29557.fb2
Der du von Gottern abstammst, von Goten und vom Kote…[89]
Все кровоточит в пятницы Святой Пасхи. Пасха 1977 года – это сердце, средоточие моей жизни. Два дня – один февральский, другой апрельский – стали важнейшими вехами моей жизни. Тогда – в Бергхейме, во время апрельского дождя, – Божьи лики были скрыты фиолетовым покровом.
Я не был в Бергхейме уже три года. С Маргой я увиделся в прошлом году в Пфульгрисхейме, чтобы вместе отметить праздник святого Николая. В сентябре 1976-го, вернувшись из Глендейла, я узнал из испуганного, сбивчивого телефонного сообщения Марги, что Люиза находится в тяжелом состоянии и можно опасаться самого худшего. Люизу перевезли из Хейльбронна в Штутгарт. Я съездил к ней – туда и обратно, даже не заглянув по пути в Бергхейм.
Люиза как-то ссохлась, ее тело стало совсем тщедушным. Я глядел, как она сидит в пластмассовом плетеном кресле больничной палаты, и мне казалось, что сестра превратилась в карикатуру на себя в детстве, когда она играла сонатины Кулау или Клементи, не забывая регулярно вставлять желтые свечи в медные розетки на пианино; свечи шатались, чадили, их огоньки подрагивали в такт свободному, бойкому, живому tempo детских пьесок, которые она так славно исполняла. Мне ясно помнились ее короткие белокурые прядки в ореоле этого живого света. И теперь меня мучил страшный образ: Смерть, схватившая сестру за волосы. Мой отец любил рассказывать – после ухода матери, в пятидесятые годы, – историю отставной герцогской метрессы, известной графини Гревениц, обожаемой им, затем изгнанной и состарившейся далеко в провинции, а затем, спустя десять лет, вернувшейся из Шаффуза в Людвигсбург и в замок Фаворитки,[91] в те самые места, где она некогда возбуждала страсть мужчин и любила сама; вскоре она умерла от переутомления в дороге, по пути в Штутгарт.
Люиза – единственная из моих сестер, вышедшая замуж за немца. Она ненавидела все французское, все, что было связано с мамой, но по иронии судьбы ее настигла та же болезнь, что унесла маму, – рак. Скажу сразу: я плохо ладил с ее мужем Хольгером. Герр Хольгер Дикгамм был богатым промышленником и биржевиком, матерым дельцом и истовым верующим, напыщенным ханжой и моралистом. Из всех пятерых детей Люизы я больше всего любил Клеменса. Клеменс увлекался художественными ремеслами, гончарным и стеклодувным; он жил у Цеци и Джона в Глендейле. Придя в ужас от изможденного лица и худобы сестры, я сел в самолет. Хольгер уговаривал меня поужинать с ним. Я отказался. И напрасно.
Ребенком я любил играть с Люизой, которая, не будучи самой «бесстыжей» из моих сестер – этим, скорее, отличалась Каси, – больше остальных интересовалась всем, что имело отношение к сексу, или, выражаясь еще точнее, питала страсть к скрупулезному изучению анатомических подробностей человека и к пунктуальнейшей дедукции, достойной профессионального эксперта. Сгрудившись у застекленной двери винного погреба, через которую можно было видеть все, что там происходит, оставаясь невидимыми, мы наблюдали за утехами Гудрун и Эгберта – божественное удовольствие, развлечение, которое позволяли себе все боги и все библейские пророки. Аннегрета была Вирсавией. Или же Люиза тащила меня к прачечной, примыкавшей к сторожке. Там было темно. Вокруг корыта всегда валялись мочалки из пырея, железные щетки, светлый деревянный ящичек для мыла, две-три стиральных доски и бельевые корзины. Высоко прорезанное окошечко было завешено желтой тряпицей. Сестры утверждали, что когда Беата стирает, то сразу видно, что у нее под рубашкой нет панталон. Они таскали меня к прачечной каждый раз, когда Беата бралась за стирку. Под разными нелепыми и самыми неубедительными предлогами они с хихиканьем заставляли меня подглядывать, а потом спрашивали, видел ли я то, что сами же и мешали мне рассмотреть.
По возвращении, в конце сентября, меня ждал неизбежный ужин на улице Верней, у мадам де Кропуа, где приходилось не столько обсуждать новое расписание занятий, сколько выслушивать бесконечные педагогические рекомендации хозяйки дома. В конце трапезы, когда я встал из-за стола под тем предлогом, что завтра рано утром мне нужно ехать в аэропорт, и наклонился, чтобы поцеловать руку мадам де Кропуа, она придержала меня и спросила:
«А разве вы не идете на крестины младшего ребеночка Мадлен?»
«Мадлен?»
В тот момент у меня, наверное, был довольно глупый вид. Я понятия не имел, кто такая Мадлен. Но мадам де Кропуа тут же освежила мою память: речь шла об одной из моих первых учениц, у которой были слишком слабые пальчики для виолончели и которая по моему совету перешла на альт, добившись таких блестящих успехов, что дважды получала первые премии. Постепенно я начал смутно припоминать маленькую двенадцатилетнюю девочку с расцарапанными кошкой руками и щеками, с синяками на коленках, с изгрызенными до крови ногтями.
«Нет, – сказал я мадам де Кропуа, – меня не приглашали. Я и не знал, что Мадлен вышла замуж».
«Как странно, неужели она вам не сообщила? Да нет, просто, наверное, письмо затерялось. Прошу вас, пойдемте со мной! Я уверена, что она будет очень рада. Ну хотите, я ей позвоню?»
И она попросила Терезу – свою компаньонку и домоправительницу – сходить к ней в кабинет за приглашением.
