29557.fb2
«Не ворожите и не гадайте».
Я не вытирал эти слезы – хотя нынче, вспоминая ту сцену, испытываю такое желание. Они катились у меня по щекам. Зеленый цвет атласной блузки, голубизна глаз, синяя прямая юбка, высокие и такие упругие груди, красота рук и лица – все это расплылось в моем затуманенном взгляде. Я не подносил к глазам платок из боязни стереть эти краски, эти формы, утерев слезы, сквозь которые видел их. Быть может, мое смущение, моя боль находили скорбную радость в созерцании этого искаженного образа сквозь призму соленой влаги, в попытке еще раз – теперь уже последний – сочетаться с ним, пусть и лишив четких очертаний.
Прошло семь или восемь лет, я все забыл. Я снова вернулся на улицу Жакоб, в HРФ,[54] в музыкальную школу на улице Пуатье. Снова встретился с Костекером, Эгбертом Хемингосом, Фердинаном Груа, Уве, Жаном, Клаусом-Mарией, – последний тогда же уехал в США. Госпожа де Кропуа надежно закрепила за мной класс барочной виолончели и виолы да гамба. Я расстался с улицей Пон-де-Лоди. Я ужасно скучал по своему внедорожнику, но медлил с его заменой. Через одного из многочисленных любовников Рауля Костекера мне удалось снять крошечный и довольно безобразный двухэтажный домик на набережной Турнель, не доезжая улицы Понтуаз, который, при всей своей неприглядности, оказался просто чудесным. В нем было четыре маленькие комнатки – две на первом этаже, две на втором, куда вела узкая и неудобная лестница. Но главное достоинство этой скромной обители состояло в том, что стены двух нижних комнат не пропускали наружу никаких звуков, и я мог играть на виолончели или на рояле в любое время дня и ночи, не боясь потревожить соседей.
Мне удалось совершить еще одну сделку – по просьбе Рауля Костекера, – продав красивейшую виолу с изящными деками и оригинальной свирепой головой Медузы, венчавшей гриф вишневого дерева, но с нечистым, глухим звуком. На свои комиссионные я купил «рабочую» виолу да гамба и клавесин – довольно посредственную копию клавесина Хемша. Все это время я пребывал в каком-то волшебном опьянении. Наконец-то я жил на набережной, совсем как Мари д'Агу, – ибо познал ту же судьбу, что и она, причем в той же пропорции и последовательности, а именно: родившись истинным немцем, затем стал истинным французом.[55] Единственное, чего мне еще не хватало, был замок Круасси.
Когда все было готово и дом приобрел жилой вид – вернее, начал меня более или менее устраивать, – я отбыл на три дня в Штутгарт, где в данный момент находилась Марга; она жила в студии моей сестры Люизы, окна этой квартирки выходили на деревья Шлоссгартена. Там я и увиделся с Люизой, нимало не встревоженной своим состоянием, и ее сыном Винценцем. Потом Марга потащила меня на немецко-французскую границу, в Пфульгрисхейм, где ее супруг купил небольшую загородную виллу. И вдруг, сам не знаю почему, я решил наведаться в Бергхейм. Мне хотелось – даже не могу точно сформулировать свое намерение, – скорее всего, обозначить некий предел, перевернуть страницу, совершить паломничество, получить благословение страны моего детства; по правде говоря, когда я прибыл в пять часов дня из Хейльбронна и в полном одиночестве ступил на причал Бергхейма, мне почудилось, будто я попал внутрь очень старой наивной открытки, лубочной картинки, знакомой до мельчайших деталей и застывшей в таком виде на самом дне моей души. Я не был здесь целых восемь лет. В 1962 году, во время военной службы, когда моя мать умерла в Нейи, я отказался сопровождать до Бергхейма ее гроб в маленьком черном похоронном автобусе. Предзакатный свет вызолотил все вокруг, вплоть до белой разделительной полосы на шоссе, вплоть до хромированных частей автомобилей. Вот только небо казалось более тусклым – или это я сам стал более несчастным. Хотя мог ли я быть несчастнее, чем в детстве?! «Нет, – думал я, – наверное, небо тогда еще было не таким заношенным, как сегодня». Вот уже тысячи лет свод небесный волшебным образом меняется в глазах людей, которые его созерцают, которые стареют. Я предполагаю, что в начале творения небо было сиренево-синим, почти черным, и отливало грозной синевой акульей кожи, близкой скорее к индиго или краскам Севра, нежели к яркому кобальту или нежному перваншу. Затем небо, как и время, сильно выцвело. Помнится, в этом, 1965 году власти закрыли для туристов пещеру Ласко.
Я снова вдохнул запах Бергхейма, – этот тошнотворный, сладковатый запах теплой, забродившей гнили накрыл меня невидимой волной. Я зашел выпить стаканчик в маленькое привокзальное кафе «Флориан». Немецкий язык – ненавистный язык – возвращался ко мне какими-то приливами, толчками. Ритмы речи, разговоры окружающих – все это проникало в меня флюидами на почти химическом, почти тактильном уровне, однако оттенки слов, тонкости стиля ускользали от моего понимания. Минуло восемь лет, а чудилось, будто целых сто восемь, будто сам я стал совсем другим. Я направился к нижней церкви, но та была закрыта. Тогда я пошел за ключом к хранителю органа, герру Гешиху, в чьи обязанности входило поддувать педалью воздух в трубы; он меня не узнал. Что неудивительно: за это время я успел слегка подрасти, – ведь когда меня отдали в пансион, мне было всего тринадцать лет. А теперь – двадцать два. Да и сам он ужасно постарел – если не считать взгляда. Герр Густав Геших зарос дремучей седой бородой и начал слегка походить лицом на красавца халифа Гаруна аль-Рашида с картинок «Тысячи и одной ночи». Тетушка Элли, фройляйн Ютта и мои сестры утверждали, что он целыми бочонками хлещет вино, достойное пиршеств княгини Пфальцской, которая могла, по рассказам очевидцев, одним глотком осушить двухлитровый кубок. Герр Геших отличался жестоким нравом. Мадемуазель Обье сказала бы, что он поклоняется святому Бедокуру и святому Блевуну и что только такой отъявленный лютеранин, как он, может сам себе отпускать все безобразия. «Мы обречены на грех!» – возглашал он и, в подтверждение этого постулата, регулярно напивался в дым и колотил жену. «Мерзок я в прегрешениях моих!» – причитал он, обливаясь слезами, и пил снова, после чего опять, но с еще большим увлечением, лупил свою половину. А в остальном – прекраснейший человек, хотя для меня так и осталось тайной, каким образом ризничий и хранитель органа в католической церкви, где и мессы-то давно перестали служить, сделался горячим приверженцем учения Мартина Лютера.
Вюртембержцы сердечны, как южане. Старик обнимал меня, плача от радости и что-то бормоча вперемежку с всхлипами. Я сказал ему, что наверняка не пойду к себе домой. Первым делом я хотел почтить память моего отца – а вместе с ним всех остальных предков, чье имя я носил. Он воспринял это с полной серьезностью. Проводил меня на хоры. Орган был старинный, с двумя клавиатурами, шестнадцатью регистрами, a ripieno;[56] его корпус с дверцами в стиле рококо и педальным поддувом напоминал торт, облитый ячменным сахаром; инструмент кое-как обновляли по мере надобности, на протяжении многих веков; строили его итальянцы, а реставрировал, в двадцатые годы XVIII века, Готфрид Зильберман; потом, во время войны, его начали было электрифицировать, да так и не довели это дело до конца. Так что герр Геших состоял при органе не только хранителем, но и подмастерьем, к нему приходилось обращаться за подмогой, и теперь этот могучий Гарун аль-Рашид качал педаль за моей спиной, действуя с величавой неспешностью верблюда, шествующего по пескам пустыни.
Консоль[57] (орган – это инструмент, страдающий тяжкой манией величия, и слово «консоль» звучит, в применении к нему, оскорбительно!) чинили в конце XIX века. У нее было сложное устройство, но я досконально знал его. Я принялся, забавы ради, импровизировать на темы Баха, то выделяя, то чередуя, то соединяя их, управляясь обеими руками и обеими ногами со сложной системой труб, чьи голоса достигают слуха исполнителя с коротким, но постоянным и невосполнимым опозданием; это подобие рудиментарного контрапункта звуковой волной облетает неф и возвращается к органисту, не давая ему ни минуты покоя. Мне нравилось, что педали были не выкрашены в белый цвет, а выложены квадратиками палисандрового дерева. Клапаны еще не успели почернеть, – они были отделаны такими же квадратиками, но из липы. Я нажал на клавиши Barkpfeife, на клавиши Sordun, на клавиши Schalmei.[58] Верхние регистры были, мало сказать, расстроены, – похоже, они объявили мне открытую войну. И пусть их, я все равно был счастлив.
Минут через сорок пять или через час музицирования – музыкальной эйфории – мы вышли из церкви. Я потащил Гешиха в бакалею, где преподнес ему несколько бутылок вина, а потом на площадь, чтобы купить пирог для фрау Геших. Мы договорились, что я буду ночевать у них. Старик ушел. А я отправился гулять по городу. Повидался с Куртом. Навестил Анну.
Настал вечер. Я пришел к Гешихам. Позади их домика, на огороженном клочке земли, тянулись морковные грядки, росли яблони с твердыми кислыми плодами. Фрау Геших приготовила мне постель в комнате их дочери, которая нашла себе место секретарши в Мангейме, – таким образом, я смог пробыть в городе два дня.
Мы поужинали в кухне, рядом с розово-голубым камином. Герр Геших сообщил, что дом дважды выставлялся на продажу и оба раза его снимали с торгов.
«У меня нет денег», – ответил я, и мне самому стало больно от этих слов. Я полагаю, что душевная боль – именно то чувство, которое не так уж трудно разделить с другими. Хозяин дома напился в мою честь и начал вспоминать древние семейные истории: ведь еще его прадед служил поддувальщиком у моего прадеда. Фрау Геших, узнав, что я ужинаю с ними, поспешила испечь так называемые карнавальные пончики, которые разложила вокруг моего пирога. В детстве такие пончики были моей усладой – самой любимой из всех услад.
Пончики я доел назавтра, встав еще до рассвета. Местность была окутана туманом, но здешний туман совсем не походил на тот, что я видел несколькими месяцами раньше в Нормандии, в Сен-Мартене. Он был куда плотнее, белый, как простыни, только рваные. Или как погребальные пелены. Фонтан в центре площади стал невидимым. Миновав дома, я поднялся по откосу над Шлее и вошел на маленькое кладбище. Выглянуло солнце, крошечное, бледное; его лучи робко лизали могильные камни и кроны акаций. Я остановился, прочел имена на плитах, помолчал.
Выйдя с кладбища, я затворил воротца, которые ответили мне противным скрежетом, и очутился за его пределами, в роще. Облака начали расходиться. В их прорехи подглядывало солнце. Вдали виднелся Бергхейм. Под солнцем расстилались луга, светлые домики пестрели на равнине, как разбросанные детские игрушки. Одна китайская легенда гласит, что старый Ли По[59] на вопрос, зачем он уединяется средь голубых холмов, отвечал лишь улыбкой, не произнося ни слова.
Фрау Геших придвинула стулья, пошарила в буфете в поисках хрустальных рюмок, откупорила бутылку токайского, протянула мне тарелку с бисквитами.
«А ну-ка, расскажите нам, почему вы покинули наши края?» – внезапно спросил герр Геших. Он сидел, барабаня пальцами по столу. Супруги слушали меня, качая головами, изумленно хлопая глазами, то поднимая, то хмуря брови. Людвига Эрхарда только что переизбрали на пост канцлера. Я пытался сменить тему. Но они не желали слышать ничего другого.
Возвращаясь с кладбища мимо сливовых деревьев, я заметил тетю Элли; она шла вдоль кладбищенского холма по дороге, которая вела к нашему дому. Она резко стянула края шали. И притворилась, будто не видит меня. Повернулась ко мне спиной.
Я вдруг уразумел, что ищу здесь только то, что найти невозможно. Уразумел, что мне не нравится приезжать в место, которое расположено само по себе, но во времени. Я переоценил свои силы и злоупотребил своим желанием. Даже сейчас мне претит волнение, в которое повергают меня приезды в Бергхейм – эти дни, проведенные на родине, это возбуждение перед прибытием на вокзал или аэродром Эхтердингена, такси до Штутгарта, пароход, идущий по Неккару, машины друзей и, главное, тот живущий во мне и абсолютно нереальный образ места, голос места, свет места и даже размер места, которое притягивает меня с той же силой, что и ранит. Я выхожу из поезда, из самолета. Выхожу из здания вокзала и замираю с разинутым ртом, уронив руки, при виде того, что слишком хорошо знакомо, при виде этой слишком реальной реальности. Запахи и звуки борются меж собой, расталкивают друг друга, спеша добраться до меня, и в конце концов гибнут, затоптанные еще до того, как я успел их распознать. Поднимаешься на холм, говоря себе: «Вот чабрец, вот мята. А вот липа фрау Минге. И жасмин Флориана. Тут запах супа фрау Геших, а сейчас будет булочная Паули, а за ней кузница Леонарда, а там собаки Кирстен, и церковный колокол, и пила плотника, и хозяин гаража в окружении запахов машинного масла, асфальта и бензина. Здесь кисло пахнет снятым молоком с нижнего конца улицы, там – пылью с площади, а тут веет рисовой пудрой фройляйн Ютты (кстати, нужно бы зайти и обнять ее), и сургучом с почты, и свежей кожей из переплетной мастерской, и душистым мылом старенькой фрау Хагешард!» В этом городе я превращаюсь в собаку, воспринимающую мир через запахи, и плачу от волнения, припоминая лакомства, места и формы, ту или иную еду. Я и впрямь такой вот пес, наделенный тонким нюхом. И внезапно осознаю, что это придает мне достоинство, возвышает в табели о рангах живых существ – даром что я еще не освоил высокое умение лаять и не менее ценное умение молчать.
