутым панашем[43] надо лбом, или берет рядового солдата Транспортного полка, расквартированного в Сен-Жермен-ан-Лэ.

Шерстяные свитера, в которые нам приходилось облачаться, пропитались той же гарью от сырых, шипящих дров и запахом мокрой жирной земли с червями; от этой смеси в конце концов начинало мутить. В первые дни августа нам еще удалось несколько раз искупаться в остывшем море, – горизонт затянула мутная пелена дождя, который грозил вот-вот налететь и хлынуть. Пейзаж утратил свою волшебную глубину, океан – свой необъятный простор. Мы плавали не столько в воде, сколько в густых скоплениях длинных коричневых водорослей, вырванных штормом, с отвращением рассекая их торопливым яростным брассом; стоила перевернуться на спину, как чудилось, будто плывешь в мешанине из овощной кожуры и мертвых животных.

Изабель решила согреваться горными восхождениями, вспомнила по этому поводу Лон-ле-Сонье, где провела детство и отрочество, и принялась карабкаться на скалы, цепляясь руками и ногами, в поисках опоры, за малейший выступ, обдирая пальцы, колени и ляжки, что признаться, ничуть не умаляло их красоты (хотя, честно говоря, ничего и не добавило), а меня заставляло ностальгически сожалеть о грациозной ловкости, которую в подобных случаях демонстрируют кошки, или о потрясающей способности улиток и слизней взбираться вверх по древесным стволам, стенам и отвесным скалам. Можно ли тут говорить об изнеженном, нарциссическом, чисто женском страхе, который нередко возбраняет музыкантам подвергать опасности свои драгоценные пальцы!

Особенно обидно – для такой лилии долин или нарцисса Саронского, как я,[44] – звучали безжалостные, словно топор палача, сентенции мадам Жоржетты. Так, например, когда Изабель просыпалась поутру и мы занимались любовью, а потом я натягивал пижаму, чтобы спуститься в кухню, Изабель ехидно замечала, что мои пижамные штаны (никакие, ночные одеяния, даже самые облегающие, не могли защитить меня от холода) подходят мне, «как школьный пенал для фагота», и мадам Жоржетта тотчас подхватывала и развивала эту мысль. По ее мнению, моя пижама выглядела так же уместно, «как кружевное жабо на шее Господа нашего Иисуса Христа», – это язвительное заявление лишило меня дара речи. Изабель целыми днями могла придумывать и множить столь же «лестные» сравнения, – известно ведь, что неустанное повторение одних и тех же острот способно довести человека до белого каления. Так, мои трусы годились мне не более, чем парик – лысой голове Цезаря. Вельветовые брюки, которые я носил, спасаясь от августовской жары нормандского побережья, были нелепы, как очки на носу Аттилы. Мои плавки – горные восхождения чаще всего навевали Изабель величавые образы – оскверняли океан, как американский турист оскверняет своим видом руины Ниневии, а моя нагота – если продолжить это сравнение, которое мне, признаться, не так уж и трудно принять и в котором, несомненно, содержится немалая толика снисходительности, – так же неуместна, как житель Ниневии в пещере Ласко.

Погода становилась все холоднее. Я покупал бутылки сладкого вина, давно уже немодные аперитивы – Изабель их просто обожала – и сахарное печенье, которое они с мадам Жоржеттой, как две старые кумушки, макали в стаканы после обеда или ужина.

Вот так-то любовь и стала докучной, как мудрость царя Соломона или как грубые, а порой и агрессивные насмешки мадам Жоржетты, которыми она осыпала меня, являясь к десяти-одиннадцати часам утра, чтобы приготовить обед. Мало-помалу мы перестали думать, что любовь требует от нас неуемной страсти, что мы должны бросаться друг другу в объятия, сжав зубы, с колотящимся сердцем. Эти объятия, когда-то доводившие нас до исступления, до физической боли, почти прекратились.

Иногда Изабель все-таки соглашалась на близость, но и в таких случаях мне чудилось, что она наполовину отсутствует. Отдаваясь физически, она внутренне как бы отстранялась меня, уходила в себя. Всякий раз я касался только поверхности розовой, теплой шелковистой кожи, кончика гладкого ногтя, прядки волос, белоснежной полоски зубов, какие обнажает маленький хищный зверек, вдруг ставший покойным и ласковым. Но все это больше не носило имя Ибель. И мне не всегда удавалось желать ее. Хотя я любил именно ее, любил – наряду с этим телом.

За невозможностью разделять со мной страсть, Ибель нравилось теперь сидеть у камина на корточках или просто на полу, и меня охватывало какое-то смутное чувство стыда й удовлетворения при взгляде сверху вниз на ее голову – с высоты кресла, стула или кровати. Даже наши разговоры приобрели совершенно иную окраску. Раньше это было: «А помнишь, как мы встретились в первый раз?» Теперь: «Чем займемся?» Раньше: «Впервые я понял, что ты…» Теперь: «Обещай, что в тысяча девятьсот шестьдесят шестом мы обязательно…»

Мы оба избегали произносить имя «Флоран», словно оно было способно ранить всякий раз, как звучало вслух. И действительно, всякий раз, как это имя возникало из тьмы забвения, где мы силились похоронить его навсегда – и делали это непрерывно, – что-то разрывалось у нас в душе, и она истекала живой кровью. Одна лишь Дельфина охотно болтала на эту тему: она посвящала нас в дела отца, рассказывала о его великих заслугах и простодушно, как бы ненароком, говорила, как ей необыкновенно повезло, что папа добился разрешения оставить ее у себя. Она сидела, уткнувшись подбородком в коленки, и, облизывая пальчик, протирала собранные ею на пляже голубые и зеленые осколки бутылок, отполированные морскими волнами.

Вель, Сен-Мартен, Соттвиль, Ипор – все это уже не совсем воспоминания. В моей душе они стали подобием нарядной виньетки с такой, к примеру, подписью: заброшенная деревушка на скалах. Мы находились так высоко, что почти не различали белые пятнышки внизу: то ли это были чайки, то ли сохло на веревках белье. Да и серая башня и колокольня тоже сливались с мачтами рыболовных шхун.

На середине склона нам попадался садик – несколько цветочных клумб, гравий, поросший мхом, лужицы света. Однажды мы отворяем калитку, заходим. Шагаем по траве и вдруг натыкаемся на куст, который рыдает. Нам вспоминается некое божество с Ближнего Востока: не иначе как это оно, под видом облака, заплутало в небесах и бесследно развеялось над Атлантическим океаном. (В этих местах обитает множество редкостных богов, заблудившихся на земле; здешние жители уже и не молятся тому, кто на небеси: достаточно просто поднять голову.) Мы раздвигаем густые блестящие листья. И видим девочку; она плачет, широко раскрыв рот. Мы протягиваем к ней руки, привлекаем к себе. Целуем в щечку. К этой щечке успела прикоснуться заря.

Даже мадам Жоржетта, казалось мне, – теперь-то я думаю, что ошибался, – сильно изменилась. Она вела себя как злобная, сварливая старая ведьма, неустанно морализующая – то есть деморализующая, – мрачная, резкая, несговорчивая, ехидная, истинная последовательница святого Акария (покровителя дураков) или того, кого она величала Господом нашим Иисусом Христом; при каждом проявлении доброго чувства, при каждой попытке утешить, при каждом моем споре или просто разговоре с Изабель мы слышали:

«Скажи на милость, Ибель, это еще что за фокусы?»

Или же она вдруг набрасывалась на Дельфину, когда та дергала ее за подол, прося есть: «Еcли голодная, соси лапу!» Впрочем, слово «подол» здесь не вполне уместно: большей частью она облачалась в широченные брюки из коричневого джерси, обвислые и вытертые до блеска.

В кухне невилльского дома, под окном возле раковины, стояли коричневые резиновые галоши, которые мадам Жоржетта приказывала нам надевать поверх обуви – что в дождь, что в вёдро, когда земля была сухой. Мы влезали в них ценой тяжких усилий и по возвращении домой, еще не сняв дождевики, первым делом сбрасывали эти облепленные грязью и желтыми листьями мокроступы – что было уже не так трудно, – оставляя их на плиточном полу кухни. Мадам Жоржетта неизменно встречала нас малоприветливыми словами: «Ну вот, опять мне свинарник в кухне устроили! Хороши, нечего сказать! Промокли по самое некуда!»

Мы переодевались. Разводили огонь. Ибель ухаживала за огнем, как садовник окружает заботой, уходом и ласковыми взглядами редкое растение. Мы сжигали сухие яблоневые ветви. Дельфина постепенно приручилась и – по примеру матери – бросала в камин, забавы ради, еще зеленые сосновые шишки, которые собирала и приносила в подоле юбки; сидя у очага, она сопровождала каждую брошенную шишку то бормотанием, то песенкой.

Однажды утром, накинув холодный желтый дождевик, я спустился в порт, чтобы купить рыбы. Мне встретились там Рауль Костекер и Сильветта Мио.

«О Карл, – воскликнула она, – вы как будто плакали там, внутри плаща!»

Я подошел к тележке с рыбой. На ней лежали маленькие дорады. Я стоял, раздумывая, не купить ли одну. Костекер схватил меня за плечо, энергично тряхнул и расцеловал в обе щеки.

«Возвращайтесь в Париж! Нормандия вам явно противопоказана. Она показана только траве и лужам! Вы должны вернуться в Париж!» – настаивал он.

«Пожалуй, я возьму кусочек лопаточной мякоти или пашинки», – сказал я.