«Вот!» – сказала она, сняв очки «для дали» в розовой перламутровой оправе и сварливо приказав Терезе подать ей другие, для чтения. Но тщетно мадам де Кропуа пыталась разобрать текст приглашения. Я подошел ближе. И прочел вслух имя – Жюльетта. Прочел адрес церкви Святого Сульпиция, адрес дома на улице Гинмэр – и вдруг оцепенел, почувствовав себя одним из тех погибших в Геркулануме или в Помпеях, чьи тела ныне запечатлены в гипсе. Я только что прочел вслух имена в центре пригласительного билета: «Мадлен и Флоран Сенесе…» Я произнес эти слова, не успев осознать, что говорю, – но, услышав их из собственных уст, задохнулся, точно меня накрыл поток лавы. Мне чудилось, будто кто-то медленно, со скрипом, царапает алмазом по стеклу. Это мадам де Кропуа с умиленным вздохом бормотала: «Ах, милая девочка! Она ведь училась у нас целых шестнадцать лет. И вы…» Вот так я и узнал о рождении Жюльетты Сенесе – а главное, о браке Флорана Сенесе и Мадлен Гиймо. Вот так день померк в моих глазах, изменив свой цвет, а стало быть, и природу. Мир вокруг был прежним, а меня почему-то объял страх. Превратись я вдруг в левшу, я и то не был бы так потрясен.
Иногда мы долго живем в неведении, не зная, чего нам не хватает. Да и как может быть иначе?! Как может человек ясно знать то, в чем не испытывает нужды? Я снова ощутил жаркое, соблазнительное дыхание опасности, начал лихорадочно размышлять о случившемся. Точнее говоря, я строил самые фантастические предположения – например, воображал, как Сенесе запугивает малышку Мадлен, запрещает ей посылать мне приглашение. Все мне становилось ненавистно: музыкальная школа, мадам де Кропуа, Надежда Лев, мадам Клеманс Вере. Позвонив в Штутгарт, я узнал новости, – они были ужасны. В конце сентября Люиза покинула госпиталь и, не заезжая в Хейльбронн, а тем более в Бергхейм, поселилась в нашей студии на Конрад-Аденауэр-штрассе. В ноябре 1976 года сестру снова положили в больницу. Кроме того, Хольгеру пришлось закрыть дом в Бергхейме, и он начал подумывать о продаже фермы. А пока нашел пристанище в Хейльбронне. По словам Марги, дела у него шли не блестяще. Я снова сел в самолет на Штутгарт – на Штутенгартен. Буквально это означало «Кобылий сад»,[92] но мы называли его коротко – Гартен, – и вполне вероятно, что именно простое слово «гартен» незаметно питало, в течение всего детства, мою любовь к садам, которая со временем только крепнет. Мама умерла в возрасте сорока девяти лет. Умерла от рака. Моя сестра – вторая из сестер – угасала от той же болезни, почти в том же возрасте – сорока пяти лет, – куря те же английские сигареты, так что я часто спрашивал себя, не побудила ли ее неугасающая ненависть – в силу которой она осталась жить в Германии, отказывалась говорить по-французски в детстве и отрочестве и никогда не поминала мать – тесно слиться с ней, слиться до такой степени, чтобы разделить абсолютно все, вплоть до этого страшного, смертельного недуга, посвятив свое отторжение тому высшему отторжению, чье имя – смерть. Интересно, что если я отторгал немецкий язык (мне кажется, я уже с двух лет всеми силами противился его изучению), то Люиза – хоть я и сравниваю ее с Лизбет, вышедшей замуж за Ива Бюло и живущей в Кане, – вернувшись в шестилетнем возрасте в Бергхейм, постепенно исключила французский из своего обихода.
Я приехал в больницу. И как раз вовремя: когда я вошел в палату, Марга вставала, собираясь выйти – то ли в магазин за покупками, то ли в кино. У Люизы явно не хватало сил подняться и сесть. Я приподнял ее, а подошедшая медсестра сунула больной под спину две подушки. Люиза протянула руку – она хотела открыть ящик белой металлической тумбочки у изголовья. Но и этот жест был для нее труден, непосилен. Крупные капли пота выступили у нее на лбу, поползли по щекам, по носу, точно слезы.
Я взял ее за руку и помог открыть ящик. Позже, перед уходом, я попытался развеселить ее, однако должен признать, что это мне, как правило, плохо удается. «Arrege harrige», – произнес я, повторяя присказку из старой игры, которой она меня научила.
«Ich hab's vergessen» («Уже не помню»), – ответила она по-немецки.
«Serega Sirigi», – продолжал я. Она испуганно смотрела на меня.
«Ripeti Pipeti», – упрямо твердил я.
Ей было трудно говорить. Ее глаза наполнились слезами.
«Knoll!» – наконец прошептала она. И улыбнулась.
Это стряслось по возвращении из Штутгарта, в аэропорту Орли. Говорят, если долго о чем-то мечтать, желания сбываются. Не знаю. Но готов поверить, что наши обыденные поступки вполне могут служить карой, пусть и не страшной, за наши упования. Человек плачет во сне, чувствуя, однако, как напряжен его член. Мы шутим и веселимся вовсю, с утра до вечера, чувствуя при этом, как сжимается, становится невидимым, неощутимым наше тело, – иначе говоря, мы как будто всю жизнь вспоминаем о моментах, которые прожили неполноценно. А неполноценно оттого, что были тогда – как, впрочем, и сейчас – слишком поглощены воспоминаниями о других моментах, которые также прожили неполноценно. И тот факт, что я сейчас сижу и пишу эти строки, вновь и вновь перебирая былые треволнения – от которых до сих пор бурно бьется сердце, – служит тому весьма убедительным доказательством. Я сам себя одергиваю: «Перестань же наконец растравлять себе душу старыми историями о растравленных душах! Брось ты эту писанину!» Но все уговоры напрасны. Как бы ни хотелось мне забыть прошлое, оно все еще живет, поднимает голову. Время течет так лениво! И тщетно я убеждаю себя: «К чему вспоминать? След от башмака никогда не станет башмаком и не поможет шагать!» И все же я невольно оглядываюсь, чтобы еще раз увидеть этот след, и вновь меня, как под гипнозом, влечет к теням былого.