Леса или, вернее, рощицы долин Неккара и Ягста оказывают на меня удивительное воздействие, завораживая абсолютно всем, начиная с их света. Это и низкие деревца, под сенью которых прошло мое детство. Это и спорадические, загадочные отблески изменчивых небес, так редко бывающих ясными, и виноградники на крутых склонах, и земляничные поляны, и старые, сморщенные руки, обирающие черничные кустики. Я посвятил вторую половину дня бесцельному шатанию по округе. Города неизменно кажутся мне явлением в высшей степени неестественным: это мрамор и порфир в грязной луже. Не сомневаюсь, что лужа, как и океан, способна отражать небо и облака, закат солнца и весь прочий мир. Но я предпочитаю ей древесную ветвь. Она не отражает весь мир. Она не отражает ровно ничего и, в силу этого факта, приобретает в моих глазах достоинство вселенской древности. Она без конца шепчет что-то свое в непостижимом лепете листвы, в непостижимых капризах ветерков, в непостижимом существовании птиц и в таком же непостижимом созревании фруктов.
К вечеру я сел на пароходик, отбывавший в Штутгарт. Мне вспоминались вода Сены, набережная Турнель, Париж, Ибель, река Дюрдан. Я говорил себе: «Позволь волне свободно вздыматься и засыпать. Купи овощи и мясо. Позвони Марге – пусть вернется домой пораньше. Налей воды в ванну». Пока Данте водил Вергилия по кругам ада, дети играли на палубе, влюбленные приникали друг к другу телами, юноши ласкали девичьи груди. Какой-то занудный напыщенный пруссак читал наставление жене: если она не хочет, чтобы ее обокрали, сумочку нужно держать не так, а эдак, особым образом.
Сумрачный – этим эпитетом определяют нрав человека, которого страшит все мрачное; я был именно сумрачным. Зато существительное «сумрак» означает место, где можно укрыться от яркого солнца. Моим сумраком была работа, монотонность работы, подобная обезболивающей анестезии. Я сел в автобус. В Штутгарте я купил вино – «Алльгау» и «Таубер», несколько кусков запеканки с сыром и пореем и пирожные в кондитерской на Кенигштрассе. Люизы дома не было. Мы с Маргой поужинали вдвоем. Я собирался уехать на следующий день. Марга была настроена шутливо. Она говорила: «Если ты ждешь грозы, то догадаешься о ее наступлении, только когда тебя испепелит молния!» – и сама смеялась над сказанным. Может быть, мы слишком много выпили. Мы хохотали. Мы перебирали воспоминания, – только мне почему-то казалось, что каждый из нас слегка плутует, скрывая от другого частичку радости. Любой просчет, любая свалившаяся на нас неудача, любое постигшее нас разочарование сразу внушают нам убеждение, что все эти несчастья посланы злой судьбой именно нам, и только нам. Но вдруг, по какой-то нежданной случайности, ясное утро касается наших лиц, словно капелька росы, словно предвестие рая или счастья – словно слезы счастья, – и мы тотчас начинаем верить, что умилостивили ее, расположили к себе, тогда как даже и надеяться на это было невозможно. Наступило время сна. Мне предстояло разложить для себя диван, чтобы переночевать; малыш Маркус спал тут же, на полу, на узеньком тюфячке. Ему было тогда два года. В детстве, отправляясь в постель под неусыпным, строгим надзором Хильтруд или тети Элли, мы проходили через кухню, где нас ждала – на столе в чуланчике – целая батарея ламп «Pigeon» под командованием керосиновых ламп. И вот мы, все пятеро, осторожной вереницей, как маленькие старички, взбирались наверх по ступенькам, с лампами «Pigeon» в руках. Мы входили в свои спальни. И наши лампы отбрасывали на стены больше теней, чем света.
Мне было страшно смотреть вокруг; опустив голову, сжав зубы, я не отрывал глаз от медного зубчатого обруча, сжимавшего круглый стеклянный плафончик лампы; я шумно топал по полу, чтобы отпугнуть неведомых чудищ, и торопливо нырял в ледяную постель, где ждали меня обрывочные, бессвязные кошмары и тоскливое предчувствие подозрительных звуков.
Я вернулся в Париж, как возвращаются в те места, которые кюре и пасторы в старину клеймили словами «ад, век, мир». Безжалостная свора, спешащая пожрать живьем свою добычу, всеобщая гонка, лихорадочное стремление обойти других и первым похитить мифическую Елену, юные искатели золота, мужских отличий и символов, – ничего этого и в помине не было. Адом здесь и не пахло: я просто опять увидал знакомый с детства школьный двор, место, где пристально рассматривают друг друга. Мне всегда это претило. Здесь оценивают или убивают противника свирепыми взглядами, любовными страданиями, кодексом чести. Здесь в мгновение ока определяют качество фланели твоих коротких штанишек и узнают по отделке, чьи руки их сшили – матери или дорогого портного, и подыхают со смеху, тыча в тебя пальцем.
Я вновь увидел мою Дидону. И теперь каждый вечер видел Дидону, отворяя дверь домика на набережной Турнель, – она поджидала меня, сидя в передней на консоли, покрытой скатеркой. Какую-то долю секунды она пристально смотрела на меня. Затем, когда я проходил мимо, спрыгивала на пол, и мы с ней шествовали на кухню, стараясь сохранять достоинство и не выказывать чрезмерной спешки или чрезмерного аппетита, как бы ни бурчало от голода у нас в животе.
Мы беседовали целыми часами. Был ли я несчастлив? Не знаю. Я как мог подавлял в себе нечто похожее на смутную грусть. Работал так исступленно, как еще никогда в жизни. Начал записывать музыку. Начал регулярно выступать за границей. Теперь я спал по ночам не больше пяти часов. И играл на гамбе по шесть часов в день. Я уподобился императору Леопольду, который весь день подгонял своих министров, требуя, чтобы ему оставили хоть немного времени для игры на спинете.[60] Особенно старательно я отрабатывал владение барочным смычком, учась правильно соразмерять вес тела и давление руки на трость. В те годы только-только начали возрождать старинное правило, согласно которому всякая нота должна кончаться, «медленно умирая». Я достиг совершенства в этих старозаветных ухищрениях. Биографии, которые я переводил, чтобы чем-то заполнить бессонные ночи, чтение книг, к которому прибегал все чаще и с той же целью, вероятно, и внушали мне эти старые понятия, забытые в период вторжения романтической музыки, а также наполеоновских методов и институций, ею порожденных. Я впервые записал с Николаевой и Жоржем Широм сонаты Лейе.[61] Нас критиковали за манеру исполнять адажио с явным уклоном в рококо. Критиковали за чересчур напористую манеру исполнения. Осуждали за студийную запись с последующим монтажом, якобы искажавшим авторский замысел. Честно говоря, критики были правы по всем пунктам, кроме этого последнего. Я не думаю, что в каждой эпохе всегда имелись инструменты, идеально подходившие для исполнения музыки данного отрезка времени. Инструменты вообще не более чем аксессуары, одна лишь музыка – подлинное чудо. Она живет не в звуках, не в инструментах, не в партитурах и не в исполнителях. Она – греза, созданная для слуха. Всякое музыкальное произведение взывает к инструменту, которого не существует в природе. И невозможно восстановить ничего из того, что было прежде. Позже я начал записывать вещи из более ранних периодов. Во время музыкальных радио– или телепередач я много раз вступал в споры с музыкантами слишком узкого профиля, принадлежавшими к Концертгебау[62] или Концентус музикус.[63] И сильно шокировал коллег записью двух из девяти «Скорбных сюит» Сент-Коломба, исполнив их на виолончели, – впрочем, здесь не место для описания нашей внутренней, музыкальной кухни. Иногда мне кажется, что большая часть моей жизни – основная ее часть – несовместима со словом. Поэтому здесь я хочу только одного – почтить память человека, которого любил. И который, должен признаться, всегда узнавал об этом самым окольным, самым путаным и самым невыигрышным для меня путем, какой только можно измыслить.
Занятия в Международной музыкальной школе возобновились 1 октября. Каждый вторник я ходил на улицу Пуатье. Начиная с 1 января 1966 года мне предстояло работать более регулярно, два дня в неделю, в издательстве «Галлимар»: я должен был в течение полугода замещать Фердинана Груа, уехавшего на целый семестр в Соединенные Штаты.
Некоторые внезапные волнения способны прояснить загадку незнакомых доселе страхов или тайну назойливого кошмара. В конце зимы в кабинете Фердинана Груа, где я работал, зазвонил телефон. Я узнал голос. Мое лицо мгновенно взмокло от испарины, горло судорожно сжалось. Это был голос Изабель. На самом деле я ошибся, приняв желаемое за действительное. Звонила всего лишь Николаева, чтобы пригласить меня на ужин.
Случалось, мне звонила и мадемуазель Обье. Иногда – правда, довольно редко – чтобы позвать меня на воскресенье в Сен-Жермен. Иногда – чтобы поблагодарить за присланный ей перевод, за пластинку: «Месье Шенонь, позвольте мне сказать, что я заглянула в вашу последнюю книжку и уже буквально глотаю слюнки в предвкушении подробного чтения…» В других случаях она, никогда не позволяя себе жаловаться на отлучки Дени Обье, сетовала на бессонницу, измучившую ее накануне ночью, в свойственной ей манере, неизменно вызывавшей у меня восхищение: «Знаете, месье Шенонь, моя мамочка говаривала: если вертишься с боку на бок в постели, значит, ты еще на этом свете, а не на том». И она смеялась в трубку своим неподражаемым, дребезжащим и грустным смешком.
Окно моего кабинета в издательстве «Галлимар» служило рамкой пейзажу с зазябшим, укутанным в снег садом. Мой рассеянный, слегка утомленный взгляд блуждал между стареньким обезвоженным фонтаном – воду выключили по причине морозов, обрушившихся на Париж еще в январе, – и облысевшими деревьями, чьи застывшие, перепутанные белые ветви воздымались к низкому сумрачному небу.
В нашем чересчур цивилизованном обществе человек опасается откровенных признаний: их стыдно произносить вслух, они ранят самолюбие или, что еще хуже, способны опорочить то представление о нем, которое он хочет внушить окружающим; в результате любой образ становится прискорбно обедненным, бесцветным, невыразительным, плоским, как игральная карта, и, разумеется, в высшей степени пристойным, как и все, что лишено жизни, – вот почему искренность так чарующе привлекательна. Более того, откровения скоро становятся – особенно в конце дня, зимой, с наступлением сумерек, в кабинетике на улице Себастьена Боттена, куда Костекер, или Клаус-Мария, или Эгберт Хемингос заходили за мной и где задерживались, чтобы помечтать вслух, – привычкой, которой вечерние часы или усталость придают особый шарм. Само сознание, что можно слегка принизить себя в глазах друзей, что можно безбоязненно обнажить перед ними свою вполне банальную ранку, внушает иногда непрочную иллюзию, что мы компенсируем самоуважение, от которого притворно отказались, душевным мужеством, рискованным старанием докопаться до истины и охотно демонстрируем это окружающим. Но если вдуматься глубже, откровенность создает у нас ощущение, что мы общаемся с себе подобными, с равными, что доказываем свою принадлежность к людской общности, зарабатывая, таким образом, индульгенцию на будущее; нам кажется, что все мы – животные с одинаково низким развитием, почти одинаково хищные и весьма малочисленные. И мы испытываем умиротворение, почти благодарность при мысли о том, что нам нравится походить друг на друга, ничем не выделяться из общей массы. В конце концов, мы даже находим радость – и сколь редкую радость! – в подобной уравниловке.
Я обрел эту связь – или эту радость – подле Рауля Костекера. И она длится до сих пор. Магазин музыкальной литературы и сегодня существует под аркадами улицы Риволи. Низкие книжные витрины были с большим вкусом расставлены по всему помещению. Сейчас их стало меньше. И ни одна из них не смотрела на улицу. По стенам тянулись полки из резного дерева. Несколько старинных полотен и несколько сверхсовременных картин стояли на полу или висели на маленьких медных кронштейнах, торчавших над полками. Рауль – человек с неприступно-холодной внешностью. Тогда ему было около пятидесяти лет, он был неизменно одет как картинка, любил мужчин – но крайней мере, в тот момент, когда наслаждался близостью с ними, хотя сразу же после этого чувствовал отвращение, заставлявшее его ограничиваться одной-единственной встречей с каждым из них. Безмерно одинокая, утонченная, меланхоличная натура. Магазин ведет свою историю с 1822 года. Это единственное место, где по вечерам я чувствую себя умиротворенным, где люблю сидеть до тех пор, пока Костекер не запрет двери и мы не отправимся к нему ужинать. Магазин, как правило, пустует: случайных посетителей отпугивает это монашески строгое пространство, кресла, расставленные вокруг витрин, которые не смотрят на улицу, сумасшедшие цены на инструменты, рукописи и книги. Я устраиваюсь в кресле в уголке зала и сижу в приятном полузабытьи, любуясь изысканными, старинными вызолоченными переплетами мастерских Авьелара или Бапома, изучая автограф Гайдна или Рамо, разглядывая лютню Пьерре или большую виолу Антуана Верона, которые внезапно загораются блеском в свете лампочки, включенной каким-нибудь клиентом или самим Раулем. И грезя о годах Революции, когда Коликер спускал за бесценок инструменты, умиравшие вместе со старым режимом, и когда лот из восьми виол стоил всего семьдесят пять сантимов.
Четыре часа ночи… что это за странный призрак хватается за работу? Что за существо, живущее у меня внутри, так неистово стремится к труду? Любопытное явление: вода – капля по капле, день за днем – никак не точила камень. Работа не приносила мне забытья. Я так и не смог понять, какая надобность в тяготах, в страданиях понуждала меня заполнять трудовой деятельностью каждую минуту, каждый день моей жизни? Чье лицо скрывал этот лакедемонянин? Иногда мне вспоминалась короткая считалочка, которую сестры Лизбет и Люиза пели друг дружке в детстве, прыгая через веревочку:
Я перечитываю все эти слова, вышедшие из-под моего пера. И нахожу им не много оправданий – разве только нетерпеливое стремление к откровенности и надежду, что она подарит мне хоть какое-то подобие покоя. Увы, я пока еще не испытал ни покоя, ни того заветного тепла, того особого, нежного и ностальгического света, которых душа ждет в обмен на свои откровения, как будто голос – это некий пароль, способный открыть доступ чему-то совсем иному, нежели сам голос, более того, как будто это ключ к прощению и ласке, которые вымаливаешь у того, кто никогда не умел расточать их.