Продавец рыбы переспросил. Он изумленно вытаращил глаза. У меня дрожала рука. Костекер все твердил, что мне необходимо вернуться в Париж.

Я отказался. Это похоже на хорал Баха. Мы словно продвигаемся на ощупь в темноте. Шатаемся, точно во хмелю. По-немецки Бах означает «ручей». И именно в таком виде он являлся мне в снах. С четырех или пяти лет меня преследует один постоянный ночной кошмар. Огромное дерево с совершенно пустым, полым стволом кишит уховертками. Оно похоже на эвкалипт. Кастрюля, набитая эвкалиптовыми листьями в кипящей воде, стоит на печурке – то ли чугунной, то ли покрытой склизкими почерневшими фаянсовыми плитками. Комната уже заполнена едким запахом, но кастрюлю все держат и держат на огне. Вся вода уже выкипела. На дне кастрюли, раскаленном докрасна, эвкалиптовые листья преображаются в уховерток. Нет, на самом деле дно кастрюли представляет собой багровое ухо, в котором копошатся уховертки. И этим ухом был я. И уховертки проедали мне мозг.

Меня часто мучил этот кошмар. Кое-что менялось: то ухо, то печурка, то ее приоткрытая дверца, то вместо уховерток являлись саламандры. Печка была не похожа на бергхеймскую, с фаянсовыми плитками, – к той мне было запрещено прикасаться, и я даже не знаю, откуда она взялась. Но помню ее чугунную литую дверцу. Меня неодолимо притягивает маленькая медная ручка. Притягивает тем сильнее, что дверцу открывать не разрешается. На этой дверце отлита некая библейская сцена, – мне неизвестно ее название и непонятен смысл, хотя знание имен никоим образом не способствует раскрытию смысла. Женщина с удлиненными, пухлыми, как у кормилицы, грудями заносит кривой нож над волосами огромного мужчины, который спит. Он спит, положив голову ей на колени. На заднем плане другой гигант, со связанными руками и веревкой на шее, вращает жернов, ходя вокруг него. Помню, я думал, что это кобольд, а женщина сливалась в моем воображении с коровой – но коровой-волшебницей, то доброй, а то злой, той, что по ночам сыплет людям песок в глаза. Первое воспоминание об этом кошмаре связано с моим увечьем. Это случилось, когда мне было четыре или пять лет. Я залез на сливовое дерево, и подо мной треснула ветка. При падении я сломал руку в предплечье. Моя мать, вернувшаяся из Кана – не из Нейи, – только через неделю или две вошла в мою комнату. Я лежал в кровати, но она и не подумала подойти ко мне. Только спросила:

«Что у тебя с рукой?»

«Я сломался», – ответил я.

«Вот что значит не везет», – сказала она и, даже не поцеловав меня, направилась в комнату Лизбет. Этот неполученный поцелуй – хотя можно ли говорить об отсутствующем поцелуе, о почти физическом ощущении отсутствующего поцелуя? – еще и сегодня жжет мне щеку. Или, если прибегнуть к другому образу, он нанес мне тяжелую, почти незаживающую рану, которая доселе живет во мне, выливаясь в одержимое стремление терзать струны и марать бумагу, не зная отдыха.

Серая башня над портом Сен-Мартен-ан-Ко напоминала мне одновременно башню Вильгельма в Реньевилле и башню из голубоватого камня в Бад-Вимпфене. Бад-Вимпфен славится статуей скорченного в муках Христа, пугала моих детских лет; он тоже проникал в мои сны. Волосы у него были настоящие, человеческие. У мамы волосы тоже были настоящие.

Меня объяла странная печаль, – она не причиняла никакой боли, но ничто не могло ее рассеять. И конечно, она омрачала любовь, которую я питал к Ибель. Я чувствовал, как из меня мало-помалу уходит трепет, что возникает обычно – самым естественным, самым постоянным образом – при виде любимого тела. Существуют звуки и ароматы, которыми измеряется взаимная привязанность людей. Они подобны ярму на шее, цепям на ногах, оковам на руках, отмеряющих страсть. Но ощутить эти запахи – на шее, на пальцах, на щиколотках, в ноздрях или на мочках ушей – уже значит пойти на некое предательство. И услышать эти звуки – значит уже предвосхитить прощание с тем, кого ты любил.

Волшебное сияние любви покинуло наши тела. Способность целыми часами, не испытывая скуки, заниматься телом другого человека, бесконечно созерцать игру света на его коже, упиваться красотой изящных, прелестных, совершенных форм живота, пальца, лодыжки, уха, колена, – эта способность постепенно вырождалась в нечто жалкое, приземленное.

Вообще, мне кажется, трудно долго смотреть на органы, которые не так уж и оригинальны и, честно говоря, широко распространены, испытывая при этом чувства, сами по себе широко распространенные. Хотя мое убеждение, может быть, и ошибочно: любуемся же мы – долго, восхищенно и часто – гениталиями растений. Их называют цветами. Их постоянно преподносят в подарок: «Не угодно ли принять этот маленький детородный орган?» Тщетно я толковал Ибель о ритмах людских душ, где чередуются тень и свет, – она только пожимала плечами: «Говори, да не заговаривайся!» Эта присказка, не такая уж и злая, всегда больно ранила меня в детстве. Ибель не верилось, что привычка, способная укрепить гармонию между двумя телами, постепенно избавляя их от излишней стыдливости и неловкости, одновременно может лишить эту гармонию магической силы. Ей не верилось, что тесное единение разъединяет, что нежность – чувство, от природы всегда более или менее смешанное со скукой, негой, сонливостью, – может слегка наскучить. Не бывает тени, которая не имела бы своего тела. Тень тела, единственного тела, в которой мы отныне жили – и которая омрачала нашу жизнь, – была тенью Сенесе.

Мы не хотели произносить это имя. Одна лишь Дельфина безбоязненно оглашала его. Мы были недовольны самими собой, и упреки, которыми каждый из нас уже начинал осыпать другого – всегда по пустякам, – справедливее было бы адресовать самим себе. Мы вместе обедали, вместе одевались, вели общие беседы, следили друг за другом, устало и упорно препирались. Но большей частью мы молчали, и само это молчание, в которое мы погружались, было куда более многозначительным, тревожным, отягощенным мыслями, обидами и неразделенными мечтами, нежели те редкие, избитые реплики, которыми мы без особого энтузиазма пытались разбередить себя.

«Я весела, как работа над ошибками!» – говорила Ибель, делая жалкие потуги изобразить сарказм.

«Я тоже, эта жизнь мне не нравится», – отвечал я.

«Я себе не нравлюсь, ты себе не нравишься. Ты себе не нравишься, мы себе не нравимся!..» – кричала она, напоминая попутно, что все бросила ради меня, и легонько молотя мне в грудь кулачками, не то любовно, не то с оттенком ненависти, – как именно, я не мог понять.

Наши споры становились все тягостнее, все ожесточеннее. Ибель должна была отвезти Дельфину в Шату и решила на обратном пути, после того как она передаст ее Флорану, провести три дня у родителей в Лон-ле-Сонье. Таким образом, я остался один в доме Сен-Мартен-ан-Ко. Лил дождь. Я выходил, чтобы закрыть ставни – тяжелые и массивные, перекошенные и скрипучие. Вернувшись, я включал несколько ламп, чтобы дом выглядел живым, чтобы мне самому перепало хоть немного жизни и света. Я раскладывал газету на кухонном столе и доставал десяток садовых яблок, сморщенных, пятнистых, из которых хотел сварить подобие компота.

Мадам Жоржетта являлась только в дневное время. После ее ухода я снова оставался в одиночестве. Темнота, нескончаемая ночь, бессонница всегда пугали меня. Спать одному очень грустно. По чердаку бегали крысы, их когти то и дело противно царапали пол, и присутствие этих животных казалось мне омерзительным, если не чудовищным. Моя рука свисала с постели, – я прятал ее под одеяло, боясь их укусов.

Сон не шел ко мне. Яркий лунный свет тек в комнату через ромбовидную прорезь деревянного ставня. Я тихонько откидывал одеяло.

Бывают такие воспоминания, такие случайности, которые потом всю жизнь кажутся волшебным, почти неправдоподобным даром небес. Когда я проснулся, на дворе стоял один из редких ослепительно солнечных дней. На нормандском побережье это и впрямь было чудом. Проработав несколько часов, я поспешил спуститься к нашей бухточке. Еще сверху, с дороги, я увидел, что она занята – на песке разлеглись трое купальщиков, – и остановился, колеблясь, раздумывая, стоит ли пробираться туда между утесами. С высоты скалы я видел далеко внизу черное, как клякса, пятнышко бухты «Скользкий утес», четко выделявшееся на фоне моря. Небо и волны были чудесного молочно-голубого цвета, – такую голубизну я видел только на мейсенском фарфоре. Наконец я все же решил спуститься, миновал часовенку, миновал куст-швабру. Мне не терпелось позагорать на солнышке. И я начал раздеваться прямо на ходу, пройдя мимо купальщика и двух купальщиц, которые лежали на животе и, по всей видимости, спали. Я расстелил полотенце у самой воды. Поплавав несколько минут, я энергично отряхнулся и лег на полотенце, под десятичасовым солнцем, у кромки моря.

Именно под солнцем, под его жарким, дивным сиянием, уподобившись хлорофилловому растению, я чаще всего чувствовал, как во мне рождается ощущение вечности, молодой силы, счастливого забытья, горячей благодарности за полноту жизни. Я забылся сном.