Я увидел их. В течение двух месяцев мне довелось увидеть их дважды, по двойной – фантастической, сумасшедшей – случайности. Первый раз – в аэропорту Орли. Я прилетел из Штутгарта и поднимался на эскалаторе в зал таможенного досмотра. И вдруг узнал их – они стояли, разговаривая, на встречном эскалаторе, спускавшемся к залам посадки, и почему-то казались невероятно высокими. Одиннадцать лет прошло, а я мгновенно узнал их. Но сначала я узнал не Мадлен Гиймо, а Сенесе. От Сенесе шел свет. Они ехали вниз. Я ехал вверх. Мы неизбежно должны были встретиться. Мне захотелось провалиться сквозь землю. Я сделал вид, будто разглаживаю лицо ладонью. Притворился, что разглядываю свой билет. Схватившись за перила, подался вправо. Я силился выглядеть невозмутимым, но не мог отвести от них взгляд – меня словно околдовали. Там, на другом эскалаторе, был магнитный полюс. И сравнивать его со всем окружающим было все равно что сравнить солнце с костром, море с рекой, смерть с людьми. Так цепенеет крыса или человек под взглядом анаконды.
Вдруг Сенесе, без сомнения ощутив мой взгляд, увидел меня. У него побелело лицо. Он медленно выпрямился. Теперь он выглядел еще более рослым. Мадлен непонимающе смотрела на него, потом, вслед за ним, взглянула на меня. Я уронил руку, сжимавшую билет. Как бы сказать точнее? Я не глядел на них – я их созерцал. Созерцал в страхе, в каком-то опьянении от страха, понимая, что это может быть принято за провокацию, за дерзкий, агрессивный вызов.
В тот миг, когда Сенесе поравнялся со мной – Когда мы поравнялись, – он произнес какое-то слово. Это могло быть просто «А!», или «Ка!», или «Карл!», или «Шарль!», или «Арль!». Не знаю. Сам я не произнес ни звука. Думаю, я стоял, разинув рот, с дурацким видом человека, который, выйдя из магазина Рауля Костекера на улицу Риволи, столкнулся нос к носу с Ашшурбанипалом, восседающим на колеснице, и решил приветствовать царя, приподняв шляпу.
Достигнув верха эскалатора – о господи, как же я ненавижу слова, претендующие на родство с латынью! – я понял, что должен сесть; невдалеке были расставлены полукругом серые пластиковые кресла. У меня дрожали ноги, я сам себе напоминал барона Мюнхгаузена, летящего над вражескими позициями верхом на пушечном ядре; мое сердце превратилось в судорожно бьющийся комок – так барахтается котенок, стремясь поскорей вырваться из плена хозяйских рук. И все же я не стал садиться, а вернулся назад торопливым опасливым шагом, движимый острым любопытством и желанием еще раз взглянуть на них, оставшись невидимым. Точнее, не взглянуть еще раз, а разглядеть как следует, проследить за ними.
Я ступил на эскалатор, который только что доставил их вниз. Может быть, я попал на ту же ступеньку, где стояли и они в то мгновение, когда их вид пронзил мне сердце. А сердце все еще не успокоилось. В зале посадки их не было. И подошел к застекленной стене и вдруг увидел их возле автобуса. Там, вдали от меня, уезжал Флоран Сенесе. «Сенесе! – еле слышно прошептал я. – Сенесе!» Он был очень высок, Мадлен казалась ниже его, – позже, когда я снова увидел их, обнаружилось, что это совсем не так.
Я стоял, приникнув лбом к стеклу. У меня больно сжималось сердце. Они не сели в маленький кар, из которого вышло несколько человек. Вся группа направилась к стоявшему неподалеку самолету. Сенесе шагал медленно, подавшись грудью вперед. Как мне хотелось, чтобы он оглянулся, притянутый моим упорным, моим умоляющим взглядом, который призывал его повернуть голову, посмотреть мне в глаза, бросить вызов, оскорбить, взорваться яростью, убить – подать хоть какой-нибудь знак!
Они подошли к самолету, и я перестал видеть их силуэты, размытые жарким, поднимавшимся с земли маревом, как будто они вдруг взяли и исчезли, как будто мне все это почудилось. А я все стоял и вглядывался, вглядывался до боли в глазах, словно потерял что-то самое драгоценное.
Внезапно я почувствовал во рту вкус крови. Я решил, что ко мне вернулся тот недуг, с которым я поехал в бернские Альпы, где жил с Маргарете и Маркусом. Наверное, вид у меня был неважный, потому что какая-то дама средних лет – из Рейкьявика, как она сообщила, – помогла мне сесть, похлопала по плечу и сказала по-английски:
«Ничего, ничего. Это пройдет. Это…»
И я, которому было ненавистно само воспоминание о немецком языке, почувствовал себя так скверно, что он вернулся ко мне, заставив ответить по-немецки: «Gewiss, gewiss. Ganz gewiss» («Конечно, конечно. Вы абсолютно правы»).
Потом дама сделала мне прощальный знак, помахав пальчиками и растянув губы в широкой улыбке, больше похожей на гримасу. Я кивнул в ответ, поблагодарил ее. «Это пройдет, – твердил я себе, – сейчас это пройдет! Gewiss, конечно, мир и его тайны, Mensche,[93] краски и звуки, et sic, et donec, et transeam!»[94] Все самые ненавистные наречия вдруг ожили на моих губах. А кровь снова и снова прибывала во рту.