И еще: я не сомневаюсь, что это стеснение, эта угнетенность, это сознание нечистой совести было сравнимо с комплексом вины, которую мы испытывали, говоря в присутствии мамы по-немецки, и стыдом при пользовании французским языком, когда мои соученики тыкали в меня пальцем, обзывая оккупантом, вором и грабителем. Доступ в Итаку мне заказан. Я не могу прибиться ни к берегам Ягста, ни к берегам Сены. Вот почему и тружусь до седьмого пота – чтобы получить прощение за эту вину, за то, что меня нет там, где надлежит быть, за то, что я – вечный странник, тростник колеблющийся, ренегат, двурушник, переводящий с немецкого на французский или с английского на французский, шпион, пятая колонна в каждом из двух языков, предатель, который надеется своими ухищрениями, скорее доказывающими предательство, нежели опровергающими его, добиться отпущения грехов. Вот почему я перевел два десятка биографий, работая исключительно с трех-четырех часов ночи до семи утра, – в том числе биографии Каччини, Фукса, Куперена, Галиле-старшего, Арканджело Корелли.[64] Проценты с продаж, вначале весьма скромные, накапливаясь, стали складываться в весьма ощутимые суммы. Занятия в школе на улице Пуатье, гастроли, записи – я не упускал ничего. И становился довольно богатым человеком.
Я наделен пантагрюэлевским аппетитом швабов и пунктуально соблюдаю их обычай плотно есть четыре раза в сутки. В ночные часы, когда я сажусь за рабочий стол, а потом встаю из-за него, я чувствую откровенный голод, усугубляемый еще и воспоминаниями, более или менее прочно запечатленными в моем сердце. Вообразите себе призрак с чашкой в руках, представьте, как этот колдун мешает ложкой суп с Spätzle, режет грибы на кубики или ломтики, кропит сковороду несколькими каплями уксуса, бросает в нее кусочки маринованной говядины или печени, Bachsteiner или Knodel.[65] И при всем том ухитряется быть тощим, как герой Гриммельсхаузена в хижине отшельника. Вот таким, совершенно голым, со сковородой в руке, я несколькими годами позже, в 1969-м, ответил на телефонный звонок: мне заказали срочный перевод биографии Джезуальдо,[66] который прожил действительно очень романтическую и довольно легкомысленную жизнь; книгу расхватали, как горячие пирожки. Благодаря этому я смог в следующем, 1970 году купить небольшой старинный дом на берегу Луары, в Удоне, – местные жители называли его «muette» (охотничий домик); я сильно подозреваю, что именно это словцо меня и соблазнило. Нотариус охотно разъяснил мне, что в таких домиках, построенных в глубине охотничьих угодий, содержали соколов или оленей во время линьки. Впоследствии эти павильончики служили местом галантных свиданий – эдакие приюты любви. Что ж, мои поездки в Удон также уподоблялись линьке. Этот старенький домик, пристанище охотника или рыболова, стал для меня олицетворением тишины, немоты[67] – немоты в тишине. Я любовно окрестил его своей немой гаванью. Здесь в Луару впадала маленькая речушка – Гавр.[68] Удон находился в десятке километров от Лире и Ансени, где я пять лет подряд проводил лето, живя первобытной жизнью и стараясь, в меру своих сил, подражать Симплициссимусу. Репа, фасоль, горошек, чечевица, ягоды и груши, яблоки и вишни, птицы, слизни и лягушки, барабулька и угри, топор лесоруба и железная кружка, широкая река и солнце, лопата, нож, рыболовная сеть и смола – таковы были плоды земли, инструменты и живые существа, которые я полагал необходимыми для счастья.
За лето 1966 года мадемуазель Обье как-то сразу, резко одряхлела. Вернувшись в начале июля 1966 года из Лондона, я обнаружил, что она перестала петь. Да и что толку было петь: у нее так дрожали пальцы, что она все равно не могла аккомпанировать себе на пианино. Тщетно я рассказывал ей про hovercraft,[69] на котором решился съездить в Рамсгейт:[70] она уже потеряла интерес' ко всему на свете.
Как же они далеки – те дни, когда я приезжал в Сен-Жермен на своем внедорожнике, добирался до леса и, развернув машину, ставил ее возле серой решетки сада! Понтий Пилат с лаем прыгал вокруг автомобиля, нетерпеливо кидался на него. Едва я открывал дверцу, как он хватал меня зубами за руку – не кусая, но довольно решительно – и тащил, полусогнутого, к ступенькам крыльца, а оттуда под крыльцо, в помещение, за которым в конечном счете закрепилось название «кухня Ибель».
В то лето Мадемуазель уже не отваживалась спускаться самостоятельно по шести (или семи?) ступеням крыльца. Дени помогал ей сойти на первый этаж из спальни, откуда она выходила в своем ночном одеянии – халате из розово-желтой холстинки, в котором она теперь утопала, и желтом тюрбане на голове; вид у нее чаще всего был скорее осовелый, чем бодрый. Щеки мадемуазель Обье покрылись сеткой багровых прожилок. Теперь она напоминала хрупкий глиняный кувшинчик, который не держит воду, даже обмотанный косынкой. Да, так я думал, глядя на нее: «Хрупкий глиняный кувшинчик, который не держит воду, даже обмотанный косынкой». Было видно невооруженным глазом, как понижался уровень воды в этом сосуде. Еще несколько месяцев назад она с гордостью говорила: «Я впервые села в авто в тысяча восемьсот девяносто седьмом году!» Теперь она молчала. И, как белка, прижимала к груди скрюченные дрожащие ручки.
Она ходила горбясь, глядя в землю. Пыталась вышивать, чуть ли не утыкаясь носом в свои пяльцы, но дело не шло. Полуседая прядка, выбившаяся из шиньона, дрожала в свете лампы. Она слушала других, но не отвечала. Или вдруг, не поднимая головы, не поднимая глаз, откладывала пяльцы на этажерку и шептала:
«Что ж, такова жизнь…»
Потом она перестала делать вид, будто может держать иголку в руке. Просто сидела неподвижно. Я уже не разбирал ее слова. Визиты в Сен-Жермен угнетали меня, вызывали внутренний протест.
В последний или предпоследний раз, когда я видел мадемуазель Обье в Сен-Жермен-ан-Лэ, я только и смог понять из ее невнятного лепета (вставную челюсть она теперь не носила), что ее донимает какой-то постоянный, но обрывистый сон. Дело было в августе. Мы сидели в ее спальне. Незадолго до этого она напевала, непрестанно фальшивя и путая слова, песенку, которую несколькими годами раньше очень любила исполнять, прожужжав нам ею все уши:
Она говорила – по крайней мере, так я понимал или хотел понимать, – что нужно бы разбудить тех, кто спит, чтобы они почувствовали всю сладость сна. А нам – нам следовало родиться только для того, чтобы уразуметь, до чего же сладко не родиться на свет. Она говорила, шамкая и облизывая губы, как будто это были сладкие булочки или кисленькие леденцы.
Силуэт мадемуазель Обье постепенно таял в наступавших сумерках. Я вскочил и суетливо зажег верхнюю лампу, все бра и торшеры в комнате. Мне стало страшно: вдруг эта размытая тьмой фигурка исчезнет совсем, незаметно соскользнет в смерть.
Мадемуазель умолкла. Она сидела понурив голову с растрепанным шиньоном в окружении светлого нимба. Потом произнесла – если мне удалось правильно расслышать то, что исходило из этих бедных старческих уст:
– Знаете, месье Шенонь, в моем возрасте и умирать не нужно!
И опять смолкла. Она положила на мою руку свои дрожащие, сухие, ледяные пальчики. И мне почудилось, что никогда еще простое человеческое прикосновение не подводило меня так близко к краю бездны.
Осень и зима 1966 года прошли тяжело. За несколько недель разум мадемуазель Обье совсем помутился. В начале октября ее отвезли в больницу. Честно говоря, мне было крайне тяжело навещать ее там. Я желал ей скорой кончины.
Я поднимался наверх в лифте. Мне становилось не по себе при виде санитаров. Больничные коридоры почему-то всегда выглядят пустыми. Ее дверь была третьей по счету. Я громко стучал в нее костяшками пальцев – мадемуазель Обье совершенно оглохла, да и почти онемела, – стараясь, однако, чтобы этот звук не был ни грубым, ни нетерпеливым. Разумеется, я не ждал, что мне ответят: «Войдите!» – пусть даже слабым, дрожащим голосом. Потом я робко входил в палату – или, вернее, это робко протискивался в дверь актер, скверный актер. Который уже не чувствовал запаха эфира, не видел живого трупа на кровати, медленно погружавшегося в старческое слабоумие.
«Мадемуазель! – восклицал я и поспешно изображал на лице радостное изумление. – Знаете, Мадемуазель, я еще никогда не видел вас такой свежей и отдохнувшей!»
Она, конечно, не смотрела на посетителя. Только на губах у нее брезжила слабая тень улыбки, которую можно было, при желании, отнести на свой счет.
«Мадемуазель, я никогда не забываю ваши любимые цвета и ваши любимые цветы», – продолжал я.
И предъявлял ее невидящим глазам – или голым больничным стенам – букетик уродливых фрезий. Взяв с тумбочки вазу, я выбрасывал прежние фрезии, менял воду и расправлял цветы, не умолкая ни на минуту, приговаривая с томным восхищением:
«Ах, эти фрезии!»
Я всегда был уверен, что мы оба – и я, и она – ненавидели эти цветочки, похожие на фасолевые, только еще более хилые и жалкие, но это было единственное, что я мог отыскать в ведрах маленькой желтой цветочной лавки на углу, рядом с больницей; кроме того, они хоть какое-то время сохраняли свежесть в пропахшей эфиром и жарко натопленной палате, где угасала Мадемуазель. Ее голова на белой подушке съежилась, став совсем крошечной и почти неузнаваемой; это была голова марионетки, желтая, восковая, сморщенная, как яблоко, закатившееся по недосмотру за холодильник или газовую плиту в кухне, откуда несколько месяцев спустя извлекают крошечный черный ссохшийся шарик.
Я брал стул с бело-зеленым плетеным пластмассовым сиденьем. И садился у постели мадемуазель Обье, не прекращая свой бессмысленный журчащий монолог:
«Никогда не угадаете, что со мной было, когда я выходил из кондитерской… Кстати, вот вам эклер, а вот пирожное с кремом…»
Я сам же их и съедал, продолжая разглагольствовать. Мадемуазель Обье, мучительно напрягая шею, пыталась повернуть ко мне голову; на лице у нее было написано отчаяние, губы кривились в попытке вежливо улыбнуться, воспаленные, забывшие о слезах веки покраснели от болей и бессонницы. Я осознавал, что Она уже не способна даже на это простое движение – повернуть голову, – к которому прибегают грудные младенцы, если они голодны или им не хватает близости родного материнского тела. Я переставлял стул и садился по другую сторону кровати, чтобы она могла меня видеть или чтобы ее лицо просто было обращено к моему, к словам, которые я мог сказать, к неистощимому потоку дурацких новостей:
«Знаете, мадам Филонг – вы ведь помните мадам Филонг? – так вот, она умерла…»
С этой стороны постели запах мочи чувствовался намного сильнее. Поскольку это ощущение не из приятных, а для меня так просто отвратительное, я клал руку на руку Мадемуазель, словно стараясь искупить этим свое отвращение. В последние двадцать дней жизни Мадемуазель не произнесла ни одного разборчивого слова. Может быть, она уже и не понимала ничего. Хотя временами вдруг хмурилась, словно хотела что-то сказать.
«А недавно, – продолжал я, – мне пришлось ехать на поезде в Версаль…»
Мадемуазель все сильнее хмурила брови и щурилась. Я нажал на звонок.
Появилась медсестра. Она взглянула на больную, вышла и вернулась со шприцем для подкожных инъекций. Пока ее не было, я говорил Мадемуазель (этот эпизод был так неприятен, запечатлелся таким глубоким укором, что мне до сих пор и больно и легко восстанавливать его в памяти):
«Ну, Мадемуазель, мне уже пора. Сначала пойду на улицу Риволи. Потом в музыкальную школу. Мадам де Кропуа просила меня занести ей на улицу Пуатье ноты пьес, выбранных для февральских экзаменов. А после этого к зубному врачу, я записан как раз на сегодня. Такая незадача!»
Ее лоб горестно сморщился. Из глаз сочились капельки густого беловатого гноя.
«Ну, прощайте, Мадемуазель, – сказал я. – Как только выдастся свободная минутка, я вас опять навещу…»
Но Мадемуазель не смотрела на меня. Мне показалось, что ее взгляд был с надеждой устремлен на иголку шприца и выражал какое-то жадное нетерпение.
Я еще раз коснулся ее руки и слегка пожал ее. С тем я и ушел, мучась стыдом и прочими убийственными мыслями, чувствуя себя мерзким, недостойным, трусливым отступником. Мы беспрерывно покидаем кого-то. Беспрерывно пытаемся уподобить себя богам. Что такое любовь? Что такое медицина? О, заповедные области, где царят едкие запахи, где звуки едва знакомы со словами, где взгляды всегда настороже!
Я собирал праздничный венок из еловых ветвей. Было 6 декабря. Я всегда с трепетом ждал любых праздников, отмечал и День святого Николая и день Ханса Мюффа,[71] причем давно решил справлять их в одиночестве. Я как раз пытался подвесить венок к потолку, как вдруг задребезжал звонок у входной двери. Почтальон вручил мне телеграмму: «Тетя Клотильда скончалась. Срочно приезжайте. Дени Обье». Я не поехал. Но сразу же позвонил Дени: я слишком боялся встречи с Сенесе. Слишком боялся встречи с Изабель. Слишком боялся встречи с Дельфиной. Так и сказал ему. И попросил не обижаться на меня.