Подступивший прилив смочил мне ноги и заставил очнуться от дремоты. Я встал, перенес полотенце чуть дальше от моря, ближе к двум женщинам и мужчине, и улегся снова. Так я лежал, подремывая и время от времени приподнимая веки. Открыв глаза в очередной раз, я увидел, что одна из купальщиц – более темноволосая и больше остальных похожая на южанку – смотрит на меня. Я улыбнулся ей. Она улыбнулась мне.

Странная вещь желание. Один миг – и мы уже равны, и наши тела уже прекрасно понимают друг друга. Мы переглядывались с удовлетворением, почти по-товарищески. Спустя какое-то время она встала и медленно вошла в море. У нее был широкий торс, спортивная спина, прямая, чуть жестковатая, величественная осанка, но мне всегда нравились такие женские тела с выпуклыми, литыми формами, чем-то напоминающие фигуры идолов. Мы поплавали вместе, поболтали, посмеялись.

Выйдя на берег, мы улеглись рядышком, и она стала рассказывать о своем отдыхе. Она была гречанкой, приехала из Парижа и теперь вместе с друзьями направлялась сначала в Бордо, а потом в Прованс, где ее ждали муж и дочь, чтобы вернуться в Грецию. Я представился: Карл Шенонь. Ее звали Фотини Каглину, а мужа – Стефанос Каглинос. Больше о нем речи не было. Кожа, покрытая просоленным в море потом, источала более явственные запахи. С каждым движением они становились все гуще, манили все сильнее. Пьянящий запах. Желание росло, поднималось, как дикая трава в заброшенном парке. Я украдкой поглядывал на жемчужные капельки жаркого пота, которые медленно, нерешительно сползали в ложбинку между ее грудями. Я гладил ее руку. Она стиснула мои пальцы. Несколько минут мы держались за руки, как двое пятилетних ребятишек, стоящих в ряду других детей на школьном дворе перед тем, как войти в холодный класс под строгим взглядом учителя. Потом мы приникли друг к другу телами. Наши губы слились. Она шепнула мне на ухо:

«А к тебе можно?»

Я побоялся мадам Жоржетты, которая наверняка в это время готовила в доме обед. И предпочел отель. Там нашелся всего один свободный номер – маленькая комнатка на третьем этаже, с видом прямо на портовую гавань, обставленная мебелью под красное дерево в стиле 50-х годов. Мы занялись любовью радостно, при полном отсутствии чувства, с жадным голодом и неописуемым удовольствием. Я повез ее обедать на ферму-ресторан в Увилль-л'Аббеи, близ Ивето. Потом мы вернулись. Ужинали мы в Фекане.

Я сам себе кажусь бароном Мюнхгаузеном, который без конца рассказывает хвастливые истории, одна невероятней другой. Создаю лестный образ эдакого успешного соблазнителя. Что ж, придется восстановить истину: тела, к которым я не только страстно, но и долго вожделел, можно сосчитать с помощью двух пальцев одной руки. Меня – и это несомненно – соблазнили пять-шесть женщин. Сам же я соблазнил куда меньше. В детстве, живя среди восьми женщин, я пользовался вниманием только Марги да Люизы – и еще отчасти Хильтруд. Сенесе был первым, кто предложил мне гораздо больше чем товарищество, – немного бескорыстной любви. Она чем-то напоминала мне чувства героев Гомера – но уж точно не богов и не учеников Иисуса. За время моей взрослой жизни меня бросили три из пяти женщин, которые прожили со мной по нескольку сезонов. Честно говоря, именно этого я и желал: меня отчасти привлекала к ним сама возможность скорой разлуки, притом после первого же приступа вожделения, толкнувшего в их объятия.

Фотини отличалась особой красотой – муcкулистой, тяжеловатой, спортивной, влекущей излучающей силу. Красота никогда не бывает только внутренней, скрытой от глаз, – это противоестественно. Какое-то внешнее отражение наверняка обнаружило бы ее перед нами, хотя и это было бы чистой видимостью. Фотини не произнесла ни одного слова любви, – никогда больше я не встречал такой душевной прямоты такого здоровой, искренней радости. По-французски она говорила, как мне казалось, превосходно, а забыв какое-то слово, переходила на английский. Но вообще-то мы говорили мало. Лишь по случайным обмолвкам я узнал, что ее муж – промышленник и по каким-то причинам в данный момент находится вместе с дочерью в Ницце. Теперь я уж и не помню, почему они отдыхали раздельно. Любовь, со времени появления самых древних песен – но не птичьих и не дельфиньих, а древнейших песен людей, – с момента изобретения лука (можно подумать, у меня имеются основания, позволяющие столь уверенно говорить о вещах, которые не оставили после себя никаких свидетельств, но я и впрямь, как все музыковеды, позволяю себе строить предположения на сей счет) всегда сравнивалась людьми со стрелой – невидимой, стремительной, нежданной и разящей насмерть. Влюбленный восклицает: «Боже, моей душе нанесена ужасная рана; я вижу, как она с каждой минутой разверзается все шире и шире!» И всякий раз это для него открытие. И всякий раз человек, бессильный распознать то, что приносит ему это открытие, не может от него оправиться.

Мы любили друг друга целых сорок часов. На второй день опять полил дождь, и мы сидели в номере, выходя только на завтрак, на обед, на полдник, на ужин и на полуночную закуску. Это тело излучало мощную, грубоватую, земную, чувственную, победительную красоту. Почему те части тела, которые зачастую кажутся не очень-то благоуханными, которые люди охотно скрывают от посторонних глаз и которые в самом деле не всегда идеально чисты, вызывают взволнованное сердцебиение при одной мысли о том, что их можно ласкать языком? Тот день – тот двойной день – стал для меня одним непрерывным наслаждением. И мне иногда кажется, что отзвуки того, давнего желания ее тела до сих пор живут во мне.

Фотини уехала из Сен-Мартен-ан-Ко вместе с двумя своими друзьями – сперва в Мон-Сен-Мишель, затем в Прованс. Наше прощание было недолгим, сдержанно-стыдливым, хотя, может быть, и волнующим. Мы даже не подумали обменяться адресами. И никогда больше не виделись. От этой встречи мне осталось только странное имя – Фотини Каглину, – странный, порабощающий родительный падеж (Каглину означало «ставшая женой Каглиноса»), поставивший точку в нашей короткой любви. Я стал ждать возвращения Изабель – той, что уже не была в полной мере «Сенесу». Мне никогда не удавалась игра слов – остроумная и способная рассмешить. О чем я и сожалею. Дождь вернулся надолго и теперь лил без устали.

Дождливые вечера, когда небеса упорно источают воду, бесконечно длинны и отравлены мертвящей скукой. Больше всего на свете я ненавижу это мерное шлепанье воды по цементной дорожке или каменному крыльцу, эти рикошеты струй, сбегающих по стенам дома. У меня тотчас возникает ощущение, что дождик идет во мне самом, растекаясь кривыми нерешительными ручейками, размывая все, на что попадает. Зато буйный ливень, который свирепо барабанит в окна, неизменно рождает во мне возбуждение, почти счастье.

Изабель вернулась мрачная, с ангиной, кашлем и хрипами, и тут я отдаю себе отчет в том, что мне, как всегда, запоминаются лишь звуки – звуки кашля, звуки сорванного голоса и хлюпанья носом, – а не краски и не ткани. Возвращение Ибель из Лон-ле-Сонье, цоканье дождя по цементу и крыльцу, звуки объятий – хриплые прерывистые вздохи, – все это вызывает у меня в памяти жалобные, почти человеческие всхлипы водяного насоса и судорожные выплески воды в тазик или в ведро. Это был насос цистерны в Борме. Это было начало моей любви к Ибель. И тогда тоже все воплощалось в звуках. Более того, этот жалобный скрип насоса стал почти звуком моего тела, звуком, запечатлевшим в моем теле имя Ибель, звуком-свидетельством самого первого мига, когда мое тело напряглось и потянулось к ней с такой же силой, с какой унимало свой порыв. И вот свершилось: желание умерло во мне. Каким-то вечером я перестал ее любить – даже не осознав тогда, что перестал ее любить. Уже и не помню, что это был за вечер, – знаю только, что в тот вечер мы столкнулись зубами. И на мгновение застыли, как мертвые. Это столкновение зубов, это клацанье зубной эмали было страшно громким и вместе с тем глухим, ненужным – но реальным. И снова речь шла о звуке, о звуковом пророчестве – иными словами, о партитуре куда более глубокой, нежели та, что зависит от языка, затрагивающей, может быть, даже само звуковое устройство, которое приводит его в действие, которому он служит ненадежным, извращенным инструментом. Страсть отхлынула, растворилась в мороси, в дожде – или в звуке дождя. Все стало казаться безнадежно эфемерным, надоевшим, скоротечным, преходящим. Мы переходили в иное состояние. Мы в него переходим. У нас были ледяные ноги – у нас и теперь ледяные ноги, мокрые носы, обметанные лихорадкой губы. И мы сжимались в комок где-нибудь в уголке. Мы и сейчас сжимаемся в комок.