Не стоит вдаваться в описание моей паники. Я принадлежу к числу тех, кого безумно тревожит все, что выпадает на их долю. Я проводил кошмарные ночи, которые мало-помалу приходили в норму. Шло время, и в моих метаморфозах становилось все меньше мегаломании и ужаса. Наконец я превратился в крошечную мушку – в сумеречном небе, – завязшую в клейком соке каштановой почки. На дворе стоял апрель. Некоторым людям непереносима, противна сама мысль о жизни в мире и согласии с самими собой. Мы гораздо успешнее обороняемся от счастья, нежели от любой опасности – загрязнения вод, просевшей балки, семейного торжества. Я охотно признавал разумную основу этого всеобъемлющего морального постулата, но, сколько ни уговаривал себя, не мог унять цепкую, физическую и умственную тетанию,[95] в которую повергла меня сцена в аэропорту.
В течение всей зимы они мерещились мне на каждом шагу. Я входил в кинозал на улице Отфей: они сидели в переднем ряду. В музее Карнавале, который я обожаю, их силуэты мелькали в зеркалах дверей-«обманок». В саду герцога Бирона – с платным входом, что сообщало этому месту дополнительное очарование, хотя его грубо опошлили скульптуры Огюста Родена, – они возникали в боковых аллейках, выглядывали из-за каштанов, прятались за статуями, следили за мной поверх цветников. Я понимал, что это чистое наваждение, чистое безумие. Но ничего не мог поделать: их лица проглядывали не только в чертах прохожих, но даже и в воспоминаниях. Я уже не отличал свою мать от Изабель. Вот мама доверяет Джейн Эйр, она же Ибель, колясочку, в которой лежит ваза работы Дома, запеленутая в полотно. Потом мама толкает дверь. Я стою в глубине просторного салона Бергхейма. Она идет ко мне. Люстра сияет всеми огнями, слепит глаза. Внезапно мама выбегает на середину комнаты. Мамина тень испуганно съеживается у ее ног. Она плачет, а я – я с криком просыпаюсь, и спина у меня мокрая от горячей испарины.
В очаг кладут полено, его охватывают языки пламени, оно багровеет, лежа на раскаленных добела углях, от которых и занялось, вспыхивает и резко освещает комнату; говорят, в таких случаях дерево «храпит». Обыкновенно я плохо переношу все, что храпит. И тем не менее, кажется, сам «храплю», лежа на углях, имя которым – воспоминания, угрызения совести и, осмелюсь сказать, тот голос, который не то чтобы слышен, но смутно угадывается; так мать – в английских романах – угадывает желания своего ребенка.
В январе 1977 года моя сестра Люиза Диктамм скончалась в больнице Штутгарта. Я снова сел в самолет на Штутгарт-Эхтердинген, подозрительно оглядев все его закоулки. Мари Рюппель, с которой я тогда жил, хотела ехать вместе со мной, хотела увидеть долины Ягста и Неккара, хотела увидеть Бергхейм. Я категорически отказал ей. На похоронах я обнаружил огромное количество племянников и племянниц. Снова увидел сестер: Лизбет – тучную Венеру Виллендорфскую, которая кисло упрекнула нас, что мы уже двенадцать лет как не были ни в Ку-тансе, ни в Кане; Цеци – смешливую, чудесную Цеци, загорелую и мускулистую, в очках со светло-зеленой оправой и сережках с подвесками в виде Микки-Маусов; убитую горем Марту. Два часа спустя я спорил – яростно, до крика, – с Хольгером. Я твердил ему, что по-прежнему намерен выкупить принадлежавшую Люизе долю бергхеймского поместья – дом, парк, ферму и виноградники. Однако Хольгер сам желал приобрести все наши доли, предлагая до смешного низкую цену. Я попросил сестер отвергнуть его притязания. Но они обрушились на меня с упреками: как я могу говорить о деньгах, обсуждать покупку дома в Бергхейме, когда Люиза еще не остыла в гробу! Правду сказать, смерть Люизы всех нас, четверых, лишила рассудка. Мы ссорились из-за пустяков. Казалось, мы снова вернулись во времена смерти мамы. Здесь мы видели только бездыханное тело; там, в Неккеровском госпитале, нам пришлось столкнуться с агонией, с предсмертными муками, под приглушенные причитания собравшейся родни. Мои сестры, их мужья и я сам были на грани нервного срыва. Дело в том, что мама, выйдя вторично замуж, родила еще двоих детей, которых мы никогда не видели. Сестры разозлились еще и потому, что вечером того дня, когда хоронили Люизу, я отправился ужинать к президенту земли Баден-Вюртемберг, в его личную резиденцию: это приглашение я никак не мог отклонить, поскольку Эгберт Хемингос и Клаус-Мария были друзьями президента, горячего покровителя искусств, в частности пива. Моя скромная известность виолониста начинала выходить за рамки Парижа, возбуждая зависть коллег, достигнув Глендейла, Кана, Пфульгрис-хейма. В течение трех дней, которые в основном прошли в бесплодных перепалках с Хольгером, я бродил по холоду и снегу в садах Альтес Шлосса или наведывался в прилегавший к ним археологический музей Швабии, который знаю наизусть. Я пытался вспомнить и воспроизвести прекрасную поминальную молитву, которую поют буддистские монахи и которую – в английском переводе, более поэтичном, более ритмичном и более рифмованном, – часто декламировал, смеха ради, Рауль Костекер: «Кто же имеет мать? Кто имеет отца? Какой человек имеет друга? Какой человек имеет родителей? Какой человек имеет жену? Какая женщина имеет сына? Кости горят, точно связка хвороста. Волосы пылают, точно солома. Все мертво, все поглощает пустота. Так к чему же умащать свое тело сандалом и благовониями? К чему жевать бетель? Немой звук звенит неумолчно».