Он стал уверять, что это не имеет значения. Одна из родственниц, тоже довольно пожилая, которую он знал только по поздравительным письмам, которые получал от нее в детстве, на дни рождения, – приехала в Сен-Жермен и остановилась у них в доме. Мы условились поужинать вместе через несколько дней.
Должен признаться честно: эта смерть меня не тронула. Больше того, я испытал чувство облегчения. «Клотильда, дочь Хлодвига, супруга Амалариха, королева вестготов!» – твердил я про себя, словно повторяя заданный урок и одновременно заканчивая манипуляции с еловым венком. И действительно, как ни странно это показалось мне самому, только из телеграммы Дени Обье, сообщавшей о смерти его двоюродной бабушки, я узнал имя, которое носила Мадемуазель. «Клотильда, дочь Хлодвига, супруга Амалариха, королева вестготов», – повторял я мысленно на протяжении последующих дней. Мне так и не удалось пролить слезы. Этой смерти понадобилось еще много лет, чтобы я смог оплакать ее. Случилось это в Японии, в Киото, после концерта, в тот момент, когда мне преподнесли букет нежно-розовых и желтых тюльпанов, наверняка доставленных сюда самолетом из Голландии, из Роттердама, – вот тут-то мне и захотелось поплакать. Я гладил продолговатые, бархатистые, атласные, розовато-золотые лепестки, и внезапно передо мной встало ее лицо, ее настоящее лицо – не страшный предсмертный лик, а лицо живой мадемуазель Обье, которая разговаривала, которая смаковала «лолотты» из Невера, которая так любила петь песенки XVIII века. В эту минуту мне и впрямь стало больно. И именно в эту минуту мадемуазель Обье впрямь умерла для меня, потому что ее щеки, когда я целовал их в те далекие времена, были, как мне казалось, бархатисты и атласны, словно продолговатые лепестки розово-желтых тюльпанов.
Несколько дней спустя Дени Обье пришел ко мне на набережную Турнель. На улице было холодно. Помню, я носил тогда кошмарное зеленое пальто, которое ненавидел всеми силами души, но от которого никак не мог отделаться. На похороны так никто и не приехал – ни Сенесе, ни Изабель, ни Дельфина. Кажется, в тот день мы с ним горячо и бурно спорили по поводу соглашения, заключенного между компартией и СЛДС.[72] Дени привез мне на память о мадемуазель Обье зеленый марокеновый несессер для туалетных принадлежностей. Он был заполнен коробочками из имитации перламутра и флакончиками из имитации резного хрусталя с посеребренными пробками. «Как же ничтожно мал человек! – скорбно думал я. – Несессер для туалетных принадлежностей – вот и все, чем он остается в сердце другого!» Дельфина взяла только Понтия Пилата, отказавшись от всего прочего. Сам Дени не мог оставить пса себе: он уезжал в Брюссель. Я вспомнил, как мадемуазель Обье сидела на курульном складном табурете возле тюфячка Дельфины, положенного прямо на пол, и полушепотом напевала ей:
Иногда мадемуазель Обье сажала Дельфину к себе на колени и, придерживая девочку за крошечные ручки, чтобы та не опрокинулась, слегка подбрасывала ее – или, как она выражалась, «трясла в седле», – распевая ту же песенку.
Какие странные грезы – эти наши воспоминания! Какие странные реки – эти наши забвения, наши жизни! От всех прожитых минут нам остаются лишь какие-то странные обрывки. Непонятно, кому понадобилось так безжалостно дробить, рассекать, пускать ко дну наше прошлое. Книги жестоки, как морские пираты. Тело мадемуазель Обье быстро погрузилось в волны. И они поглотили большую часть того, чем она была – вернее, главное из того, чем она была. И пощадили только ее щеки. Двадцать лет пролетело с тех пор. И уж конечно, мне остался в память о ней не зеленый марокеновый несессер. Я помню ее щеки, – но никак не пойму, чем обусловлен этот выбор. Однако после ее смерти мне вспоминались лишь они, и это меня безумно мучило. Упорное воспоминание о щеках Мадемуазель преследовало меня – и преследует до сих пор, – как призрак. Они возникают передо мной то при виде круглого желтого плафона, усеянного красными пятнышками, то при виде нагретой солнцем мирабели. Иногда они чем-то напоминают круглые пирожки из песка, которые мы «пекли» в детстве. Или игру в «балду», в «щелчки». Или круглые леденцы Сенесе и Дельфины, отливавшие янтарем в электрическом свете. Кроме имени Клотильда, которое я услышал – или думал, что впервые услышал, – только после ее смерти, ко мне вернулся во сне (да так и застрял в памяти загадочным, даже каким-то мистическим образом) рассказ Мадемуазель Дельфине. «В Рождество, – объявляла она назидательным, непререкаемым тоном, – между полуночью и часом ночи все коровы во всех хлевах всегда стоят на коленях».
И наконец, я вспоминал о ее нежной любви к цветам, которую она передала мне. Может быть, я даже обязан ей особым отношением к тюльпанам. С тех пор я всегда раз в два-три дня приношу домой букет цветов. Это ведь тоже свидетельства дружбы, и в том факте, что мы по собственному почину делаем себе подарки, наверняка есть нечто разумное и естественное. Мне кажется, они призваны поддерживать наше самоуважение, хотя это требует большого усердия и предполагает хотя бы минимальное владение искусством фокуса. Я всегда обожал и доселе обожаю покупать вазы – слегка старомодные, отнюдь не блистающие безупречным стилем, а то и попросту нелепые, заранее предвкушая, какой радушный прием окажу им у себя дома. В отличие от животных растения не обладают нервной системой, – прошу прощения за столь банальную истину. Вследствие этого они стоят выше нас на лестнице божьих созданий. Некоторые особо меланхоличные люди не могут смотреть на растения без слез.
Не знаю почему, но смерть мадемуазель Обье совпала с самым мрачным периодом моей жизни. Все меня угнетало. Я отдалялся от наиболее светских, наиболее празднословных друзей. Перестал даже видеться со своей сестрой Элизабет (примерно раз в два месяца она приезжала из Кана в Париж и останавливалась в своей роскошно обставленной двухкомнатной квартире на улице Сен-Доминик, которая не шла ни в какое сравнение со студией, принадлежавшей нам, всем пятерым, в Штутгарте), не в силах выносить ее нескончаемые рассуждения о красоте, науке, обществе, воспитании, психоанализе, политике, Боге, цивилизации, любви, – слоном, обо всем на свете.
Какой-то злобный бог – да и бывают ли добрые боги?! – весьма похожий на гладиатора (я всегда терпеть не мог римлян!), набросил на меня свою сеть, не удостоив даже пронзить мне горло трезубцем, и протаскал по арене энное количество месяцев. Я был для него мирмиллоном,[73] иными словами, противником, увешанным громоздкими доспехами, с тяжелым щитом в руке и в шлеме с забралом, а следовательно, заранее обреченным на гибель. В то время я изредка встречался с Катариной Убманн – когда она приезжала в Париж. Я страдал до потери рассудка. У мужчин есть внизу живота некий орган, как бы подвешенный к примитивному подобию вешалки; он свободно болтается на ней, точно одежка на гвозде, которая, стоит открыть дверь или окно, вздувается подобно парусу на ворвавшемся незваном сквозняке.
Мне только-только исполнилось двадцать четыре года. Я был еще совсем ребенком. Дети и подростки не понимают, что страдание долго не длится, – конечно, при условии, что вы сами не подпитываете его, находя в этом горькое удовольствие. Моя сестра Лизбет вознамерилась потащить меня к урологу, к неврологу, к монаху дзен-буддисту. Да я и впрямь был совсем плох. Я работал непрерывно, день и ночь, – но пребывая в состоянии острой депрессии, одурев от лекарств и от желания умереть, умереть во что бы то ни стало. Я был Иовом. Я подходил к пределам Аравии и страны Едома.[74] «Зачем приняли меня колени, зачем было мне сосать сосцы?»[75] Но мне никто не давал «сосать сосцы». Да и принимали ли меня чьи-нибудь колени?! Если можно было бы положить на весы все мои боли, все боли, что терзали все члены моего тела, они перевесили бы весь песок со дна морского.
Катарина мучила меня так же, как Лизбет. Она требовала, чтобы я лечился. Чтобы я чем-нибудь занял руки.
«Карл, необходимо содрать обои в спальне и все перекрасить. И еще привести в порядок прихожую. И еще необходимо…»
Но мне все обрыдло. Я так страстно желал ее отъезда, что даже намекал ей на это. Я окончательно лишился сна из-за желания уснуть, из-за желания умереть. Говорят – и в это нетрудно поверить, – что воспоминание о несовершенном поступке ищет себе утешение и оправдание в подобии смерти, в дурманном забытьи. По крайней мере, несбывшееся желание слепо нащупывает опору в энергии, которая все еще питает его, не перестает тревожить. Долгие месяцы я лежал по ночам без сна, ловя широко открытыми глазами длинные лучи света, – их отбрасывали фары машин, проносившихся по набережной. Это стало моим основным занятием – пожалуй, единственным, представлявшим для меня хоть какой-то интерес. Узкие желтые конусы проникали в щели ставней, поверх деревянного карниза с желтыми бархатными портьерами и неспешно скользили по потолку взад-вперед, как маятник гигантского метронома. Эти лучи освещали комнату не так долго, чтобы можно было явственно определить контуры предметов в полумраке, но гасли не так быстро, чтобы, исчезнув, каждый раз не создать впечатления, будто вся комната погружается в смерть.
По правде говоря, я вдруг обнаружил, что зря старался, перебирая вновь и вновь эти воспоминания: на самом деле то угнетенное состояние, которое мне так хочется забыть и мысль о котором до сих пор мне крайне тягостна, было вызвано не только смертью мадемуазель Обье. Это была еще и смерть Дидоны, три месяца спустя. Ей исполнилось всего два года. И я мог ждать чего угодно, только не этого. Смерть Дидоны стала для меня полной неожиданностью. Я нашел ее в кухне, за холодильником, в лужице, издававшей едкий запах тления. Это случилось 12 марта 1967 года. Я буду помнить эту дату вечно, до тех пор пока окончательно не выживу из ума. Хотя в то же время именно эту смерть я пытался забыть – или отказывался принимать. О боже мой! Что со мной было, когда я сунул руку под вялый животик Дидоны, моей малышки Дидоны, которую так любил! Той единственной, которая меня любила!
Вот тогда-то, после смерти Дидоны, я и впал в состояние, которое мой врач диагностировал как нервную депрессию. К тому же в это время умерли Стен Лоурел и Джозеф Бастер Китон.[76] В общем-то, моя болезнь напоминала не депрессию, а, скорее, мрачную бездну. Которую я не назвал бы нервной: скорее, то была бездна апатии, в которую я погрузился с головой.
Я любил Дидону. Кого я любил – мог бы любить – сильнее, чем ее? Кого буду любить больше ее? В этой кошечке воплотились многие давно умершие существа. Возьмись я определить это точнее, я бы сказал, что в ней было пять сотых от моей матери – лучшая часть моей матери, с ее безжалостным взглядом и полным отсутствием сострадания; двенадцать сотых от юной швабки из Вальденбаха, крепенькой, горячей шалуньи, согревшей своим озорным смехом мое детство; пятнадцать сотых от сестры Марги, собиравшей в своей комнате, когда она была девочкой, всех беспризорных котят в округе; двадцать сотых от Ибель, с ее веселостью, о ее причудливыми повадками; десять сотых от Андре Валасса, который мне ее и подарил, и пять сотых от его жены Луизы, а еще от кондитерской «Дюшениль» и от комнаты, которую мне в течение года было дозволено снимать в Сен-Жермен-ан-Лэ. И еще тридцать сотых от возлюбленной Энея, чье имя она носила, и которая возненавидела жизнь, предпочтя распрощаться с белым светом, после того как пришлось распрощаться с мужским телом. Ну а сама Дидона – настоящая, другая, непредсказуемая Дидона-кошка – составляла три сотых процента. Я завернул ее в один из своих свитеров. Как ни странно, я выбрал самый свой любимый – просторный пуловер из ангорской шерсти, пушистый, бесформенный, ласковый, зеленого «венецианского» цвета. И бережно уложил эту безвольно поникшую и кажущуюся теплой мумию в сумку от «Пюньо». Стыдно признаться, но я несколько раз проверил, действительно ли красивое тельце Дидоны мертво, не вздрагивает ли оно, не дышит ли. Я поцеловал ее. Потом спустился по лестнице и опустил этот маленький черный трупик в мусорный бак. Я любил ее. Кошка, живой, теплый, дышащий груз, неожиданно вспрыгивает на вас, давит вам на живот, напоминает о том, что вы еще живы, тогда как вы уже и забыли, на каком вы свете. Кто же теперь возьмет на себя эту заботу? И кто отнесет меня на помойку?
Не могу даже описать, какое горе причинила мне ее смерть. Один из бесчисленных и крайне тревожных симптомов, сопровождавших эту депрессию, состоял в том, что моя правая рука непрерывно зудела, когда я думал о Дидоне. Это доставляло мне большое неудобство при игре на виолончели или на виоле, – хорошо еще, что это была правая рука, которая держит смычок. Я пишу эти строки, а она все еще зудит, словно сохранила, вопреки смерти Дидоны, привычку к ее шерстке, к ее теплу, к ее хрупким косточкам под кожей, словно сохранила в себе, вопреки всякой логике, надежду на прикосновение к живому кошачьему тельцу и тщетный порыв к проявлению любви.