Мы переходим в иное состояние, и это означает также, что мы идем к прошлому. Идем безоглядно – к прошлому, из которого нет возврата. Километрах в сорока от нас, на берегах Сены возле Нотр-Дам-де-Граваншон, тянулась череда круглых песчаных отмелей – их показал нам один старик, утверждавший, что это зыбучие пески. Ноги быстро вязли в этой вроде бы невесомой песчаной пыли, и стоило зайти в нее чуть дальше, как все усилия высвободиться приводили к тому, что тело безнадежно погружалось в эту трясину. Вот так и наша любовь увязала все глубже и глубже. Мало-помалу песчаная поверхность, подобно устоявшейся воде, смыкалась над лицами и телами, скрывая их из виду. Так и наша любовь, в моих собственных глазах, сделалась странно невидимой. Прошлое, смерть – вот тот песок, что колеблется у нас под ногами и поглощает все, что в нас есть. Да и что такое сам песок, если не настоящие горы, искрошенные и раздробленные на мельчайшие частицы?! Это воспоминания. И, увы, это все, что я представляю собой, все, что я делаю, все, что я пишу. Вообразите себе, что взяли горсть песка на пляже и слегка раздвинули пальцы, – между ними просыплется гора. Шуршащая гора.

По утрам, в четыре-пять часов, я выносил на дорогу темно-серый пластиковый мешок с мусором, тяжелый и зловонный. К одиннадцати часам я шел за хлебом в булочную на главной улице Невилля, а потом в бакалею – за пивом, вином и печеньем. Я взялся готовить еду, поскольку Ибель этим больше не занималась. Не знаю, по какой причине, но мадам Жоржетта уже не приходила варить нам обед. Ибель потеряла всякий интерес к хозяйству: у любви свои законы, а у несчастья свой этикет, не позволяющий осквернять руки стряпней и думать о какой-то пошлой бакалее. К вечеру я нехотя брался за метлу – или за тряпку, – предварительно убедившись, что Ибель меня не видит. Как говаривал Клаус-Мария, усердный адепт сидячих медитаций: «Будда живет что в храме, что в швабре для туалета». На это Ибель отвечала – не без юмора и довольно логично, – что уж мне-то никак не грозит перспектива поселиться в храме, а стало быть, нужно смириться с туалетом. Правда, пока еще не нашлось ни одной религиозной заповеди, даже индийской, способной привести меня к смирению. Однако я остерегался трогать одежду Ибель, раскиданную по всей комнате.

Женщины, которых я встречал в своей жизни и которые, без сомнения, освещали ее – главным образом в самые яркие, солнечные часы, – были настолько великолепны, имели такое высокое и убежденное мнение о собственной ценности, что не делали практически ничего, что могло бы бросить на нее тень и, следовательно, уронить их в собственных глазах, – вообще ничего конкретного, если не считать владения чужим телом. Все, что имело отношение к пище земной, к местам, краскам, мыслям или звукам, не внушало им энтузиазма. Как не внушала его и перспектива сложных, всесторонних отношений, прочных и долгих связей, глубокомысленных рассуждений о жизни (даром что и в них они были сильны, хотя в чем они были не сильны?!), тогда как эти последние обладают в моих глазах одним замечательным свойством, а именно сулят такое же удовольствие, какое в детстве нам доставляли бессмысленные, но ритмичные считалочки.

Было девять часов. Я бросил переводить. Снова выглянуло солнце, его лучи затопили комнату» где я работал. Я спустился в сад и устроился на газоне поближе к дому, поставив рядышком два кресла. Таким образом я давал понять Ибель, что желаю ее присутствия. Утреннее солнце опять грело жарко, почти обжигая. Вдали, за дубами и зонтичными соснами, виднелось темно-зеленое, с маслянистым отблеском море. Помнится, я читал и правил партитуры Себастьена Ли и Гольтерманна, слегка скучая И вдруг меня словно током ударило, как будто прозвучал давно готовившийся приговор: я понял, что не люблю эту музыку, что люблю произведения XVII, в крайнем случае начала XVIII века, что я расстанусь с Ибель и вернусь в Париж, что отныне меня волнует только музыка барокко, что я стану великим виолонистом, что когда я приду к Аррокуру, гости почтительно расступятся передо мной, спрашивая: «Кто это?» – а им ответят почтительным шепотом: «Это новый Сент-Коломб. Разве вы его не узнали? Это новый Марен Маре. Это новый Кюпи!»[45] И я решил уехать, вернуться в Париж, изменить свою жизнь. Я уже начинал ненавидеть Нормандию. Нормандия уподоблялась в моих глазах клеенке с розовыми орешками и ярко-зелеными листочками папоротника, которые мадам Жоржетта после каждой трапезы пыталась стереть, если можно так выразиться, влажной жирной тряпкой. Эта клеенка – ярко блестевшая, словно лужайка с влажной сочной травой в солнечный день, – выглядела под лампочкой, висевшей над столом в центре кухни, такой же липучей и клейкой, как умирающая страсть.

В общем, эта трава, эти дожди, это море, эта женщина стали для меня источником отвращения. Утесы, моллюски на камнях, осколки раковин, ранящие ноги, склизкие водоросли, заводи с мидиями и купальщиками, вульгарность всех нас, живущих здесь, создавали ощущение захолустья в сравнении с городом, дачной жизни – в сравнении с просто жизнью, и все это казалось безнадежно провинциальным и скоропреходящим, безысходным во времени, в сердце и в пространстве. Я возненавидел чувственные утехи, регулярные, как доение коров в хлеву, в одни и те же часы, и неизбежные, как болезненный зуд воспаленной ранки, когда кажется, что стоит перетерпеть, не расчесывать ее денек-другой, и она затянется, а зуд утихнет. Вдобавок ко всему мне надоела непогода: бесконечные дожди насквозь пропитали газон, мешая сидеть в саду. А в этом году нас донимали еще и полчища ос, комаров, пчел, мух. Днем – медузы у самого берега, ночью – комары. Я хватался за старый роман, полный всяческих ужасов; чего там только не было: и мучительная смерть сына плотника, и роковые красавицы, соблазнявшие своей наготой мужчин, чтобы затем убить их, и новорожденные младенцы, съеденные обезумевшими от голода матерями вместе с пуповиной и последом, – и увлеченно давил им комаров. Когда мне удавалось прикончить хоть одного, я говорил себе: «Гляди-ка, вот и Библия хоть на что-то сгодилась!» Шестого августа я уже был в Париже. Восьмого августа я восстановился на работе в школе. Затем поехал в Сен-Жермен-ан-Лэ, чтобы обнять мадемуазель Обье.

Когда я подъехал к дому на своей громыхающей колымаге в четыре лошадиные силы (между прочим, четверку лошадей запрягали в триумфальную колесницу!), мадемуазель Обье как раз выходила со двора своими мелкими осторожными шажками, зажав под мышкой зеленый ридикюль в стиле ампир. Я резко затормозил и распахнул дверцу.

«Разрази меня господь! – воскликнула она. – Никак это вы, месье Шенонь? Ах, что за очаровательный сюрприз вы мне устроили!»

Я поставил машину. Мадемуазель проводила меня до садовой ограды. Тут я встретил Понтия, ее собаку, и мы пожали друг другу руки – иначе говоря, потерлись носами.

«Возьмите ключ от дома, – сказала мадемуазель Обье. – Дени сейчас в Иове, – (так она произносила название штата Айова, звучавшее в ее устах как имя злосчастного библейского персонажа), – он пробудет там два месяца! Мне нужно сходить за покупками, но я надеюсь, что к тому времени, как я вернусь, вы еще не успеете доехать до Нового моста!»[46]

Мадемуазель Обье сильно постарела. Она была одета в серое креповое платье и великолепную шляпу, усеянную серыми бабочками с лиловатыми крылышками и покрытую серой же тюлевой вуалеткой; сзади из-под шляпы торчал небрежно свернутый узелок волос. Ей было семьдесят девять лет, но она сохранила кроткое обаяние былой красоты, ныне уже старческой, сморщенной и поблекшей. Когда она вернулась – когда мы сели пить чай с миндальными пирожными и эклерами, – я признался ей в любовной связи с Ибель.

«Да знаю я эти ваши делишки!» – ответила она с явным и довольно обидным для меня презрением и в очередной раз поднесла ко рту руку с платочком, не то смахивая крошку печенья, не то промокая воображаемую капельку чая или слюны.

Я не стал скрывать от нее проблемы, с которыми мы столкнулись.

«Знаете, мой друг, – возразила она, – за свою долгую жизнь я все-таки успела кое-что понять в человеческих чувствах. Вам кажется, что вы любите Изабель. А вот мне лично это напоминает смешные детские ссоры на переменке, во дворе начальной школы. Я знаю одно хорошее лекарство от этой напасти, могу вам его предложить. По-моему, это единственное средство, которое оправдало себя на практике. Я полагаю, что можно было бы – разумеется, соблюдая меру, – легонько обрызгивать по утрам вашу постель эссенцией из чабреца. Вы наверняка сочтете этот способ чрезмерно дерзким и в высшей степени бесполезным. А ну-ка, скажите мне откровенно, Шарль, случалось ли вам когда-либо видеть два тела, слившихся в единое целое? Я так полагаю, что все это бредовые мечты людей, которых в детстве нянька на голову уронила».

И мадемуазель Обье – не то циничная, не то добродетельная, но неоспоримо чопорная особа – поведала мне, что всю жизнь запрещала себе бессмысленные влюбленности – «если не считать одного раза», созналась она. Речь шла об одном знакомом великого Стефана-Рауля Пюньо[47] Она тогда была совсем молоденькая – всего-то девятнадцать лет. Дело было в 1905 году. «Да, скорее всего, это случилось в тысяча девятьсот пятом, – уточнила она, – потому что именно тогда нам пришлось съехать с квартиры на улице Четвертого Сентября: перед нашим домом начали прокладывать метро, невозможно было жить там из-за пыли и шума. А бедному папе так нравилось ходить пешком в Национальную библиотеку!..»