И я созерцал голую землю и снег. Небо было белым. Во мне все превращалось в звуки. Смерть звенела, как железо в кузнице. Я наедался пирожными в чайных салонах на Кенигштрассе, на Шарлоттенплатц. Железо вскрикивает, когда его погружают в воду. Этот крик до сих пор живет у меня в ушах. Он звучал в кузнице – напротив домика Регинберта. Я присаживался на ступеньки рядом с Регинбертом, лицом к палисаднику, к улице, держась за железную решетку, которая, как нам казалось, защищала нас. И смотрел на огромный деревянный станок для лошадей, куда их заводили задом и где они не могли двинуться, пока их подковывал кузнец. Лошади ржали, роняли наземь комки навоза. Ноздри щекотал запах жженого рога. Однажды мощный белый крестьянский конь изверг пережеванную траву, ядовито-зеленую от желчи. Вокруг раздавались громкие отчаянные крики.
Вспоминая те январские дни 1976 года, запечатлевая их на этой странице, я словно пытаюсь тем самым измерить, до какой степени я постарел. Трудно себе представить, насколько тише стали со временем голоса воспоминаний в глубине моей души, насколько ослабели и растворились в воздухе некогда волновавшие меня запахи. Я твердо решаю, покончив с этими страницами, никогда больше не брать в руки перо. И чувствую, как вдруг умирает во мне отзвук имени, которое я так любил произносить.
Я съездил вместе с Хольгером в Бергхейм, и он показал мне, в каком плачевном, действительно разоренном состоянии находился дом. И все-таки что-то странным образом влекло меня к этим стенам, к этим теням. Мы с Хольгером так и не смогли прийти к соглашению, – если у нас вообще было когда-нибудь такое намерение. Перед моим отъездом мы поужинали в ресторане на Банхофсплатц. Марга пересказала нам статью, которую прочла в «Bildzeitung»: оказывается, в Бранденбурге еще остались две деревни, заселенные три века назад французскими эмигрантами, где до сих пор все говорят по-французски. «Представляете, – восклицала она, – в самом сердце Бранденбурга люди уже триста лет говорят по-французски!» Марга возмущалась тем, что за истекшие годы мы так и не удосужились привести в порядок «эту хоромину с занавесочками» – так она всегда называла бергхеймский дом. В тех двух деревнях жили эмигранты-гугеноты, бежавшие из Франции после отмены Нантского эдикта.[96]
Наше существование больше не находится в руце Создателя, никакой бог отныне не согревает его, не уберегает от смерти, не поддерживает в пустоте. Мне суждено будет вернуться в Бергхейм одному. Так я хотел. И однажды я завладею Бергхеймом. Я думал об отце, о своей умершей сестре, о Дидоне, Ибель, мадемуазель Обье, о матери. Мои слезы смешивались с мокрым, полурастаявшим снегом, который медленно роняли небеса. «Я получу Бергхейм!» – говорил я себе и, как бывало в детстве, мысленно подкреплял эти слова торжественными клятвами. «Мне обязательно нужно приехать сюда, как только расцветут первые жонкили!» – говорил я себе.
Самая деликатная сторона работы опытного педагога состоит в том, чтобы вырывать всего лишь две трети доброго семени, позволяя плевелам вполне свободно произрастать на этом месте. Даже лучшие из преподавателей не могут обуздать свое рвение, – их присутствие давит на ученика. Сам я – преподаватель игры на виоле. В этом слове уже таится намек на принуждение,[97] заставляющее угнетать, «форсировать игру». Таким образом, и я уподобляюсь заигранной пластинке.
И только слушая окружающих, я частично утешаюсь, убеждаю себя, что все мы, в каком-то смысле, заигранные пластинки. Мы без конца воспроизводим чужой мотив, чужую манию, чужие амбиции и чужие поражения. Считается, что наименее заигранные пластинки, с самым чистым звуком, самого идеального качества – это творцы, авторы, но я таковых не знаю. И думаю, что сам никогда ничего хорошего не сотворил, ничего не создал. Я исполнитель, я всего лишь читаю и перевожу. И этот живущий во мне исполнитель, исполняя то или иное произведение, оценивает и судит его создателей, с некоторым испугом обнаруживая, как часто они повторяются; вдобавок даже самые великие из них усугубляют «заигранность», зашоренность, которая ими руководит, неспособностью вовремя прервать свою песнь. Этим перепевам поклонники и критики, обожающие наклеивать ярлыки, присвоили имя «стиль». И так же вечно, как день и ночь, как зима и лето, как мать и дитя, звучат до тошноты знакомые слова: все повторяется.