Между двумя мгновенными, ослепительными проблесками, которые вот-вот должны были прочертить на потолке (в чем я был твердо уверен и чего ожидал со страстным тупоумным нетерпением и вытаращенными глазами) фары очередного автомобиля, меня посещал самый старый из ночных кошмаров: бессонница никогда не бывала настолько полной, чтобы милосердно уберечь меня от них. Передо мной вставало дерево – огромное, пузатое, трухлявое, лишенное сердцевины и кишащее уховертками. Этот кошмар был символом рока – не для музыканта, преследуемого уховертками, криками, хриплыми вздохами и божествами, которых он тщетно пытается задобрить, но для спящего человека, преследуемого уховертками и решившего стать музыкантом. К страшному ощущению какофонии пронзительных звуков, которые силился отринуть измученный слух, примешивался иногда другой кошмар, помельче, – вполне конкретный кошмар виолончелиста: моя раздробленная левая рука, моя левая рука, лишенная пальцев. Передо мной непрестанно маячила железная рука Геца фон Берлихингена, – ее можно увидеть в Шентале.
Потом, ближе к утру – перед тем, как попытаться определить в смутной, жиденькой хмари умирающей ночи, каким будет грядущий день, чем он наполнится, чему будут посвящены его часы, какое существо и какое желание, или суррогат желания, займет мои мысли, – все эти обрывки ночных грез, тени безымянных страхов, фрагменты мелодий поднимались во мне, служа провозвестниками дневного настроя, суля то неизбывную грусть, то убийственную тоску, то уныние в чистом виде, а то и нескончаемую, нудную ипохондрию, для которой годился любой повод: мои внутренности словно перепиливал волос какого-то смычка, мозг терзало прерывистое назойливое поскрипывание одного из колков для настройки инструмента. Я вставал, движимый чувством долга – какого долга? Я вообще никогда не понимал, что такое долг. Жевал хлеб с маслом – куда более умасленный, чем моя душа, – по необходимости; понятия не имея, по какой необходимости. Вспоминал Хильтруд. Как же я ее любил и как боялся! Ее я слушался беспрекословно. Трепетал перед ней, как раб у ног своей госпожи, как Барух у ног Навуходоносора, в тени Навуходоносора. Я мылся, брился, принимал душ, стараясь соблюсти приличия – почти статьи какого-то невидимого договора, – лишь бы меня никто не учуял, лишь бы остаться невидимым, незамеченным. Я уже не мог заставить себя читать биографии музыкантов, но не перестал делать переводы, как не перестал играть гаммы. Я исступленно играл наизусть «Tagliche Übungen»[77] Фейяра, и все шесть сюит Баха, и упражнения братьев Дюпоров, – потому что это был заданный урок, потому что его могли с меня спросить, потому что я не хотел, чтобы меня оставляли после занятий в школе или ставили на колени на деревянной кафедре, перед классом, не хотел, чтобы меня вызывали к черной доске и заставляли перечислять, держа руки за спиной, всех герцогов Вюртембергских, потому что боялся, что меня лишат обеда, боялся контрольных и репетиторов. Но, увы, я не боялся репетиций.
Однако время шло, время проходило, и временами случалось так, что солнце светило чуть ярче и грело чуть сильней, чем прежде. А я все отыскивал и не мог найти выход из леса без деревьев, без лужаек, без зверей. Тщетно я глотал анксиолитики, кофе и алкоголь, мне никак не удавалось выбраться из бескрайнего океана, из бескрайних песков побережья, из бескрайней застывшей пустыни моей болезни.
На улице Риволи Костекер окружал меня заботой и вниманием. Он любил парадоксы, лишь бы они произносились жеманным тоном и с непроницаемо серьезным лицом. Его присутствие утешало меня. Он утверждал, что людям, страдающим тяжким, неизбывным комплексом вины, чаще всего не в чем себя упрекнуть. «Это почти верный признак», – говорил он.
Я проводил время, мурлыча отрывки каких-то песенок, не в силах даже точно вспомнить их мотив или название. С тоскливым недоумением вынимал я из книжного шкафа старинный «Des Knaben Wunderhorn» – «Волшебный рог мальчика» – и штудировал его, как дряхлый маньяк-эрудит, в поисках всех этих неизвестно откуда взявшихся мелодий. Несчастье родственно желанию – по крайней мере, высшая степень депрессии сопровождается нечувствительностью к боли, сравнимой лишь с той необыкновенной анестезией, которую доставляет близящееся наслаждение. Подобное безразличие ко всему на свете – к природе, времени и живым существам – являет собой, в некотором смысле, пример несокрушимого, завидного здоровья. Как и Сенесе в Шату после ухода Изабель, я трудился без передышки. При этом у меня был полный разброд в мыслях. В памяти то и дело упрямо всплывали, не давая покоя, обрывки каких-то нелепых, дурацких сцен – из детской жизни, из общения с мадемуазель Обье или с фройляйн Юттой, или более рискованных, более бесстыдных – с Хильтруд, с Изабель, с Гудрун. Я подстегивал себя как мог. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь заставил меня встряхнуться, принудил к выполнению обязанностей. Бах, например, пешком добирался в Любек, чтобы послушать Букстехуде.
Бог, говорится в Библии, живет не в завываниях урагана, не в землетрясении, не в буйном пламени, но в легком ветерке – в шелесте легкого бриза, предвестника конца света. Периоды безумной тоски, которая захлестывала меня все чаще и чаще, с которой я почти свыкся, почти сдружился, сделали меня знатоком того бриза, в котором обитает Бог. Этот ветерок и впрямь страшнее, нежели гром, или трясение земли, или вселенский пожар, коему он предшествует; хорошо еще, если сумеешь растолковать это знамение. Зловещая тоска летит к тебе на крыльях голубки, вздымая ветерок – о, почти незаметный, но равный по силе ледяному смерчу, способному разорить и изничтожить самый дивный, самый прекрасный, самый теплый край. Это он слабо колышет листья акаций на кладбище Бергхейма. И наверное, это он шелестел в ветвях, когда мои сестры привезли из Парижа на бергхеймское кладбище тело мамы, ибо мой отец взял с них клятву, что они сделают все возможное, чтобы она покоилась в фамильном склепе. И это он будит все силы мрака, все смерчи и ураганы, не выдавая себя ни единым дуновением. Он всемогущ, но невидим. Он не смог бы качнуть даже головку седого одуванчика. В комнате, где я ютился подобно паразиту, подобно серой кукушке в гнезде воробья, вдруг возникает порыв ветра – такой бывает перед грозой, когда листья, вздрогнув, снова замирают в тяжком, невыносимом ожидании. Это смерть. Это неощутимый удар ветра в сердце, или в затылок, или в самое средоточие взгляда; он поднимает мертвую зыбь, он пронизывает всю нашу душу, все органы нашей души предчувствием катастрофы, страхом перед неизбежной катастрофой, мрачной уверенностью в неизбежной катастрофе, или знаменует ее собой, или возвещает ее приход, тогда как легкий тюль между портьерами даже не всколыхнется от его дуновения.
В ноябре 1967 года я выходил из школы на улице Пуатье; лил дождь. Я раскланялся – с бесконечно китайскими, бесконечно грустными, бесконечно медленными и бесконечно учтивыми церемониями – с мадам де Кропуа и мадемуазель Лезур. Распрощавшись с ними, я вошел в табачную лавку на Университетской улице, купил сигареты – мне хотелось курить и хотелось выпить, – заказал у стойки рюмку бургундского.
«Мюнхгаузен, – вдруг сказал я себе, словно обращаясь к кому-то другому, – тебе нужно из этого выбираться!»
Тут я обнаружил, что рядом никого нет. Я стал гадать, у кого бы попросить совета. Древние египтяне советовались с быком Аписом. Сам я некогда советовался с псом Понтием или с кошкой Дидоной, и их предсказания всегда оказывались верными, хотя и чуточку льстивыми. Еще у меня была тогда мадемуазель Обье. И Сенесе – но теперь, конечно, к ним уже не обратишься. Впрочем, разве не был я одинок всегда и везде? И разве одиночество не прекрасно? Костекер любил мужчин, произведения искусства, отсутствие сентиментальности и жестокие, тайные, безмолвные забавы, но при этом был еще более одинок. Эгберт Хемингос подыхал от страха в своей огромной квартире на улице д'Агессо. Может, снова завести кошку? У меня дома на набережной Турнель, в кабинете на втором этаже, среди нескольких гравюр Козенса и Гиртина, оставшихся от матери, лежал портрет Виланда[78] кисти Гейнсиуса, вернее, гравюра, сделанная с этого портрета. Он был мне как отец. Я выучил немецкий по «Мюнхгаузену» Лихтенберга и по Виланду. Бергхейм был для меня Биберахом. Этот призыв властно звучал во мне. Нужно было срочно увидеться с Люизой среди деревьев, на втором этаже дома по Конрад-Аденауэр-штрассе. На самом же деле я встретился не с ней, а с Маргой, и случилось это четырьмя месяцами позже, в апреле 1968 года, когда я вернулся из Соединенных Штатов и мы с Маргой поехали под дождем, в ее роскошном белом «мерседесе», в Биберах, а вернее, в Оберхольцхейм, и там ввалились, промокшие до нитки, в дом священника. И я впервые в жизни увидел тот сад вокруг дома, где Виланд, вставая до рассвета, ложась за полночь, работал под сенью столетних лип – среди лип, в тот день залитых дождем, тех самых лип, которые в момент нашего появления каким-то непостижимым чудом вдруг озарило солнце, хотя дождь не утихал. А потом мы с Маргой укрылись – уже в самом Биберахе – в какой-то жарко нагретой, мерзкой кондитерской, где даже стены казались обмазанными сливочным кремом.
Я вернулся в Париж 24 апреля 1968 года. Тот факт, что я сохранил все свои записные книжки, доставляет мне невыразимое удовольствие: когда я листаю страницы этих блокнотиков в шершавых темно-красных – почти как епископcкая мантия кожаных переплетах, у меня возникает чувство, будто я вытаскиваю из морских глубин – не то в сетях, не то в сачке, не то на крючках всевозможных конфигураций – добычу волшебной рыбной ловли, волшебной в моих глазах, ибо она, эта добыча, сохраняет свежесть, иными словами, все еще жива, все еще пляшет в руках рыболова. Верно и то, что любители воспоминаний, а также большинство пустомель тешатся забавами, которых, говоря по чести, следовало бы стыдиться. Когда я переворачиваю страницу и вижу дату – 3 мая 1968 года, – я и в самом деле заливаюсь краской, такой багровой краской, что вполне могу соперничать с раком, причем с вареным раком, которого сам же и выловил. Я выходил из дома мадам де Кропуа, где ужинал в обществе мадам Клеманс Вере, Бенуа, Надежды Лев и мадемуазель Лезур. Я никогда не относил себя к разряду роковых соблазнителей. Мадам де Кропуа жила на улице Верней, в двух шагах от Международной музыкальной школы. Когда-то мы с сестрами устраивали соревнования: кому попадется больше двойных ядрышек в миндале, и, как бы я ни старался, они всегда выигрывали. Или, например, я изо всех сил боролся со сном, чтобы встать раньше всех, но в конечном счете незаметно для себя погружался в дрему, а они прыгали ко мне на постель, вопя во весь голос: «Vielliebchen!»[79] Так что и в этой игре мне никогда не везло.
За столом я скучал. Часам к одиннадцати я поднялся и сказал, что мне пора домой, шепотом объяснив хозяйке дома, что завтра должен рано вставать; впрочем, мадам де Кропуа давно привыкла к этой моей причуде. Я обошел гостей, пожимая руки. Надежда Лев – в то время уже знаменитая певица – сидела с надменно-ледяным видом; за весь вечер она ни разу не раскрыла рта и только беспокойно поглядывала на себя в зеркала, словно проверяя, все ли у нее в порядке с внешностью; она воспользовалась моим уходом, чтобы также встать из-за стола. Мы оба распрощались с присутствующими и вышли. На площадке у лифта она, даже не взглянув в мою сторону, высокомерно протянула мне руку для поцелуя. Я не стал садиться в лифт и спустился по лестнице. Выйдя во двор дома, я увидел силуэт певицы у двери, ведущей на улицу. Я замедлил шаг. Потом отворил высокую тяжелую дверь, выходившую на улицу Верней, и потянул ее на себя, чтобы закрыть. Вдруг я почувствовал, что рядом кто-то стоит. Женская рука легла на мое плечо, вернее, сжала его. Это была Надежда Лев; она сказала звучным голосом, со свойственным ей акцентом – я бы назвал его интернациональным, то есть абсолютно искусственным: «Дорогой друг, я иду с вами». Я ответил: «О, буду очень рад!»
Мы молча прошли несколько шагов в поисках моего «фольксвагена» – я купил его, чтобы не таскать на себе виолончели и виолы да гамба и не привлекать к ним любопытных взглядов. Надежда приехала ко мне. Странная это была любовь. Да и красота Надежды Лев была странной, своеобразной: тонкое, изящное тело и круглое славянское лицо, в котором угадывался скуластый, жутковатый лик Чингисхана.
Она была безмерно себялюбивой, обладала замечательными данными, которые с течением времени раскрылись во всей полноте и которые дополнялись безграничной гордыней и безграничным презрением к окружающим. Однако за этой чингисхановской внешностью я, к большому своему изумлению, обнаружил совсем иную натуру – двенадцатилетней пухленькой девочки, робкой, неуклюжей и ласковой, которая безуспешно пыталась изобразить великую и пылкую любовь, а на самом деле отличалась нежной, нерешительной, жеманной и робкой чувственностью. Мне помнится, что наслаждение исторгало из наших уст не громкие крики – возможно, она берегла горло; возможно, мне хотелось стонать на кошачий манер, как Дидона, – а нечто вроде мяуканья. Да, именно так: мы буквально мяукали от удовольствия.