Мадемуазель Обье прервала свой рассказ. «Что, если нам выпить капельку винца, это нас подкрепит после такой серьезной дискуссии. Не приготовить ли „волынку"?» – сказала она, вставая. Тут до меня дошло, что это словцо – волынка – вот уже два года входит в наш лексикон, как и в лексикон Флорана Сенесе. Мадемуазель Обье не выносила, более того, считала крайне вульгарным, когда вместо него говорили «аперитив».

«Могу ли я выразиться как извозчик? – жеманно осведомлялась она всякий раз, как маленькие каминные часы времен Директории отзванивали полдень. – Может, пора сполоснуть волынку?» – И она прикрывала рот ладошкой, как маленькая девочка, готовая прыснуть со смеху. По ее примеру и мы говорили не «выпить аперитив», а «сполоснуть волынку».

Она налила мне немного крепленого вина, наполнила до краев свой собственный бокал и пустилась в нескончаемые воспоминания о своей матери и о музыке. «В январе тысяча восемьсот девяносто девятого года мама, которая дружила с Джейн де Теза, пела на публике, в первый и последний раз в жизни, в Филармоническом обществе Ла-Рошели. Ее выпустили на сцену до мадемуазель Манжо, которая блестяще исполнила „Колыбели" Форе. Но и на мамину долю тоже выпал немалый успех, когда она спела „Помнишь ли ты…" Гиро, хотя впоследствии, будучи большой скромницей, всегда это отрицала…»

«Хотите, я вам спою эту вещь?» – внезапно спросила она. Я не посмел отказаться. Мы ушли из сада – лично я с сожалением, нам так уютно сиделось возле плакучей ивы, рядом с крыльцом, в шезлонгах, которые я вынес из дома. Погода была чудесная. Мадемуазель Обье, укрывшись под садовым зонтом, смаковала свой кофейный эклер, запивая его то чаем, то сладким винцом из бокала.

Итак, мы медленно направились к сырому, промозглому музыкальному салону, спрятанному под крыльцом. Я вел Мадемуазель под руку.

Мне пришлось сесть за рояль и аккомпанировать ей, как бывало когда-то. Для начала Мадемуазель спела романс «Помнишь ли ты…», который исполняла ее мать. Наш концерт завершило «Деревце чудесное мне напоминает…», после чего мы вернулись под сень ивы. Едва мы устроились в садовых креслах, как она снова завела разговор на ту же тему. «С одной стороны, я думаю: Шарль Шенонь совсем сбрендил, это даже слепому видно, нужно бы его утешить. Но, с другой стороны, я думаю: такие напасти даром не проходят, а потом, это скорее удовольствие, чем драма, – оно горячит кровь. Возраст – вы уж мне поверьте – это совсем иное дело. Тут не до шуток. И кровь уже ничем не разгорячишь…»

«Видите ли, – продолжала она, вдруг заговорив в полный голос, – постижение мира и людей прекращается со смертью, и это, как я полагаю, крайне неприятная штука».

«Но вполне естественная!» – вскричал я с уверенностью и пылом, свойственными моему тогдашнему возрасту.

«Вы, наверное, думаете обо мне: вот чокнутая, – сказала она уже тише, подчеркнув это последнее слово, считавшееся тогда модерновым, словно решила встать на одну доску со мной. – Но мне так хочется увидеть, что будет после моей смерти, – хоть одним глазком посмотреть. Да и вообще, если уж совсем честно, я не против пожить еще немножко, ну, скажем…»

Она встала, опершись на спинку своего кресла, и призадумалась.

«…еще хоть несколько лет», – шепнула она. Я расстался с Мадемуазель, когда она объявила, что ей пора готовить ужин.

Но перед тем уступил просьбе доесть вместе с ней оставшиеся миндальные пирожные – но не эклеры, – которые она купила после того, как встретила меня на дороге, ведущей к ее дому. Я проглотил парочку пирожных.

«Месье Шенонь, – сказала мне мадемуазель Обье, – вы даже не представляете, какое удовольствие мне доставили. Вы просто гигант! Я-то ведь долгие годы считала, что съесть тарталетку со сливами в кондитерской Румпельмейера на улице Риволи – это предел человеческих возможностей».

«А это, значит, не предел?» – спросил я, вдруг приуныв.

«Нет, – ответила она. – Это не предел. Но это вершина мудрости».

Распрощавшись с Мадемуазель, я еще долго оборачивался назад, чтобы взглянуть на ее крошечную фигурку, маячившую серым пятнышком на темном фоне кустов, и вдруг понял, в каком одиночестве – абсолютном одиночестве, пусть не вне пространства, но вне времени и, уж точно, в каком-то смысле вне окружающего мира – она жила. Дени должен был вернуться из Соединенных Штатов лишь в сентябре. Сидя в своей четырехсильной машине и уткнувшись подбородком в руль, я грезил вслух. Я так и остался ребенком. Изабель – та всегда заявляла, что не питает ни малейших сожалений о детстве, что ненавидит так называемую семейную жизнь с ее часами-ходиками, бледными, непропеченными плюшками и прочими мерзостями типа крапивы, мух, ос, шмелей и кур. Лично я вовсе не был уверен, что человек навсегда расстается с тем возрастом, в котором смертельно боится непривычных звуков, мается бессонницей, чувствует себя нелюбимым, открывает для себя игру на рояле или впервые проводит смычком по струнам виолончели-четвертушки, – возрастом, когда он соизмеряет себя с пока еще огромным, подавляющим ростом взрослых. И вот теперь я впервые испытывал отвращение к собственному чрезмерно большому росту – и досаду на слабость своего возраста. Как мне хотелось иметь года и крошечный росточек мадемуазель Обье! Я был бы «от горшка три вершка», а не верстой – метр восемьдесят с лишним. И хрупким, как гвоздик, изъеденный ржавчиной.

Девятого августа я вернулся в Сен-Мартен-ан-Ко, так ничего и не решив, испытывая тоску, желание покончить с этой историей, угрызения совести, легкую жалость к Ибель и, в глубине души, к самому себе. Я привез Изабель в подарок прелестный низенький стульчик – по крайней мере, я считал его прелестным, – под черное дерево, с красно-синим плетеным сиденьем. Как же бессмысленны эти воспоминания! Узкие клейкие ленточки-мухоловки, свисающие с ламп и потолочных балок, – вот что такое эта книга или, вернее, эти страницы. Ленточки были желтого цвета. В своем беспорядочном полете муха приклеивалась крылышками к липкой желтой бумаге и умирала медленной мучительной смертью, издавая жужжание, несоразмерно громкое для такого крошечного существа. Другие мухи танцевали в воздухе вокруг нее. Даже этих лент уже больше нет. В детстве, когда я держал плененную муху в сжатом кулачке, ее сухое, щекочущее, суетливое, жужжащее метание было до того неприятно, что я очень скоро разжимал пальцы. И этот образ – муха с ее сухими, панически бьющимися крылышками и щекотными ножками – для меня сопоставим с желанием. Но желание умерло во мне. Ибель опустила на пол черный, красно-синий стул и потянулась ко мне губами, руками. Но увидела мою застывшую позу, пристыженное лицо. И ее засиявшие было глаза вмиг потухли. Она резко сказала:

«Ты меня больше не любишь».

Еще в раннем детстве я испытал эти отливы желания, это паническое стремление убежать, умереть. Маленькая толстушка Гудрун брала меня в плен. Ее грудки под свитером казались мне чудом творения. Я долго восторгался этими холмиками, так пленительно вздрагивающими, когда она шагала своей упругой походкой.

В Бергхейме я уводил Гудрун в самый дальний уголок парка. Самый дальний и самый безобразный – наверняка потому, что был невидим со стороны дома. Между двумя деревьями была натянута веревка для сушки белья. Разговор с Гудрун – по моей вине – носил исключительно школьный характер: окружающий пейзаж, стыд и желание делали меня мрачным и неуклюжим. Я глядел на капли, сбегавшие с белых панталончиков, принадлежавших одной из моих сестер. И говорил себе: «Эти капельки воды стекают с белых панталон в ритме дактиля». Я посмотрел на Гудрун. И, оттолкнув ее, убежал. Это сохнувшее белье, это пухлое тело, этот дактиль – все претило мне, все убивало желание. Я вскочил на ноги – Гудрун так ничего и не поняла – и умчался прочь.

В ночь моего возвращения в Сен-Мартен-ан-Ко произошло то же самое. Тело Ибель стало еще более чужим, я испытывал к нему легкую гадливость. Меня захлестывали воспоминания – так бывало в каждый момент моей жизни, когда я мучился нерешительностью, впадал во что-то вроде депрессии, отменял концерты; воспоминания уводили, отделяли меня от окружающего мира или, вернее, от окружающих близких. Нынче я хорошо знаю порядок, в котором эти навязчивые гости являются ко мне. Вновь я видел Хейнсхейм и Бергхейм, вспоминал рыбалку на берегах Ягста и Неккара, ловлю окуней и щук, lieder Ханса, которые пела фройляйн Ютта – но также и великая Шварцкопф:[48]

Вернусь я к тебе быстрой щукой,Такой же блестящей и хищной…

Я ненавидел эти одолевавшие меня обрывки воспоминаний о боли, о глазных зубах, о пальто и колючих жарких вязаных шапках-шлемах. Ребенком я слышал пение Элизабет Шварцкопф в Бад-Вимпфене. Но для меня Бад-Вимпфен – как бы я ни боготворил Шварцкопф, – это в первую очередь скорченный Иисус в парике из человеческих волос. При этом воспоминании мне до сих пор хочется завыть. Христос, увенчанный настоящими волосами – волосами человеческой жертвы. Его скрюченные руки как будто силятся схватить вас.