Увы, заигранные пластинки повторяются из поколения в поколение. Мой отец говорил: «В Германии мало истинно немецких музыкантов. Великих немецких композиторов можно перечесть по пальцам одной руки: Генрих Шютц, Дитрих Букстехуде… Гендель – стопроцентный англичанин. Бетховен полностью принадлежит к венской школе, так же как Гайдн, как Моцарт, как Шуберт, как…» Эти занудные причитания я выслушивал на протяжении всего моего детства. Однако стоит кому-то завести разговор о том, что немцы – музыкальный народ, во мне вдруг оживает отцовский голос, он распирает меня, как отпущенная пружина, прорывается в горло, и вот уже моими устами завладевает и говорит отец…
Желание завладеть смешивалось с мыслью о реванше. Я снова жаждал «завладеть» Бергхеймом. «Хочу, чтобы эти чудесные перила на красных деревянных столбиках были моими!» – твердил я себе. И всем своим существом тянулся к озерцу, к парку, к западному склону бергхеймского холма; так магометане обращают взоры к Каабе в Мекке. Но если вдуматься, это наваждение помогало мне прогнать другое – воспоминание о фигуре на эскалаторе в аэропорту. Оно сильно повредило мой и без того слегка «заигранный» рассудок. Прожив с Мари Рюппель целых два года, я вдруг порвал с ней без всякой видимой причины. Я и сам плохо понимаю бессмысленное, неоправданное раздражение и резкость, с которыми совершил все это. Я перестал спать. Мари больше носа не казала на факультет права, где начала было учиться. Обосновавшись в домике на набережной, она печатала на машинке диссертации и другие ученые труды, ходила один-два раза в день купаться в ближайший бассейн на улице Понтуаз, иногда бродила по бульвару Сен-Жермен, по улице Бонапарта, по улице Драгунов в поисках свитера или юбки. Миниатюрная брюнетка, довольно красивая, с изящной фигуркой, она тщательно заботилась о своей внешности, однако, стараясь выглядеть как можно соблазнительней, отвергала связанные с этим удовольствия. А в общем, мы попросту утратили интерес друг к другу. Однажды вечером Мари выдвинула несколько предложений. Может, нам лучше спать в разных комнатах? Может, превратить столовую в ее личную спальню? Ибо личная спальня, говорила она (не знаю, насколько точно я запомнил эту ее фразу), совершенно необходима, когда хочется набрать камней в карманы и броситься с ними в реку. Она мечтала стать независимой, сотворить нечто выдающееся, потрясти мир, преобразить свою жизнь. Я целиком и полностью разделял ее устремления. Действительно, ну зачем нам столовая?! Она в ней не ела. Терпеть не могла принимать гостей. Мне было понятно желание иметь свой, отдельный угол. Я и сам не вынес бы такой ситуации, когда нельзя запереться в комнате, желательно самой дальней, чтобы иметь возможность спокойно читать или репетировать, готовясь к звукозаписи. До сих пор мне помнится охватившее меня тогда возбуждение с примесью садизма и трусости. Я с жаром поддержал ее, более того, высказал мысль, что лучше всего было бы найти отдельную однокомнатную квартирку. Хотя иногда трудновато жить в одной-единственной комнате, в заключении, точно медведь в клетке. Так что предпочтительнее двухкомнатная, окнами в Люксембургский сад, – ведь она так любит деревья.
«Но, Карл, мне и здесь очень хорошо».
«Мари, мне тоже здесь очень хорошо».
«Я ведь так мало зарабатываю».
Я попытался убедить ее, что она просто обязана согласиться на свободу, к которой так неистово стремилась. Сказал, как я признателен ей за все, что она для меня сделала. Благодаря ей я теперь полюбил готовить. Мне нравилось полоскаться в теплой жирной воде, а потом вытирать тарелки, вилки и чашки. Я научился управляться с тряпками и пылесосом. Обожал ходить за покупками. Правда, в стирке белья я пока еще не находил особого удовольствия, но готов был признать, что иногда по вечерам это занятие помогало мне подавлять собственную ярость или, по крайней мере, превращать свое суетное желание в ярость, а ту, в свой черед, в усталость. В общем, живя с Мари, я научился жить сам по себе.
«Карл, сколько денег ты мог бы мне давать?» – спросила она.
И тут же объявила, что находит эту просьбу о деньгах крайне унизительной.
О, как я ее понимал! Как боялся ее унизить! Разговор не клеился, заходил в тупик. Мари это чувствовала, но, как ни странно, упорствовала, упорствовала в стремлении развить эту нежелательную тему. А я хорошо помню возрастающее ликование, которое, подобно свежему воздуху, заполняло мои легкие, бодрило все мое тело. Мари словно не понимала его причины и старалась – не без тревоги – извлечь пользу из благородства, которое, как она думала, руководило мной.
Я отправился на кухню, в радостном возбуждении потирая руки. Налил себе стакан темного пива. Вернувшись в комнату, начал разъяснять Мари, что на самом деле все ее трудности проистекают именно из того, что мы живем вместе. И мы начали подробно обсуждать эту проблему. Она соглашалась абсолютно со всем, но при этом, непонятно почему, плакала. И все твердила, что зарабатывает на жизнь слишком мало. Я жалел ее всем сердцем, но подталкивал к двери, приговаривая с сокрушенным видом: «Извини, Мари, мне нужно спуститься в бакалею на углу. Я должен приготовить ужин…» Еще мне предстояло зашить порвавшуюся подкладку брюк, в которых я назавтра летел в Стокгольм, собрать чемодан, отгладить пару рубашек, позвонить в студию звукозаписи, чтобы обсудить договор, и заглянуть к одной из подруг, чтобы слегка расслабиться… И я запер дверь, выставив на улицу бледную, всхлипывающую Мари.
Я был счастлив. Откупорив вторую бутылочку темного пива, я осушил ее, но заснул далеко не так легко, как надеялся. Мари позвонила мне на следующее утро, часа в четыре. Она тоже провела бессонную ночь.
«Можно мне вернуться?» – спросила она.
«У меня нет такого желания», – ответил я.
Она стала предлагать компромиссы: стряпать она не будет, но готова накрывать на стол; стирать не будет, но готова гладить; убирать не будет, но готова шить; покупать продукты не будет, но зато обещает спать подле меня, при условии, что я гарантирую ей отдельную комнату. На это я ответил, что никогда не следует идти на компромиссы и уступать в малейшем из своих желаний. Она боялась, что у нее слишком мало денег. Я послал ей деньги.