Надежда часто плакала, – и я тоже старался выказывать расположенность к отчаянию и слезам. Мы питаем иллюзию, что в нашем теле существует такая заповедная область, где осталась хотя бы малая доля нашего детства. Какая-то частица новорожденного. Какое-то более чувствительное, чем все остальные, местечко, скрытое от посторонних глаз или от обычного света, где кожа – мягче взрослой, где она сберегла первозданную нежность, словом, крошечный остаток младенческого тельца, который еще не утратил тепла тех щечек, тех ладошек, сохранившись во взрослом теле, в потаенном его уголке – чаще всего в мягких складочках паха, поближе к половому органу, какого бы пола ни был его владелец, – и который способны найти и распознать только целующие его губы. Это-то и есть единственное пространство, оставшееся нам от дома, именуемого детством. Единственный уголок, имеющий право на особые привилегии. «О, я и надеяться не мог, что встречу вас!» – говорил я вслух, адресуя эти слова, разумеется, телу Надежды Лев, но одновременно еще кому-то, скрытому в ней, этому наслаждению, этому волнению, этому голосу. Она жила в Стокгольме. Она отказывалась оставаться на всю ночь и уходила от меня в три-четыре часа утра, то есть именно тогда, когда я обычно вставал. Я принимал душ. Готовил обильный завтрак, что приводило ее в изумление. Надежда Лев видела в этой умилявшей ее заботливости знак любви. Радость жизни возвращалась в тело, укрепляла мускулы, медленно орошала душу, зажигала взгляд. Я выжимал апельсин. Иногда мы потом опять занимались любовью.
По вечерам мы чаще всего ужинали у нее в отеле. В течение всего ужина она держалась напряженно, сидела в деревянной позе, брезгливо поджав губы, и резко, надменно командовала официантами. Зато у себя в номере как-то сразу молодела, снова превращаясь в маленькую девочку. Мы снимали одежду. Разглядывали друг друга. Обнимались – без нетерпения и даже, честно говоря, без особой страсти. И начинали заниматься любовью – бережно, сосредоточенно, даже серьезно; я бы назвал этот акт сдержанным, пуритански непорочным, неспешным и скучноватым – словом, благородным и приличным. Думаю, однако, что у нас обоих в глубине души – какими бы выдающимися, безупречными и достойными восхищения мы себя ни считали, – таилась искренняя жажда любви, и неутолимая, и робкая, нечто вроде второго, потайного сердца, переполненного любовью; впоследствии, влюбляясь в женщин, я никогда больше не испытывал такого ощущения, – оно было настолько ярким, что мы и теперь, встретившись на гастролях в одном городе, иногда сливаемся в объятиях.
Этот волшебный дурман сумел так тесно соединить две наши совершенно разные, эгоцентрические натуры – не говоря уж о том, что он доставлял чисто физическое наслаждение, исцелил меня от мучительного бессилия и глубокого отчаяния, – что я начал подумывать о женитьбе на Надежде. И однажды вечером несмело поделился с ней этой идеей. Она отреагировала мгновенно, – она отказала. У нее был ребенок, восьмилетний сын, которому она без конца звонила и о котором без конца рассказывала. Кажется, она даже проводила с ним несколько недель в году.
Говорят, невроз прилипчив, как артроз. Я пережил период депрессии. Он длился восемь или десять месяцев. Меня, что называется, «сглазили», – от кого-то я узнал, что именно так выражались в старину французы; иными словами, я был несчастен. Родной, то есть материнский, язык – это такая штука, которую, по моему мнению, трудно понять, за исключением тех случаев, когда человек хочет сказать, употребляя прилагательное на данном языке, что некто по натуре зол, скрытен и строг. Но не одни только матери злы, скрытны и неприступны. Языки так же непостижимы и далеки от вас, они всегда пугающе неуступчивы и бесконечно требовательны. И ничто не помогает нам до конца избавиться от «сглаза», вернуться к реальной действительности с ее простыми радостями – сиянием света, удовлетворением желаний.
С тех пор прошло много лет. Я узнал и светлые дни. Несчастье и болезнь все еще пытались слиться с моей жизнью, как вода с водой, но лишь изредка и не так уж настойчиво. Время с апреля по июнь 1968 года в Париже, проведенное подле Надежды Лев и огней майской иллюминации,[80] повергло меня в экстаз. В июле я уехал в Стокгольм. Потом начал жалеть себя. Жалеть, что стал тем, кем стал – маньяком, неуемным виолонистом, музыкальным поденщиком, снискавшим более чем скромную славу среди соседей и более чем скромное имя среди продавцов дисков. Знаменитость Надежды разлучила нас. Теперь мы встречались только изредка, урывками. И не могли говорить ни о чем, кроме гонораров и контрактов. Семидесятые годы запомнились мне как нескончаемая зубрежка перед экзаменами и сдача упомянутых экзаменов. В глубине души я сожалел о мае и июне 1968 года, когда открыл для себя обыденное тело Надежды и дух праздничного гулянья, подобного тем, что я видел в Бергхейме, когда был ребенком: пестрое шествие, сердце, радостно бьющееся в такт барабанной дроби, хмельные лица, крики, парочки, танцующие польку, Schuhplattler[81] с его буйными прыжками и коленцами, черные бархатные рединготы, подбитые атласом – желтым, розовым, голубым.
В апреле 1972 года я поехал с Маргой и ее сыном в горы. Я был очень утомлен. Мы жили в северной, зарейнской Швейцарии. Мне вспоминается балкон, обращенный скорее к юго-западу, чем к югу, – на нем я проводил свою жизнь, закутанный в пуховую куртку-канадку, укрытый пледами и одеялами: в тот год мне вздумалось изображать туберкулезного больного, в чем доктора, которые меня осматривали, абсолютно не были уверены; итак, я покоился в шезлонге, подстелив еще одно одеяло под себя, чтобы ветер не холодил мне спину, и разглядывал снег, сосны и лиственницы, резво скакавшую белку, которая внезапно замирала, присев на задние лапки и подняв передние к лицу – точь-в-точь первобытный человек, – а потом снова начинала прыгать от дерева к дереву, словно затеяла какую-то игру. И наконец, я поднимал глаза к мягко гревшему солнцу, к горным пикам, к небу.
Я жил как туберкулезный больной. Читал как туберкулезный больной. И харкал кровью – настоящей, реальной кровью, вполне убедительной, если можно так выразиться, до того убедительной, что она вселяла в меня страх, придавала значительности в собственных глазах и заставляла дрожать в ожидании смерти. Тем не менее я был весел и радовался тому, что пока еще жив. Каждый любит себя как может, и болезнь мало-помалу стала моей спутницей – горячо любящей, нежной и подчеркнуто преданной, тем более преданной, что представляла собой чистейшую мистификацию. Это был яд, который наследственность, случай и детство впрыснули мне в вены. Они соревновались меж собой в изобретательности, терзая меня приступами депрессии и самыми разнообразными хворями, но отнюдь не мешая при этом разыгрывать гаммы, читать книги по музыковедению, давать концерты и записывать диски; я не был им хозяином – разве что автором, но уж никак не повелителем.
В общем, то были вполне счастливые дни. Разумеется, я не демонстрировал в данной ситуации – в конце зимы – особой склонности к жизни. Более того, я пребывал в полной уверенности, что стою на пороге смерти: это пророчество, с одной стороны, не имело под собой никаких оснований, а с другой – вполне имело право на будущее, и я бил тревогу, стараясь уменьшить шансы на ошибку. Рядом со мной находился Маркус, мой девяти– или десятилетний племянник, почти сын; он возвращался с горных склонов с багровыми, лоснистыми, как китайские изразцы, щеками, с сияющими глазами и телом в постоянном движении. Его глаза источали радость, подобную горному ручейку, что упрямо подмывал скалу в моем лице, водруженную на кровать, осыпая ее светлыми жемчужными брызгами.
Эта радость почти не знала границ. Мы даже вели с ним длинные дискуссии на общие и, в некотором смысле, глобальные темы. В самые солнечные дни мы спускались вниз, а затем поднимались к озерам Туна и Бринца. Я шел, слегка волоча ноги и утирая платком выступавшую на губах кровь. Точно таким движением, много лет назад, промокала платочком губы мадемуазель Обье.
Однажды, стоя на коленях под ослепительным солнцем у берега Туна, малыш Маркус – чей возраст служил мне напоминанием о годовщине смерти моей матери – спросил у Марги: «Мам, а вообще что такое смерть?» Я подумал: «Ага, вот он – роковой день!» – и кашлянул погромче в свой носовой платок. «Ну, во всяком случае, это совершенно не то, что происходит с Карлом! – язвительно ответила Марга. – А теперь набери-ка мне самых круглых и плоских камешков, будем пускать „блины"!»
И они принялись собирать на берегу круглую серую блестящую гальку. Потом старательно обтерли ее. «Маркус, гляди, как надо бросать!» – сказала сестра. Пригнувшись, она широким взмахом руки запустила в воду плоский камешек.
Маленький серый диск произвел не меньше десяти рикошетов и канул в озеро. «Делай как я», – скомандовала Марга сыну, и он стал подражать жесту матери. «Вот это и есть смерть, – сказала она, и я с удивлением поймал себя на том, что снова кашляю. – Пока он рикошетит, пока прыгает на поверхности озера, он жив. А когда исчезает, и его больше не видно, и круги на воде уже разошлись, и неизвестно, существовал ли он вообще, – это и называется смертью». Малыш Маркус вполне освоил запуск камешков и громко вопил от восторга. А я размышлял о своей жизни. И находил, что число рикошетов, которые подарило мне желание, слишком уж скромно. Мне очень не понравилось это сравнение с «блинами». В нем крылось что-то безжалостно-тоскливое: все зависело от того, под каким углом камешек первый раз ударится об воду, а дальше – сплошные повторы, ничего, кроме повторов.
В довершение несчастий через день или два я ухитрился сломать левую ногу. Это случилось на горном склоне, где лыжников было раз-два и обчелся. И пока я лежал в полном одиночестве на снегу, в ожидании подмоги, мне вспомнился один запах – запах ломких и пыльных эвкалиптовых листьев, которые кипятили в кастрюльке с водой в темно-синей фаянсовой печке, когда я заболевал. Отвар шумно булькал в кастрюле, испуская зловонные пары, прочно связанные в моем сознании с горячечным бредом, мокрым от пота лицом и, конечно, с тайной причиной моей ненависти к английским сигаретам – острой, но нерегулярной, ибо повод для нее возникал не слишком часто.
Как правило, я предоставлял женщинам, с которыми мне случалось иногда жить вместе, гостиную – просторную комнату с черно-красным плиточным полом, – а сам вставал пораньше и шел на второй этаж, чтобы не упустить самый яркий свет, сияние нового дня. В глубине гостиной стояла квадратная софа, вернее, большой тюфяк, лежавший на деревянном, гораздо более широком основании. Имелись там и кресла – всевозможных видов, размеров и стилей. Из трех окон открывался вид на набережную. Напротив гостиной была кухня.
Окна репетиционной комнаты второго этажа были обращены на север, а маленький кабинет смотрел на восток: это позволяло максимально использовать дневной свет и скрыть от глаз прохожих мою коллекцию барочных виолончелей и гамб. Окошечко ванной, расположенной над кухней первого этажа, выходило на улицу Понтуаз. К десяти часам утра солнце или, по крайней мере, отдельные его лучи пробирались в спальню, и волна света заливала красные и черные плитки, отчего все они казались светлыми.
В один апрельский день 1972 года, только-только вернувшись из бернских Альп, я «нашел золото инков». Это случилось сияющим, солнечным днем, – я же встал сердитый и мрачный, со все еще загипсованной левой ногой; в ту пору я жил один. Было около пяти часов утра. Я чувствовал себя виноватым в том, что потерял столько времени в праздности, не сумел запустить должное число «блинов» по воде Тунского озера. У меня постоянно свербит в горле, словно там застрял кусочек яблока «ранет», которое Ева преподнесла Адаму и которое он не смог проглотить: с той поры, со времен жизни в Эдеме, каждый раз, стоит нам закашляться, мы виновато вспоминаем об этом событии, особенно если маемся ангиной или тоской; итак, у меня постоянно свербит в горле от детского убеждения, что, лишая себя созерцания мира, теряешь мир, а то, что дарит видение мира или его подобие, зовется богом, зовется солнцем, зовется богом по имени солнечный (или воскресный) день, Sonntag. Так готов ли я приносить человеческие жертвы этому идолу, как полагалось в империи ацтеков? Думаю, я бы поддался этому искушению и, поразмыслив, охотно бросил парочку-другую знакомых жариться голышом на адском огне, выбрав сковороду побольше, на каких готовят паэлью, дабы принести жертву моему богу. И уверяю вас, такое зрелище не вызвало бы слишком большого отвращения. Так вот, именно в тот солнечный, сияющий день мне, праздному и мрачному, судьба даровала совершенно невероятный телефонный звонок. Я сидел на втором этаже и был вынужден спуститься на первый, опираясь на костыль и кряхтя от боли в ноге. Я держал в руке черную эбонитовую трубку, а в глазах моих плясали волшебные видения: мне преподнесли золотой клад на серебряном блюде. Я постарался скрыть ликование и начал для виду торговаться, поднимать цену. Но какова бы она ни была и к чему бы мы ни пришли, впервые в жизни я стал по-настоящему богат. Несколько лет назад – правда, я не хотел говорить здесь о музыке, говорить о сердце без голоса, о немом, но звучащем сердце – я разыскал в серых шкафах зала муниципального совета, в мэрии городка Нофль-сюр-Мульдр «Скорбные, Ужасающие и Вдохновенные Сюиты, сочинение господина де Сент-Коломб». «Месье, перед вами восточная секция городских архивов Нофль-сюр-Мульдр!» – сказал мне на полном серьезе учитель, показав два железных шкафа и медленно перебирая ключи на связке в поисках нужного. Найденные материалы я опубликовал в нью-йоркском издательстве «Schimm's Library», а несколько сюит исполнил на публике, правда без особого успеха.