Я подстерегал моменты возвращения Изабель. Я боялся часов, которые она проводила дома. Не хотел больше встречать ее взгляд, видеть ее тело. Не хотел слышать ее голос. Не хотел ее самое, и даже воспоминаний о ней, и даже воспоминаний о ее имени. Я твердо решился на разрыв, но это мне не удавалось. Возвращаясь из Парижа – где я встретился с Костекером, который в конечном счете сказал мне почти то же самое, что и Мадемуазель: «Дорады не охотятся в океане», – я непрестанно твердил про себя одну из сентенций в духе Будды, которые Рауль Костекер то ли где-то вычитывал, то ли придумывал сам: «Все, кто следует по дороге, заблуждаются». (Я даже не понимал, до какой степени я прав.)

Я больше не хотел ее видеть и все-таки выглядывал в окно, ожидая ее появления. Цеци называла это «игрой в Яхве», поскольку в Библии, в одном из самых прекрасных хоралов, говорилось о Боге: «Он следит у окна, он подстерегает за виноградной беседкою». Я напеваю этот псалом. В Бергхейме, сидя в своей комнате, я подглядывал в окошко за отцом, который ждал прихода матери или скандалил с ней на газоне перед домом. Я ничего не слышал, только смотрел, ребенком, сквозь стекло, в котором застыл воздушный пузырек. Он мне ужасно нравился. Это маленькая круглая пустота являла собой род лупы, которая увеличивала птицу, удлиняла облако, позолоченное умиравшим солнцем, искривляла узкую, посыпанную гравием дорожку, что огибала газон и уходила вдаль, к озерцу, лежавшему внизу, у стены. Этот воздушный пузырек в стекле напоминал капельки высохшего сиропа на плиточном полу, капельки спермы, миг назад извергнувшейся на руку или на ляжку и еще не успевшей разлиться и стать прозрачной, а еще капли воска, что нерешительно сползают по бокам свечи перед тем, как застыть. Все эти жидкости, однако, не были ни клейкими, ни жирными, они становились прозрачными или, наоборот, мутными лишь на короткое время, в зависимости от качества воска или возраста семени. А здесь я подстерегал появление искаженного той запертой в стекле капелькой воздуха – говорят, так на него действует лунный свет, – странного, горделивого, изящного, немого, замкнутого тела этой женщины, этой красивой женщины, прихода которой так боялся. Ибо сияние ее взгляда, гнетущее напряжение, заполнявшее комнаты, моя зачарованность этими огромными глазами – все это обвиняло меня, и подтверждало свою правоту, и наводило ужас.

Иногда уныние выливается в невыносимую пытку. Но угрызения совести, на мой взгляд, много тяжелее уныния, по крайней мере для меня лично, без сомнения, оттого, что я не могу похвастаться такой же душевной бодростью, как мои собратья, – эти муки всегда шли рядом с унынием. Зависть может быть тяжелее угрызений совести, при том что она правит и унынием, и одиночеством, и душевными муками, и предательством. Мы виновны – и на этом сознании, несомненно, зиждятся все наши чувства: стоит лишь вдуматься как следует, и сразу становится ясно, что мы виновны. Ясно, что мы зарились на место другого человека, ясно, что завидовали, ясно, что горели желанием предать смерти, растерзать, – и вот именно это наше безудержное стремление укусить, растерзать оборачивается против нас самих угрызениями совести.

Я считаю, что в мире нет ничего хуже фраз в нереальном условном наклонении (если бы да кабы!..). Они подобны клешням крабов, ковыляющих бочком, или клешням лангустов, которые не рассекают добычу, а вырывают из нее куски. «Она предпочла бы, чтобы…», «Он сказал бы, что…», «Я бы хотел… но увы…». Хватка этих когтей безжалостнее, чем тиски обыкновенного прошедшего времени.

А впрочем, возможно, что страшит даже не сам укус и что не он заставляет вас в холодном поту, с криком очнуться от кошмара; ужасает предыдущий жест, выдающий готовность укусить, – эта разверстая пасть с ощеренными клыками, этот безжалостный оскал, обрекающий на гибель почти все, что есть беззащитного на свете, этот грозный и простодушный смех существа, которое вознамерилось съесть, проглотить добычу; вот отчего смех есть свойство одних лишь хищников, которые жаждут крови, которые прыгают и хватают, убивают и рвут на части свою жертву. И вот отчего смех свойствен не только человеку, но и гиене, и льву, словом, любому животному, видящему, как его добыча споткнулась и, значит, вот-вот станет сочным вкусным куском пищи; нам часто выпадает приятная возможность увидеть, как спотыкаются окружающие, – вот почему мы так часто смеемся!..

Когда она плакала или, вернее, за миг до этого ее верхняя губка вздергивалась и морщилась, мелко подрагивая. Она стояла, прислонясь спиной к каминной полке и обхватив ладонями подбородок. Я пытался поговорить с ней. Но все мои старания ни к чему не приводили, она не отвечала. Это походило на сон или на сказку: сад, весенний день. Я слышу звон колокольчика, подвешенного у деревянной двери, которую нужно открывать рывком, так густо обвил ее плющ. Я отворяю. И делаю шаг назад, чтобы пропустить звонившего, но за дверью – никого. Да, я освобождаю проход, но за дверью никого нет.

«Мне смешно до слез! – разъяренно сказала она. – Я несчастна, как рыба в воде».

«Это все равно что сказать: рыба в отпуске на нормандском побережье».

Я вывел ее из дому под моросящий дождь. Последний раз мы прошли мимо куста-швабры, такого же невидимого, как гномики, скрытые на рисунке в запутанной вязи нарисованных древесных веток, в лесных дебрях, – сколько ни смотри, никак их не отыскать. Бывают существа, которым не хватает особого вида хлорофилла, помогающего им поглощать счастье или, по крайней мере, приобщать его к синтезу возраста, памяти, тела и сопутствующих обстоятельств. По правде говоря, такого хлорофилла не хватает всем людям, поэтому все мы такие белые, или черные, или желтые, тогда как единственный цвет, который несомненно украсил бы нас, – яблочно-зеленый. А если к этому добавить шляпу с цветочками!..

Собравшись с духом, я сказал, что не знаю, люблю ли я ее.

«Ты не знаешь, зато я знаю! Ты любишь Флорана, – ответила она. – Ты сбежал не с тем, с кем надо. Вот и иди теперь к нему!»

И мы оба заплакали. Всхлипывая, я предложил ей, в знак прощания, совершить прогулку, поехать в Ивето, сварить конфитюр или компот из ежевики. Ежевичные кусты заполоняли весь карниз на середине скалы, что высилась над морем. Мы так и сделали. Зашли домой. Взяли пустой молочный бидон. Наполнили его ягодами. Мы все еще всхлипывали. И держались за руки.

В течение всех предыдущих дней я не мог заниматься любовью с Ибель по-настоящему. Я прибег к другим способам и, кажется, доставил ей наслаждение. Говорят, крик оргазма, который даже и в таком случае может быть притворным, есть отзвук первого младенческого крика, похоже оставляющего в нас не слишком приятное воспоминание. Я думаю о тех яростных, раздраженных, нервных, агрессивных выкриках, которыми Ибель завершала свой оргазм. Можно прибегнуть и к другому сравнению: крик оргазма – это род эха, нестройного, пронзительного и, уж конечно, древнего эха крика агонии.

Я грезил о Фотини Каглину. Но во мне уже иссякла та жажда, что позволила бы убить вожделение к телу Фотини в объятиях Изабель. Не могу сказать, что меня покинуло желание, просто я уподобился змее, которая освобождается от старой кожи, оставляя пустой выползок. Для меня то, что день за днем, не лишая внешних признаков вожделения, все чаще мешало пусть не осуществить во всей полноте – это, вероятно, было бы слишком уж большой дерзостью, без сомнения превосходившей возможности мужской силы, – но хотя бы закончить начатое, было подобно ужасному детскому воспоминанию о гостиной Бергхейма, где я сидел, вцепившись в смычок и терзая струны. Именно тогда, ребенком, в годы коротких штанишек и полнейшего безразличия – но чем я мог разбить это ледяное безразличие?! – я стискивал голыми коленками бока виолончели и, согнувшись в три погибели, жал на смычок с такой силой, что ногти белели от напряжения, а инструмент издавал душераздирающий скрежет. На самом деле я никогда не видел себя со стороны, играющим на виолончели-четвертушке. Не видел, как наклонялся над струнами. Все это я читал только в глазах моей матери. Во время ее редких наездов в Бергхейм. И это при том, что она никогда не отрывала взгляда от каталога мейсенского фарфора или от своего мундштука. И не произносила ни звука.

Было утро. Ветер стих, но от этого не стало теплее. Туман – плотный, вязкий – никак не рассеивался. Я дрожал от холода, вытаскивая мусорный мешок на улицу: фургон должен был проехать мимо дома незадолго до семи часов. И вдруг мне почудился в тумане, довольно далеко от ворот, возле кустов, неясный силуэт. Я подошел ближе с криком «Кто идет?», движимый, без сомнения, ностальгическим и мрачным воспоминанием о ночных дозорах в Сен-Жермен-ан-Лэ. Наконец я узнал в этом силуэте Изабель. Она стояла в мокрой траве босиком, в ночной рубашке, держа обеими руками чашку кофе с молоком, из которой струился пар, смешиваясь с окружающим маревом.

«Ты с ума сошла!» – закричал я.

«Оставь меня в покое, сделай милость», – сухо ответила она.