Я не очень-то гордился собой, когда выходил из такси в аэропорту Орли. Но и не был по-настоящему несчастлив. Я думал: стоит приглядеться к окружающим, и ты с изумлением замечаешь, сколько же людей к тебе привязано. Однако, заглянув в собственное сердце, ты будешь искренне разочарован. Существуют моллюски, которые паразитируют на раковинах. Но время от времени они их бросают. Вполне возможно, что я оказался большим паразитом, чем Мари. Я сел в самолет. Рядом никого не было. Я пристроил свою виолу в коричневом клеенчатом чехле на соседнее кресло. Гастролирующие виолончелисты и виолонисты вынуждены покупать отдельный авиабилет для инструмента, и это чистое разорение. Я думал: «Надо же, единственная более или менее человеческая форма, преданная мне и всегда находящаяся рядом, – вот эта деревянная коробка!» И в момент взлета, привычно приоткрыв рот и чувствуя, как сжимается горло, я покрепче взялся за кожаный ремешок, служивший лямкой чехла.
Когда я вернулся, Мари снова начала изводить меня мольбами. Февраль выдался на редкость холодным. Могу вас заверить, что самая ужасная вещь на свете – если не считать рисовой запеканки под жженым сахаром, – это альтруизм. Как бы я ни хотел исправить причиненное зло, но в нынешнем бредовом состоянии ее присутствие стало для меня невыносимым. Прежде всего, мы питаем острую, совершенно беспричинную ненависть к тем, кого оскорбили. С другой стороны, всегда неприятно обнаруживать, что твое желание всегда искажает образ желанного существа, которое его возбуждает. Ибо это оно – твое желание – вдруг сочло желанной женщину, оказавшуюся рядом с тобой. И пока ты находишь ее желанной, тебя к ней влечет. Как и ее влечет к тебе.
Мари была красива и любознательна, была в курсе всего на свете – моды, погоды, тканей, вещей, украшений, духов, киноактеров. Она была феминисткой. Она каталась на лыжах. Изумленно глядя на меня, она восклицала:
«Господи, как можно быть таким дремучим?!»
Уж она-то отличалась самыми что ни на есть передовыми воззрениями.
Горячо выступала против войны, ратовала за свободу и справедливость. «Типичный средний класс, – говорил я себе, но был вынужден добавлять: – Как и я, только с остатками наследия Аугсбургской лиги!»[98] У нее была душа жительницы предместья – буржуазного предместья. «Где тут у вас центр города?» – так звучал для нее главный вопрос бытия. Сейчас она стояла в гостиной, последний раз пытаясь добиться своего. Глядя на нее, я дивился собственной реакции: я почти ничего не чувствовал. «Мне совсем не больно, – думал я. – Разве что я сам себе чуточку противен. Самую малость – в размер улитки». Она смотрела на меня расширенными глазами, сжимала мои руки.
«Но я же люблю тебя!» – говорила она, всхлипывая.
И судорожно прижимала меня к себе; чем громче она всхлипывала, тем крепче становилось ее объятие.
«Мы любим друг друга, правда? – продолжала она. – Мы ведь так любим друг друга! Надо будет положить в ванной зелененький коврик. А ты…»
«А я больше не намерен подчиняться, – сказал я. – Не знаю почему, но больше не намерен…»
Она схватилась обеими руками за подол своей фланелевой плиссированной юбки и подняла ее, оголившись до пояса. Под юбкой ничего не было. Она придвинулась к лампе, чтобы лучше был виден обнаженный живот.
«Ну хватит, – сказал я тихо. И прошептал: – Убирайся».
Она не двигалась с места, показывая голый живот.
«Убирайся!» – заорал я.
Все так же молча она резким движением опустила подол серой фланелевой юбки. У нее мелко дрожали губы. Она вышла.
Вдобавок эти сцены – утомительные, грустные, бессмысленные и тяжкие – сопровождались другими, одновременно происходившими в музыкальной школе на улице Пуатье. В моей памяти этот февраль запечатлелся каким-то безнадежно спутанным клубком шерсти. И Мари Рюппель, без сомнения, стала жертвой, угодившей мне под горячую руку и искупавшей преступление, совершенное двенадцать лет назад. Я создавал вокруг себя пустоту.
Февраль дышал ледяным холодом. Казалось, в этой стуже утки вот-вот примерзнут лапками ко льду, а их крылья треснут и разломятся. Однажды во вторник, в феврале, я проводил занятия в музыкальной школе. В класс заглянула мадемуазель Вьорн, она сказала, что меня вызывает мадам де Кропуа.
Я пересек комнату секретарши мадам де Кропуа и вошел в помещение, которое в школе окрестили «залом ожидания». И действительно, для того чтобы попасть в просторный, более или менее сохранившийся салон XVII века, служивший мадам де Кропуа кабинетом, нужно было пересечь темный закуток, род передней. В этой крохотной, без окон, комнатке, где посетители ожидали, когда мадам де Кропуа соблаговолит их принять, справа от двери стоял длинный низкий книжный шкаф черного дерева, а на нем – маленький, но очень тяжелый металлический гонг в виде диска, висевшего на толстой желтой веревке внутри такого же металлического круга. Тут же имелось и небольшое било из светлого дерева. Всякий раз, как мне случалось стоять здесь, ожидая, когда мадам де Кропуа отворит массивную дверь своего кабинета, у меня при виде этого гонга чесались руки: я с трудом сдерживал озорное желание схватить маленькое било и ударить в гонг, да так, чтобы мадам де Кропуа подпрыгнула со страху и побежала мне открывать.
Она открыла дверь. Я вошел.
«Садитесь, месье Шенонь, – сказала она. – Я хочу попросить вас о небольшой услуге. Да, кстати, я прочитала биографию вашего виолониста, игравшего для Ришелье. Прекрасная книга. И такая толстая. Очень живо написано, но местами довольно смело, вы не находите?»
«Вы слишком снисходительны», – ответил я.
«Как бишь его звали? Фу, как глупо! Вертится на языке, и никак не могу вспомнить».
«Его звали Могар».
«Да-да, но, знаете, между нами говоря, я не люблю гомосексуалистов, хотя это мое личное мнение», – сказала она, понизив голос до шепота.