Голос на другом конце провода, долетавший ко мне через Атлантический океан, просил сделать полную, аутентичную запись произведений для виолы Сент-Коломба, – по правде говоря, кроме этих сюит, он мало что оставил, – написать биографию композитора, присовокупив к ней всю иконографию, словом, обеспечить материалы для «раскрутки» по полной программе и для каталога выставки, а также наметить основные сюжетные линии сценария музыкального фильма… Спонсировать съемки будут два американских фонда и Калифорнийский университет. Снимать этот фильм поручат одному знаменитому кинорежиссеру. Казалось, чуть ли не весь мир неожиданно заинтересовался Сент-Коломбом. Я вдруг вспомнил, что в Нормандии, в Сен-Мартен-ан-Ко, неподалеку от дома Ибель и совсем рядом с Невиллем, есть деревушка, куда я иногда ходил пешком за сигаретами, – она называлась Сент-Коломб. Я вновь мысленно увидел бухту, вновь ощутил запах куста-швабры над черной скалой. Сент-Коломб играл на виоле в маленькой хижине, построенной в развилке старого тутового дерева. Он был величайшим виолонистом времен Людовика XIII, времен Людовика XIV. Марен Маре[82] утверждал, что Сент-Коломб выгнал его, поскольку даровитый ученик со временем грозил затмить своего учителя. Сент-Коломб жил отшельником в доме, ему принадлежавшем – ныне это VII округ Парижа – и окруженном прекрасным садом, где и велел соорудить для себя маленькую дощатую хижину в ветвях тутовника, дабы свободнее упражняться в игре на виоле. Марен Маре, страстно желавший усовершенствоваться в игре на этом инструменте, до зари пробирался в сад и долгими часами просиживал под хижиной, ожидая, когда учитель начнет играть. Однажды, когда юноша не удержался и чихнул, Сент-Коломб обнаружил его там и приказал одному из слуг выгнать, отколотив палкою.
И вот теперь господин де Сент-Коломб – призрак господина де Сент-Коломб – с триумфом возвращался к нам, простым смертным. Передо мной маячила если не слава, то хотя бы популярность. Я положил трубку. Перед этим я долго ломался, заставив упрашивать себя и наконец нарочито неохотно, грустным тоном выразив согласие… Вот теперь я мог торжествовать. Помимо всего прочего, я был горд тем, что так дерзко торговался, требуя выгодных условий. Я сел в кресло. И вдруг, сидя в этом кресле, этим утром и мечтательно созерцая лучик встающего – нет, давно уже вставшего – солнца, который нерешительно медлил на подоконнике, робея скользнуть внутрь и озарить проворным бликом комнату, я почувствовал что-то несуществующее, но вполне реально существовавшее в прошлом: оно вспрыгнуло ко мне на колени и удобно расположилось в ложбинке между ног, на моем члене, утаптывая его, мурлыча, потягиваясь, согревая меня своим теплом и сворачиваясь комочком, чтобы, уже не заботясь о моем удобстве, безмятежно задремать; в эту минуту я понял, что жизнь вернулась ко мне, что мутная пелена депрессии прорвана, что бессмысленная душевная мука отступила, что я рыдаю без слез и что этот заокеанский звонок, в союзе с солнечным лучом, воплотился в воспоминание о Дидоне, которая вот так же вскакивала ко мне на колени.
Я пересказываю это ощущение потому, что оно ознаменовало собой не просто возврат к жизни, пусть и ненадежный, хотя и полный надежд, а гораздо большее – рубеж, навсегда отрезавший меня от темного царства депрессии. Телефонный звонок, что обернулся призраком самого любимого существа – кошки, которая вспрыгнула ко мне на колени, вернулась ко мне растворенной в том самом солнечном лучике, разбудила неуемную жажду круглосуточной работы, – все расставил по своим местам, вернул в привычные границы, подчинил прежнему, пусть и скверному, ритму или, по крайней мере, прежнему, довольно ускоренному темпу, словом, навел полный порядок в моей судьбе. Я увеличил количество заграничных турне. Старался, как всегда, избегать Германии, зато охотно ездил в Швецию, где встречался с Надеждой, в Японию и Англию. Выкупил у владельца оба этажа в домике на набережной Турнель, снял – как только американский проект обрел реальные очертания – студию в Нью-Йорке и начал регулярно наезжать в Калифорнию и Техас. В Глендейле снова повидал – правда, с меньшей радостью, чем ожидал, – Цеци и Джона. Перевел биографии Корелли, Телемана, Бьяджо Марини. Моя ипохондрия кардинально изменила направление. Отныне, куда бы я ни ехал, не мне становилось плохо при первом же ливне, при первых же раскрывшихся почках, – «заболевали» два-три инструмента, которые я возил с собой, лишь бы они помещались в моем «фольксвагене». Колок квинты[83] жалобно поскрипывал. Я чувствовал скрытую, тревожную вибрацию струн. Уж не лопнула ли колковая коробка? Или подставка? Или душка? В общем, где-то что-то явно разладилось. Острое беспокойство, неотвязное, как оса, летящая за своим детенышем, вылилось теперь в заботу не о собственном теле, а об инструменте. Отныне я советовался не с кардиологами, дерматологами, спазмологами и астрологами, а со всеми скрипичными и смычковыми мастерами, каких только мог сыскать. Где бы я ни выступал – в Лондоне, в Нью-Йорке, в Стокгольме, а вернее, в Сёдертелье,[84] – я тотчас бежал, как бегу и сейчас, на консультацию к ближайшему скрипичному мастеру. В результате я живу в окружении многочисленных, утонченных, замечательных друзей. Они слегка протирают пемзой трость смычка, ставят на место душку, передвигают подставку. Подобно тому как в передней у дантиста зубная боль отступает, а иногда и стихает вовсе, мне достаточно доверить взгляду или руке мастера свой инструмент, чтобы тот перестал дрожать. Эти извечные заботы назывались в старину, в совсем иных цивилизациях, материнскими. Я ужасно люблю мастерские музыкальных инструментов. Люблю запах новеньких, еще не подсохших, не покрытых лаком дек, красоту изящно закругленных колков. Ежегодно я отмечаю – с таким пылким усердием, на какое только способен, – праздник святой Цецилии.[85] И каждый год – или раз в пять лет – отказываюсь от любого ангажемента, чтобы съездить на ярмарку струнных инструментов в Познань или в Кремону. Там я хожу по рядам, присматриваясь, прицениваясь, зоркий и бдительный, точно крыса перед мышеловкой или, скорее, точно пес, натасканный на поиск трюфелей у подножия зеленых дубов.
Даже сегодня не проходит недели, чтобы я не поднял трубку и не записался на прием к врачу при первых же признаках мигрени или анемии. Только не подумайте, что музыкальные инструменты могут страдать психосоматическими расстройствами, – проблема кроется в слухе их владельца. Я стал абсолютно равнодушен к собственным хворям, но не могу позволить себе запустить болезнь ради трех десятков инструментов, которые собрал у себя в доме и которые – уж они-то наверняка! – обладают живой душой.
В XVIII веке коллекция Кэ д'Эрвелуа насчитывала тридцать контрабасов. Разбогатев, я купил себе маленький барочный орган, купил виолончель Пьера-Франсуа Сен-Поля, сделанную в 1739 году. Купил также басовую виолу неизвестного мастера, причудливой конфигурации, с нижней декой из древесины тополя. Она была, если так можно выразиться, не вовсе беззвучной, но в ее слабом, приглушенном голосе звучала невыразимая печаль и возвышенная, какая-то неземная отрешенность; к величайшему моему сожалению, я так и не смог играть на ней в концертах или хотя бы записываться. Ее кургузый корпус был окрашен кампешем,[86] а для хорошего, ясного звучания потребовалось бы помещение с голыми стенами, не более пятнадцати – двадцати квадратных метров, сверху донизу облицованное мрамором. Из всех инструментов, находившихся в моем владении, этот был самым любимым, – я обожал играть на ней. Увы, в 1982 году у виолы треснула дека, и пришлось мне с ней расстаться. Она относилась к началу XVIII века и была не очень ценной. Я подремонтировал дом в Удоне, сделав его более удобным, и заказал перепланировку сада, выходившего к Луаре. Неожиданно свалившееся на меня богатство внушило мне мысль выкупить парк и дом моего детства. Тетя Элли давно умерла. Я отправился в Бергхейм. Долго обсуждал этот план с Люизой. Но моя сестра, а главное, шурин не захотели пойти мне навстречу, почему я и ограничился расширением дома в Удоне, приобретенного благодаря августовской девальвации 1969 года.
Вот так мне и довелось на Пасху 1973 года вновь увидеть Бергхейм. Прошло много лет, я стал совсем другим человеком. С бьющимся сердцем я вышел из автобуса у пристани и поднял глаза к береговому откосу и розовым башням. С центральной улицы наш дом не виден – дом, которым я так мечтал тогда завладеть. У меня возникло ощущение, что я оказался тут скорее в силу предательства, нежели из сыновней или семейной привязанности. Во мне шевельнулась глухое мстительное чувство, и это чувство было неприятно. Казалось, судьба уснула здесь навеки, а я каким-то образом вторгся в ее сонное царство. Зачем мне понадобилось снова увидеть все это? С чего вздумалось стать владельцем всего этого? Я не знал, но в то же время задыхался от счастья. Снова, как в 1965 году, я был переполнен острым, неистовым любопытством, которое человек испытывает перед тем, что любит. Да, именно так: неистовым и острым, хотя и странным, – ведь все, что находилось передо мной, было мне знакомо до последнего камня, до последней травинки. Я начал взбираться по склону. Он был все такой же крутой, но я благополучно взошел наверх. На середине подъема мне навстречу промчался велосипед; вдруг я услышал громкий скрежет тормозов и оклик:
«Карл!»
Я обернулся. И увидел краснорожего Леонарда Минге. Он походил на Баха, упавшего в чан с багряной краской.
Я прошел по церковной площади. Позвонил в дверь фрау Геших, которая сообщила мне о смерти мужа, о смерти халифа Гаруна аль-Рашида, пьяницы и дебошира и вместе с тем прекрасного человека, шваба с библейским нравом. Потом я наведался к фрау Хагешард – той, что благоухала на весь город кельнским мылом, – и взял у нее ключ.
И вновь я поднялся по узкой замощенной улочке. Запах навозной жижи сменялся запахом мха, запахом грибов, запахом улиток. Я подошел к нижней калитке. Видно было, что ее недавно перекрашивали. Вставив ключ, я нажал на ручку, и она с коротким сухим щелчком приподняла древнюю щеколду на внутренней стороне замка. Дверь скрипнула, отворилась. И я вошел в парк. Теперь я стоял под вязами, и мои ноги утопали во влажной, грязной земле. Да простится мне это нескромное сравнение: я чувствовал себя Орфеем. Я спускался в ад. Меня окликали тени. Я шел по берегу Стикса. Проникал в пещеру Аида. Я направился к верхней части парка, – на самом деле это был просто большой сад, почти лесок, спускавшийся к озеру в окружении изгороди. Здесь обитали боги Маны. Выйдя на лужайку, я увидел впереди, наверху, дом, наш большой и такой высокий дом. Нет, не дом – то была Эвридика. То было лицо моей матери. Лицо, которое я рисовал некогда, сидя подле Дельфины в доме Сен-Мартен-ан-Ко. Я не чувствовал себя ни огромным, ни крошечным. Я просто почувствовал, что вырос из всего этого. Ко мне с лаем подбежал пес. Я испугался, как ребенок, и замер, не решаясь двинуться с места. Люиза была здесь, она приехала на уик-энд.
«Как же ты вошел?» – спросила она, обнимая меня.
«Я взял ключ у фрау Хагешард».
Войдя в бергхеймский дом после семнадцати или восемнадцати лет отсутствия и увидев вблизи его старый, пугающий лик, я испытал странное ощущение, которое никак не мог себе объяснить. Я сел в одно из проваленных вольтеровских кресел гостиной на первом этаже. Это чувство было сродни тому, что охватило меня Ври выходе из автобуса у пристани, – ощущение не вины, не святотатства, а ошибки – просчета. В нижнем левом углу всех географических карт, висевших на темной доске в школе Бергхейма, можно было прочесть «Условные обозначения», среди которых фигурировало слово «масштаб». Так вот, дом уподоблялся тем картам, только «масштаб» – иными словами, я сам – вырос, очутившись на свободе. Не могу сказать, что не чувствовал себя достаточно мелким в сравнении с домом. Просто теперь я глядел на него со слишком большой высоты. Потом, когда я наконец перешел от мысли о презрении или унижении к более приземленной – о реальных, больших и малых размерах, – мне стала ясна суть этого болезненного впечатления: другое, маленькое, детское тело, жившее во мне, предъявляло свои права, требовало хоть чуточку уменьшить его нынешнее. Ему нужны были прежние габариты: ребячий рост – пятьдесят – шестьдесят сантиметров, а не те сто восемьдесят два, что природа подарила мне, со временем постепенно пригибая их к земле. Этому крошечному чистому телу внутри меня требовались, ради первой встречи, огромная дверь, недостижимо далекая и необхватная дверная ручка, не поддающиеся нажиму оконные шпингалеты, карнизы для портьер, еле видные под самым потолком, – ни дать ни взять, орлиные гнезда, – кресла-монументы, камин, необъятный, точно собор… Мое возвращение было не святотатством, не оскорблением величия, – в каком-то смысле оно стало оскорблением величины. Я, конечно, имел право подрасти, но не имел никакого права приуменьшать окружающий мир. Он рос во мне – и должен был вырасти в действительности. То же самое происходит, когда после многих лет разлуки видишь мать на смертном ложе или на больничной койке – при условии, что ты обладаешь зорким, рысьим взглядом, способным отличить смертное ложе от больничной койки, – и когда вдруг понимаешь, что твоим идолом было это ссохшееся тельце, что те, безжалостные глаза превратились в эти блеклые зрачки, полуприкрытые вялыми веками; и начинаешь сокрушаться, ворошить былое и горестно вопрошать судьбу, почему мы рождаемся на свет такими крошечными по сравнению с телами, которые выносили и выкормили нас и которые наша память запечатлевает, вопреки этому различию, настолько прочно, настолько ярко, что этот образ никогда не покидает нас окончательно, даже если они сами покидают нас. Да, именно так можно было бы определить матерей: это существа, которые никогда не покидают покинутых ими детей окончательно.