Деревенская тишь казалась неживой, словно все вымерло. Туман, тяжелый, гнетущий, заволок всю округу. Сплошной мрак, да и только.

«Пошли домой!»

Она оттолкнула мою руку. Я побежал назад, уже промокнув в этой волглой хмари, оседавшей мелкими капельками на моих волосах и свитере. Войдя в дом, я пошел в кухню. Вскипятил воду, молоко, – мне нравится выпивать по утрам чашку молока с цикорием, потом чашку цикория без молока, потом чашку чистого кофе. Ибель вернулась домой чихая.

Однако из нас двоих заболел я. Я больше не выносил вида Ибель, но трусливо обрушил всю свою ненависть на мадам Жоржетту. «Я хочу остаться один! Уходите, уходите! Нет, постойте! Раз уж вы здесь, унесите-ка все это! Хлеб не поджарен, а пережжен. Масло мерзкое, у него вкус маргарина. В этой чашке заварен не цикорий, а мокрое сено пополам с коровьей мочой, чистая отрава! Уберите это с глаз моих и оставьте меня одного!»

И я отвернулся к окну, обливаясь потом. За моей спиной хлопнула дверь. От моря воняло дохлой рыбой и еще какой-то гнилью. Я смотрел, как вдоль берега ползут суденышки из маленьких окрестных портов. Дрожа от озноба, весь в испарине, я вдруг решил, что мне нужно одеться и срочно бежать на вокзал. А там срочно сесть в поезд и ехать в Париж.

Я бредил целых три дня. Я находился в Нормандии и действительно пытался сесть в поезд, но мне это никак не удавалось – в последний миг поезд оборачивался велосипедом. Я подходил к дому, похожему на наш, – только этот стоял ближе к океану. Был туманный дождливый день. Поезд свистел где-то далеко в море, на горизонте. Холодная морось смешивалась с туманом. С тяжелым, низко нависшим туманом. А дом был маленький, сложенный из гранитных блоков, с резными карнизами, с блестящей черепичной крышей. Овальное окно в стене – единственное, где горел свет, – виднелось издали в спускавшихся сумерках. Изабель толкнула железную садовую калитку. Та заскрипела. Мне вдруг все стало ясно: «Ага! Они там занимались любовью. Они, видно, часто приходили сюда. Они наслаждались. Они были счастливы. Они спешили сюда, чтобы любить друг друга. Они со всех ног бежали сюда с вокзала. На бегу распахивали эту железную калитку. Они…» Я не мог войти. Я стоял с пересохшим ртом, и мое сердце едва не выпрыгивало из груди. Я стоял, согнувшись чуть ли не вдвое, вцепившись в железные прутья калитки.

«Сенесе! – звал я. – Сенесе!»

Мне помнится, что я слышал гудки со стороны моря – не то пароходов, не то поездов. Я садился в поезд – вместо паровоза его тащил велосипед. В этом поезде было что-то ненормальное. Стены вагона были ненормально толстые, больше метра в толщину, как стены блиндажей, и я лежал на полу, зарывшись лицом в песок. Мимо проходил контролер. Это была девочка четырех-пяти лет, ее лицо рассекал ужасный шрам от сабельного удара. Она носила фуражку контролера, а в руке держала гладкое деревянное яйцо для штопки – безусловно, подарок мадемуазель Обье – и долбила меня им по голове. Я дрожал от страха. Я говорил:

«Здравствуйте, мадемуазель Обье!»

Мне ужасно неприятно – все-таки с той поры прошло больше двадцати лет – пересказывать эти кошмары, вспоминать свои навязчивые видения, свой бред. Воспоминания смешивались со снами. Я знаю лишь одного человека, который обладает такой же цепкой и точной памятью на события, как моя. Это Клаудио Арро – мы беседовали с ним в его гостиной в Даглстоне. А мой бред, на самом деле, имел самое что ни на есть простое объяснение: мы действительно ездили поездом, причем каждое лето, в Реньевилль-сюр-Мер, где был сад – тщательно возделанный, почти японский сад, обнесенный стеной двухметровой высоты и полуметровой ширины. Мы ездили туда двенадцать или пятнадцать лет подряд. Но в моих горячечных снах этот сад ужимался, скукоживался, становился вдруг совсем крошечным. Я доселе помню эти сны, и они доселе наводят на меня страх. Сначала мы прибывали на вокзал Кутанса, где в небо взмывали великолепные шпили собора, потом были черные берега реки Сулль, речушки Бюльсар, Сьенны, департаментская дорога № 49. Я так явственно помню эти цифры. В Реньевилль нельзя было добраться морем. Я вижу, как сейчас, величественные дома, построенные еще во времена королевы Матильды;[49] их каменные фундаменты омывал океан, а строгий, безупречный, холодный стиль темно-серых фасадов – стиль супрефектуры Кутанса – был для меня воплощением суровой мечты: жить, прочно и долговременно жить здесь. Мы подъезжали к деревне со стороны суши – изнутри, если можно так выразиться, и это было неизбежно, как судьба. Мне чудится, будто даже в самом этом названии – Реньевилль – крылась непреодолимая трудность для пяти детей из Бергхейма, детей с двумя языками, то есть обреченными не на два, а на четыре уха, не на одну, а на две любви, иными словами, детей вовсе без любви, вовсе без языка. Поначалу мы, не разобравшись, произносили его как Реньвилль, но затем нам пришлось исправиться и перейти от этого «Рень» – королевства из сказок далеких детских лет – к высшей и универсальной цели, выражавшейся в том, чтобы отрицать, отвергать его, этот Реньевилль-сюр-Мер, – пренебрегая волнами, пренебрегая морем, с риском затонуть.[50] Мы, все пятеро, и в детстве и в отрочестве без конца забавлялись этой словесной игрой, попеременно обнаруживая или пряча в названии этой деревушки, где проводили ежегодные каникулы, жестокий конфликт отречения с властвованием, – назло морю, назло бегству нашей матери, назло устью «Сьенны».[51]

«Я играю, как играл ребенком, с названием Реньевилль-сюр-Мер, и если эта языковая головоломка, сложная и вместе с тем наивная, так занимает меня, то этому есть своя причина: может быть, за ней опять-таки скрыт образ Сенесе. Ибо я не забыл те очаровательные глупости, которыми Сенесе непрерывно пересыпал свои беседы со мной: слезы святого Петра в миг отречения, когда пропел петух, и прочие многословные рассуждения о крике этого петуха на рассвете, о перьях того же петуха, за которыми гонялись писатели всего света, дабы создавать с их помощью нетленные шедевры; о жаровне во дворе первосвященника Анны – во дворе тестя Каиафы.

В те времена еще были живы вязы. Они тянулись чередой вдоль строгого фасада дома с белыми ставнями, вдоль могучей каменной стены, ограждавшей сад. Вязы, вязнуть, привязывать – эти слова то и дело всплывали в бредовых видениях, будораживших мою больную голову. Я уже успел расстаться с Ибель.

Именно в Реньевилле моя старшая сестра Элизабет познакомилась с Ивоном Бюло, – кстати, маму звали Ивонной. Тем же словом – bu-lot – называли и резиноподобных моллюсков, которых мы там постоянно ели, – ими торжественно потчевали всех, кто приезжал в Реньевилль. И внезапно шпиль церкви, относившейся к романской эпохе – да что там, построенной задолго до романской эпохи, – казался мне самым древним в мире; в эту церковь, наверное, еще ходил к мессе доисторический человек из Дармштадта со своей супругой, Венерой из Леспюга.[52]

Иногда трещит паркет. Скрипит дверца шкафа. Ей отвечает жалобным звоном пружина в кресле. Им глухо вторит спущенная виолончельная струна. Дерево кровати кряхтит, взывая о помощи. Все дома на свете – особенно летом, пересохнув, – жалуются на медленное, губительное разрушение, на долгую смерть, не похожую на человеческую. Моя спальня непрерывно мрачнела. Потолок в ней был низкий. Он постепенно опускался, грозя меня раздавить. Дальняя от моря стена виллы, та, где стояла виолончель, растворялась в коричневой туманной мгле непогоды или сумерек. Я с ранних лет безошибочно угадывал приближение дождя – в первую очередь по тусклому свету в комнатах. И в таких случаях никогда не подходил к окнам. Не прижимался носом к стеклу, чтобы следить за надвигавшимися, чернеющими облаками, за падением первых крупных капель, за порывами ветра, бросавшими струи то вправо, то влево. Отвернувшись от окон, я искал приюта в домашнем сумраке, который противостоял той, наружной тьме, я находил уголок и кресло поближе к лампе. И погружался в чтение или в мечты, стараясь забыть о внешнем мире, о грозовом небе, о жестокой буре и ее союзнике – мраке, о потерянности и оцепенении или, вернее, о тоске, которую он навевал. Я включал лампу, и уютный круг света, падавшего из-под абажура, служил мне щитом от всех напастей.

Ибель, не скрывавшая раздражения, навещала меня по нескольку раз в день – проверить, упала ли температура, проходит ли воспаление. Я почему-то настойчиво убеждал себя, что Ибель ревнует меня к моей болезни. Она стояла надо мной с мрачным, скептическим взглядом. Потом резко поворачивалась и выходила. На вилле Сен-Мартен-ан-Ко была только одна ванная комната с огромной чугунной зеленой ванной старинного литья, на коротких выгнутых ножках в виде когтистых львиных лап. Она напоминала мне две молочно-желтые ванны бергхеймского дома, хотя у тех кранов не было медных головок с четырьмя позеленевшими, изъеденными временем рожками.