Я расположился в кресле. Сильно похудевшая Люиза ушла за вином. А я машинальным движением – так, словно находился здесь уже много недель, – придвинул к себе ногой низкую скамеечку на «львиных лапах», на которой в детстве вынужден был сидеть, когда толпа гостей заполоняла салон. Все мои воспоминания берут начало в Вюртемберге. Как ни странно, я ровно ничего не помню о двух первых годах своей жизни, проведенных в Париже в конце войны. Если не считать одной мелочи – да и то я не уверен, что мне об этом не рассказали позже, – а именно маленького белого купола на крыше автобуса с газогенератором; я его вижу, как сейчас, а тогда, по словам родных, воображал, что он такой же сладкий, как сахарное яичко или «плавучие острова».[87]
Я так и не смог переубедить Люизу, – сестра крайне враждебно отнеслась к моему проекту. Она исхудала, постарела и побледнела, стала раздражительной. Ее мысли были заняты только ее пятью детьми, хотя мне показалось, что она гораздо больше думает о своем муже Хольгере, чем о них, в частности о Клеменсе, который жил у Цеци и стал настоящим калифорнийцем. Я решил не оставаться здесь на ночлег. За отсутствием подмастерья мне не удалось поиграть на органе. Я еще раз заглянул к фрау Геших. А потом, до того как уехать в Штутгарт-Эктердинген, а оттуда в Париж, прошел по берегу Шлее к маленькому кладбищу. Солнце роняло скупые пятна света на деревню внизу под горой, на поля, на воды Ягста. Я приблизился к могиле, молча постоял перед ней. Взглянул на высокую стелу, где прочел всего одно имя: казалось, в нем заключено нечто гораздо более реальное, чем во всей остальной вселенной. Долго стоял я там не двигаясь. Потом прошептал:
«Как же выглядит ад? Так ли он мерзок, каким я его себе представляю? Так ли ужасен, как то, что ты заставила меня пережить?»
Семидесятые годы – или, по крайней мере, часть их, до августа 1976 года, – благодаря деньгам, возрасту, известности и маячившей впереди старости, подарили мне множество связей с женщинами, но связей коротких и непрочных, которыми я предпочитаю не хвастать. Хочется думать, что мои подруги не выносили более чем сурового распорядка, которому я раз и навсегда подчинил свою жизнь. Вероятно, я льщу себе, полагая, что они возмущались, когда я предпочитал их обществу ранние утренние часы уединения. Я не так уж достоин любви, да и сам не умею любить как следует. Те, кто любит по-настоящему, прощают всё, но на самом деле пылают несколько коротких мгновений, вслед за чем зевают или кричат и – уходят прочь. Я не чувствую склонности к браку. Не очень жалую женщин-домоседок, домохозяек, надзирательниц. Большинство моих знакомых неработающих женщин имели одну общую страсть, которая приводила меня в ужас: быть нянькой для мужчины. Я решительно не желаю пускать под свою крышу учительницу, медсестру, кухарку, бонну. Ибо и сам страстно люблю приводить в порядок свои вещи, стряпать, вставать когда вздумается, вытирать пыль, когда я чувствую, что слишком засиделся, ходить за фруктами, чтобы выбирать их на свой вкус, наливать воду в ванну, собирать чемодан. Я смертельно ненавижу домашние пироги, которые большинство любящих женщин считают своим долгом печь у меня на кухне в доказательство своей любви. Терпеть не могу грызть с любезной улыбкой нечто напоминающее гипс, под растроганным, материнским взглядом той, чьими заботами тесто, которому подобало взойти, «село», золотистая корочка превратилась в уголь, который пришлось срезать ножом, а ингредиенты удалось сплавить в неразличимую массу, которую ты обязан восторженно нахваливать, давясь и скрывая отвращение…
Похоже, однако, что стремление пренебрегать обществом той, которую якобы любишь, и покидать постель еще до рассвета кажется ей дурным предзнаменованием. Какая женщина не чувствует себя прекрасной и соблазнительной в горячей истоме предутреннего сна, в сладком забытьи последних ночных грез?! Дабы умножить число обвинений против самого себя, признаюсь еще в одном недостатке, который заметил с течением времени: ранний подъем неизбежно вызывает у меня зевоту в самом начале вечера, мешая с должным вниманием поддерживать беседу и выслушивать рассуждения на высокие темы, какие чаще всего звучат после ужина, в теплой атмосфере подпития и разнеженности в ожидании предстоящей ночи.
Четыре трапезы в день: этот швабский обычай вменяет человеку режим, который все мои подруги находили – до сих пор не знаю почему! – экстравагантным. Я всегда мечтал нагулять себе живот. В Пфульгрисхейме у меня жил дядя, чей живот – подчеркиваю: именно живот, а не усы, – создавал впечатление чего-то уютного, простодушного, буддистского. Мое желание растолстеть так сильно, что, скорее всего, в этом счастье судьба мне откажет.
Бессонница побуждает меня завтракать в три-четыре часа ночи, и потому восьми– или девятичасовой завтрак представляет собой уже довольно солидную трапезу. Этот дополнительный прием пищи поначалу ужасно нравится женщинам, которые снисходят до совместной жизни со мной. Но потом они же – с пылом, свойственным неблагодарности, – вдруг напрочь отвергают то, чем вчера восторгались, предавая анафеме ни в чем не повинное рыбное филе, долго томившееся в нежном молочном соусе, яичницу-глазунью на сковороде, сбрызнутой уксусом, Spatzle с рыбой или мясными фрикадельками. И если мой поход в булочную, с целью купить два-три свежих багета, всегда внушал мне доверие к реальной действительности, несколько подорванное чтением или работой, и вновь убеждал в незыблемости почвы под ногами, в звучании собственного голоса, в грубоватой, бодрой и корыстной приветливости лавочников, то подруги мои страстно клеймили само тепло этого хлеба, утверждая, что оно коварно вредит их фигуре, наносит урон их очарованию.
Второй упрек имеет непосредственное отношение к швабским кулинарным традициям. Я ем мясо с грейпфрутами или апельсинами, предварительно подержав их дольки несколько секунд на раскаленной сковороде. Мне нравится смешивать в начале лета помидоры с абрикосами. Фруктовое желе я солю. Эта сторона жизни – к которой я питаю восхищение, доходящее почти до фатовства, – являет собой еще одно неудобство, а именно, требует от меня определенных навыков стряпни и обращения с кухонной утварью, ибо мои избранницы охотно жалуются на то, что всю свою предыдущую жизнь провели у плиты, как рабыни, и отнюдь не стремятся вернуться к ней у меня в доме.
И последний довод, убедительный, может быть, более прочих: мне довольно трудно убедить других в своем отвращении к гостиницам, большим и малым, в чьих залах я коротаю жизнь, путешествуя за границей. Я нахожу нездоровой и противоестественной эту традицию посещать места, где всегда полно народу, где витают назойливые запахи добычи, которая вам не по вкусу, где жара и шум не дают отдохнуть и спокойно пообщаться с глазу на глаз, где вам подают одну и ту же, скверную и несытную пищу странные надутые люди, стараясь при этом поскорее выжить вас из-за стола – кстати, слишком маленького, – чтобы усадить сюда другого клиента, который смотрит на вас зверем, нетерпеливо ожидая, когда вы покинете нагретое местечко. Кажется, такие залы называют «ресторанами». И люди тратят в них бешеные деньги.
В июле 1976 года я впервые в жизни позволил себе одиннадцать недель отдыха. И расположился в охотничьем домике Удона. Мне казалось, что я уже сыт по горло заграницей, Лондоном, Глендейлом, набережной Турнель. Какое счастье вновь слышать крики уток-мандаринок на Луаре, вновь видеть саму Луару – бескрайнюю, куда более прекрасную, чем Сена или Тибр, подобную величавому Гангу, в особом, только ей одной свойственном сиянии! Необъятная река под необъятным, перисто-золотым небосводом. Он чуточку слепит глаза, как снег прошедшей зимы, этот огромный купол, распростертый над песчаными отмелями и низкорослыми плакучими ивами по берегам. В утреннем тумане я видел детей, бегущих к реке с удочками на плече – ловить рыбу с мостков.
Я опять заделался холостяком. Три месяца я прожил в доме, который купил несколькими годами раньше, а затем полностью отремонтировал и расширил в 1972 году. Тем не менее он сохранил прежний облик сыроватого приюта рыболовов и крестьян на берегах Луары, крытого плоской замшелой черепицей, стоящего в окружении кустов шиповника и бузины. Это был уголок для линьки зверей и птиц, уголок безмолвия. Над крыльцом нависало нечто вроде «маркизы» – небольшой застекленный полукруглый козырек, напоминавший своей формой гребешок святого Якова[88] или, скорее, веерообразное печеньице, какими в Бергхейме украшали мороженое.
Говорят, что самый нежный в мире свет можно увидеть в Тюрингии, Каринтии и Эрцгебирге. Мы всегда испытываем легкое удовольствие, перевирая мифы, связанные с нашими любимыми местами. Свет Кутанса, Котантена, Удона, Ансени или Лирэ был золотом в чистом виде, особенно Кутанс – настоящая золотая россыпь.
В Удоне я работал мало – всего лишь семь-восемь часов с утра пораньше. А впереди был целый день, с песнями горихвосток и славок, с безмолвным бегом реки, где шныряли уклейки, плескались голавли, порхали ночные бабочки и подёнки, квакали жабы. Я устраивался поудобнее. Завтракал на белом балконе библиотеки. Гулял под старым голубым кедром.
Как я жалею, что продал этот домик в Удоне, этот мирный приют на берегу реки – такой близкий к речушке по имени Гавр! Солнце прощалось с землей. Я оставался в одиночестве, в темноте, на берегу. Мне вспоминалось высказывание, услышанное в детстве, когда мы жили в Кутансе, от служанки, уроженки Лимузена. Она вязала в своей каморке, никогда не зажигая света. И говорила: «Еще чего, я привыкла вязать на ощупь. Мне лишь бы спицы нашарить, а там уж пальцы сами пойдут!» Всю вторую половину дня я прогуливался, бродил, плавал. А с наступлением темноты предавался безделью, расположившись в конце сада, на берегу, – пил, курил, подслушивал рыбьи разговоры, грезил, сочинял – «лишь бы спицы нашарить», – песнь, которая была не очень-то слышна, но билась во мне в такт с сердцем.
Я был счастлив. Ибо я уже бывал счастлив. Терпеть не могу образные сравнения – они всегда отнимают у счастья его суть. Все, что расположено к сравнению, несчастно. Я даже не нуждался в чужом взгляде, в чужих ушах, чтобы объявить о своем счастье или сполна насладиться им: просто сидел у реки, на мягком – о, каком мягком! – песке, что окаймляет воды Луары.
Книга Левит, 19, 31.
НРФ («Нувель Ревю франсэз») – литературный журнал, основанный в 1909 г.
Агу Мари де Флавиньи, графиня д' (1805–1876) – французская писательница, родившаяся во Франкфурте-на-Майне. Дружила с Альфредом де Виньи, Генрихом Гейне, Жорж Санд и другими известными деятелями культуры
Здесь: в полном комплекте (um.).
Это слово имеет два значения: 1) хрупкий столик на выгнутых ножках; 2) пульт органа.
Немецкие названия органных труб.
Полное имя – Ли Тай По (699–762), один из величайших поэтов китайского Средневековья.
Леопольд I (1640–1705), император Германии (1657–1705), был известен своей образованностью и любовью к искусствам.
Лейе – династия музыкантов и композиторов из Гента (Бельгия). Здесь, видимо, имеется в виду Жан-Батист Лейе (1688 – ?), живший во Франции и сочинивший цикл сонат для флейты, посвященных известным деятелям той эпохи.
Концертгебау – нидерландский королевский симфонический оркестр.
Концентус музикус – венский инструментальный ансамбль, основанный в 1953 г. Н. Арнонкуром.
Композиторы и музыканты XVI – начала XVIII в.
Bachsteiner – пикантный сыр; Knödel – клецки (нем.).
Джезуальдо Карло (1560–1613) – итальянский музыкант и композитор.
La muette – охотничий домик. Muette – немая (фр.).
Гавр (le Havre) переводится с французского как «гавань».
Hovercraft – судно или поезд на воздушной подушке (англ.).
Рамсгейт – курортный город в Англии.
Ханс Мюфф – прозвище Санта-Клауса в Эльзасе
Союз левых демократов и социалистов (FGDS), объединивший все левые партии под руководством Ф. Миттерана в 1965–1968 гг.
Мирмиллон – гладиатор, который должен был сражаться с ретиарием, вооруженным сетью и трезубцем.
«И сказал Исав Иакову: дай мне поесть… красного этого… От сего дано ему прозвище: Едом» (на древнееврейском языке – рыжий). (Бытие, 25, 30.)
Книга Иова, 3, 12.
Лоурел Стен (1895–1966), Китон Джозеф Бастер (1890–1965) – американские киноактеры-комики.
«Упражнения на каждый день» (нем.).
1 Виланд Кристоф Мартин (1733–1813) – немецкий поэт и романист. Родился в Оберхольцхейме (Швабия), рядом с Биберахом.
Драгоценный ты наш! (нем.)
Здесь и ниже автор имеет в виду студенческие волнения 1968 г. в Париже.
Старинный баварский танец (нем.).
Марен Маре (1656–1728) – французский композитор и музыкант, ученик Люлли. В романе Киньяра «Все утра мира» он учится игре на виоле да гамба у господина де Сент-Коломб
Название одной из струн. Здесь и ниже – названия частей струнных инструментов.
Город в Швеции, в составе Большого Стокгольма.
Святая Цецилия считается покровительницей музыки. Праздник приходится на 22 ноября.
Краситель из кампешевого (сандалового) дерева, растущего в тропиках.
Белые воздушные пирожные на сладкой подливке.
Гребешок святого Якова (или богомольцев) – ребристая полукруглая раковина или живущий в ней съедобный моллюск.