Чтобы сбить температуру, старый врач из Сен-Мартен-ан-Ко, судя по возрасту давно уже пенсионер, посоветовал Ибель и мадам Жоржетте лечить меня теплыми ваннами. Они раздевали и вели меня в ванную, расположенную рядом с кухней, на первом этаже, где присматривали за мной, пока я сидел в воде и бредил; мне все чудилось, что они надзирают за мной, словно тюремщицы, и больше всего на свете боятся, как бы я не сбежал. В результате болезненной ипохондрии – впрочем, со временем я обратил эту манию на свои музыкальные инструменты и перестал окружать себя докторами, заменяя их, куда бы ни приходилось ехать, скрипичными и смычковыми мастерами, которым не давал покоя ни днем ни ночью, – я вбил себе в голову, что меня ранили, и этим объяснял свое ужасное самочувствие. Однако, будучи посажен голым в ванну на львиных лапах, я не находил на своем теле никакой раны. Тщетно я оглядывал себя с головы до ног: я был цел и невредим. Так где же гнездилась болезнь? Откуда исходила боль? Я старательно изучал свою кожу, но не находил никаких следов ранения. Ибель с безжалостным презрением насмехалась над «своим больным», говорила со мной, как с младенцем, сюсюкая: «Да что ж это мы такие несчастненькие, и не улыбнемся никому. А что мы будем кушать сегодня вечером?» Я приходил в бешенство.

Мало-помалу болезнь шла на убыль. Однажды я распахнул окно, и мне почудилось, будто воздух пронизан зловонием помойного ведра. Я уже шел на поправку, хотя температура все еще не спадала. Мне хотелось показаться двум парижским врачам. По крайней мере, такой предлог я изобрел для возвращения в Париж. И еще мне хотелось увидеться с сестрой Маргарете. По телефону Марга дала мне понять, что недавнее обследование Люизы не внушает большого оптимизма. Я понимал, что не смогу сам вести машину. И потому объявил, что вернусь за своим внедорожником, как только температура у меня опустится ниже тридцати восьми градусов. Я запасался этими предлогами, как ребенок, заранее придумывающий оправдания своей шалости.

Настал день отъезда. Ибель не умела водить машину и не могла доставить меня в Дьепп или в Гавр. Она собиралась проводить меня пешком до маленького вокзальчика Сен-Мартен-ан-Ко. Туман плотно окутал весь холм. Его волокна цеплялись за ветви яблонь и дубов. Кое-где, на других ветвях, он разлезался в клочья и обходил стороной дома, словно его пугало тепло, которое они излучали.

Было холодно, но, хотя солнце еще не взошло, чувствовалось, что небо скоро очистится. Все краски были хороши – и зеленый цвет блузки Изабель, и кирпичный румянец на ее щеках, и сумрачное мерцание окружающей природы. Было шесть часов утра. Ибель встала раньше, чем привыкла. Мы не поцеловались.

«Привет!» – вдруг сказала она, легонько хлопнув меня по плечу. Ее голос звучал чуть хрипловато. Или, может, мне это показалось.

Отвернувшись, она пошла назад к дому.

В восемь или девять часов мы отправились на вокзал.

Туман уже разошелся. Его сменила почти неощутимая морось – так сказать, дождь-младенец; временами его пронизывал солнечный свет. Едва мы дошли до книжного магазинчика в Сен-Мартене, как хлынул дождь. Мы укрылись в подворотне и долго стояли там, не говоря ни слова, не касаясь друг друга. Наконец улицу озарил солнечный луч, он дотянулся до ядовито-зеленой стены магазина и застыл на ней. Отряхнувшись, мы вышли из ворот, послуживших нам убежищем от ливня. Мы прошли мимо старинного крытого рынка в центре площади Сен-Мартен-ан-Ко. И тут мне почудилось, что лицо Изабель затянула тоненькая влажная пленка, нечто вроде маски, на которой застыло удивленное выражение, с блестящими глазами и открытым ртом, словно испускавшим безмолвный крик. Я машинально отметил, что свет, как ни странно, падает на нее снизу, с земли, выделяя скорее шею, ноздри и глаза, чем волосы, лоб или горбинку носа. Потом я понял – как ни трудно было уразуметь это, – что свет, падавший с неба, просто отражался в мокрой, блестящей мостовой и, освещая лицо снизу, подчеркивал эту горестную гримасу.

Она взяла меня за плечо. Я обливался потом. В двух шагах от себя я услышал звон колокольчика на двери аптеки – пронзительный, прерывистый звук с интервалом в чистую кварту.

И мне вспоминается одна сценка из детства. Это было в Кутансе. Небо хмурилось. Я выбежал из виллы «Марта», подпрыгивая и твердя вслух: «Здравствуйте, месье, я пришел за тернисолом и льняной мукой, которые мама заказала сегодня утром». Я шагаю по гравию. Потом я шагаю по булыжникам мостовой. Улочка – темная, узкая – идет в гору, и я все время ускоряю шаг. Наконец я решительно вхожу в аптеку. Мужчина в белом халате, с жиденькой полуседой бородкой, с очечками, сползшими на нос, обернувшись ко мне, говорит: «Добрый день, месье!» Я выпаливаю: «Здравствуйте, месье, я пришел за тернисолом и льняной мукой, которые мама заказала сегодня утром». Аптекарь церемонно предлагает мне сесть на стул из черного дерева с круглым лакированным сиденьем, холодящим голые ляжки. Я сижу, изредка отваживаясь бросить взгляд на высокие полки. Но в основном я созерцаю свои голые коленки.

Вдруг я слышу: «Месье Шенонь!» Я краснею и встаю. Аптекарь запечатывает коробку из зеленого пористого картона и протягивает ее мне. Одновременно он вкладывает мне в руку шарик жевательной резинки.

Обогнув рынок, мы пошли по переулку, носившему название «Ветер Дьявола». У Изабель дрожали губы. Она сжимала мою руку, и мне казалось, что этим она старается меня удержать. Я же мечтал только об одном – уехать. И, как последний дурак, силился не уступить, не проявить волнения. «Как же я невежлив, – думалось мне, – нужно было стать другом аптекаря и сказать ей: „Гляди, Ибель, вот они – тернисол и льняная мука!"»

Кажется, мимо шел продавец газет; кажется, дождь решил полить снова или же только начал опять собираться с силами. Потому что мне ясно помнится странный, и звонкий и приглушенный, звук – шлепанье дождевых капель по газетной бумаге. Наконец мы добрались до вокзала. Уж и не помню, был ли он современным, серым, бетонно-стеклянным или представлял собой один из павильончиков эпохи Наполеона III с элементами готики, подчеркнутыми кирпичной кладкой. Зато прекрасно помню – так, словно провел в этом созерцании всю свою жизнь, – зеленый цвет ее блузки. И вдруг он расплывается у меня перед глазами. Как будто этот зеленый цвет блузки, этот синий цвет юбки растворились в моих слезах.


  1. Виланд Христоф Мартин (1733–1813) – немецкий писатель, родившийся в Вюртемберге.

  2. Равальяк Франсуа (1578–1610) – убийца французского короля Генриха IV. Был судим, подвергнут пыткам и четвертован.

  3. Отеро Каролина (Прекрасная Отеро) (1868–1965) – испанская танцовщица, актриса, дама полусвета.

  4. Состенуто (муз.) – сосредоточенно, умеренно (um.).

  5. Морской черт – рыба с острыми шипами.

  6. Имя Ибель (Ibelle) созвучно французскому «belle» (красивая).

  7. Копченая сельдь (англ.).

  8. Козенс Александр (1717–1786), Гиртин Томас (1775–1802) – английские граверы и акварелисты.

  9. Гец (Готтфрид) фон Берлихинген (1480–1562) по прозвищу Железная Рука – немецкий рыцарь, восставший против уклада средневековой германской империи, герой одноименной драмы И. В. Гете (1773).

  10. Панаш – пучок страусовых перьев, служивший для украшения головного убора.

  11. «Я нарцисс Саронский, лилия долин!» (Книга Песни Песней Соломоновых, гл. 2.)

  12. Сент-Коломб, Маре, Кюпи – французские композиторы и музыканты XVII – начала XVIII в.

  13. Новый мост находится в центре Парижа.

  14. Пюньо Стефан-Рауль (1852–1914) – французский пианист и композитор.

  15. Lieder – песни (нем.). Шварцкопф Элизабет (1915–2006) – прославленная немецкая певица-сопрано.

  16. Матильда Фландрская (королева Матильда) (ум. 1083) – герцогиня Нормандская, затем супруга английского короля Вильгельма Завоевателя.

  17. Здесь сложная игра слов: «Рень» созвучно французскому слову «regne» (власть, королевство). Глагол «régner» означает – царить, властвовать, а глагол «renier» (произносящийся почти так же) – отрицать, отречься. Поскольку слова «mer» (море) и «mere» (мать) звучат одинаково, это название – Реньевилль-сюр-Мер – можно буквально перевести и как «отречение от города над морем» и как «власть города над морем» (или над матерью).

  18. Здесь снова игра слов: название реки Сьенны пишется так же, как притяжательное местоимение «ее», то есть дети воспринимают эту французскую реку как «реку матери» (ее реку), которая, следовательно, чужда им.

  19. Здесь: путаные детские представления о двух разных археологических находках – останках доисторического человека, обнаруженных в окрестностях г. Дармштадта, и женской фигурке из мамонтовой кости (т. н. Венере из Леспюга), найденной при раскопках в департаменте Верхняя Гаронна.