«У вас прекрасный вкус», – едко сказал я.
«Ну, я вижу, вы надо мной смеетесь. Хорошо, признаюсь вам совсем откровенно: я вообще не очень-то жалую человечество».
«О, это уже верх разборчивости».
«Да и животных я тоже терпеть не могу», – продолжала она с задумчивым видом.
«А горы и океаны – они-то хоть избежали вашей немилости?»
«Надо подумать…» – промолвила мадам де Кропуа; ее лицо выражало все большую растерянность. Она вертела в руках письмо, отпечатанное на официальном министерском бланке, и, казалось, целиком ушла в размышления. Затем положила письмо на толстую папку в бледно-желтой картонной обложке и заговорила в полный голос, озабоченно хмуря брови и надевая очки: «Вот зачем я вас вызвала. Нашему особняку решили присвоить статус исторического памятника. Возможно, школу оставят на месте. Я прошу вас пока никому об этом не сообщать. У нас еще нет никаких гарантий. Мэрия и министерство оспаривают друг у друга здание, но не школу, на сей счет я могу вас успокоить. Комиссия делегировала сюда одного из своих членов, он должен приехать третьего марта».
«Я ничего не знал…»
«Хочу надеяться, что не знали. К несчастью, месье Шенонь, во вторник, первого марта, мне предстоит небольшая операция. Я лягу в клинику накануне, двадцать восьмого».
«Это не очень серьезно? Я вам желаю…»
«Благодарю за пожелание. Это не очень серьезно, но я не смогу быть здесь и принять делегата от министерства. И я подумала: что, если бы вы встретили его вместо меня, – вы ведь не просто учитель…»
«Очень благодарен».
«Не прерывайте меня; и потом, вы уже так давно работаете у нас. Вы сумеете показать ему, как надо, все двадцать классов и наш маленький театр. Главное, постарайтесь скрыть от него классы сольфеджио, лютни и гитары. В общем, я надеюсь, что вы с честью защитите нашу школу».
«Конечно, я постараюсь».
«Я рассчитываю на вас. Очень рада, что вы согласны. Клеманс слишком импульсивна. Катрин чересчур язвительна, она загубит все дело. Нужно, чтобы это был мужчина. С мужчинами всегда легче. Тем более что и сам делегат тоже мужчина, это господин Сенесе…»
Я почувствовал внезапную дурноту.
«…и он настроен в нашу пользу. Да вы его знаете, это муж Мадлен. Он недавно получил должность хранителя в Лувре. Это я подсказала в Кабинете его фамилию. Господин Массе тоже на нашей стороне. Таким образом, у нас уже есть два союзника. И для полного успеха следовало бы… Что с вами, месье Шенонь, вам плохо?»
Мне пришлось сесть.
«Нет-нет. Мне уже лучше».
«Вы не хотите встречаться с месье Сенесе? Разве вы с ним знакомы?»
«Н-нет… то есть да, но я его не видел больше одиннадцати лет… или больше двенадцати. В общем, дела давно минувших дней. Он меня наверняка не помнит. Мы вместе служили в армии».
«Ах, но это же чудесно, это замечательно! Такой прекрасный случай встретиться снова! Ну, теперь я вполне полагаюсь на вас. Итак, в четверг, в три часа. Я обязательно попрошу Мадлен прийти вместе с мужем. Она вас так любила…»
«Нет-нет, умоляю вас, мадам, не делайте ничего. И вообще, если уж быть откровенным, я, может быть, не очень-то гожусь…»
«Значит, вы не хотите помочь мне сохранить школу?»
«Конечно, хочу, но…»
«Я знаю, что мы сделаем…»
«Извините, мадам, мне необходимо выйти».
«Нет, это я выйду, а вы посидите тут. Вы ужасно бледны. Придите в себя. Вот, выпейте-ка рюмочку шерри».
Она встала, выдвинула ящик комодика у двери и вынула оттуда бутылку шерри «Harvey». Поставила рюмку на стол-пюпитр, находившийся между окнами. И сказала, направляясь к выходу:
«Пойду скажу, что вы не сможете сегодня работать…»
Мадам де Кропуа покинула комнату. Я остался один. Я сидел, не в силах думать, не чувствуя, как идет время, и ощущая себя высохшей древесной веткой, брошенной в поток: вода бурлит, прибывает, а мертвый сук упорно не двигается, не вздрагивает, а пассивно лежит на поверхности. Когда мадам де Кропуа вернулась, я все еще сидел, скорчившись на стуле, прижав обе руки к сердцу, и мне чудилось, будто она нышла только секунду назад.
«Ну, как вы? – спросила она. – Вам лучше?»
Я поднял на нее глаза. И тихо сказал:
«Мадам, я не могу принимать господина Сенесе».
«Нет, можете!»
«Но он наверняка не желает меня видеть!» – вскричал я.
«Послушайте, месье Шенонь, он сам просил меня об этом. И не только настоял на встрече с вами по такому случаю, но еще и попросил, чтобы я при этом не присутствовала. Он непременно хотел, чтобы его сопровождали именно вы».
У меня пресеклось дыхание. Сердце сжалось так больно, так жестоко, что я не смог удержать короткий стон. Мне пришлось встать. Я покачнул стол-пюпитр, который мадам де Кропуа неизменно называла «троншеновским столиком»[99] и который всегда держала в чехле, наваливая поверх него горы нот, – и оперся на старинное фортепиано-комод, на котором больше не играли, но благоговейно хранили из-за чудесных инкрустаций и в память о том, что к нему прикасался Мейербер.[100] Во рту у меня пересохло. Я хрипло спросил мадам де Кропуа:
«Но почему он вас об этом попросил?»
«Да потому, что Мадлен Гиймо, вернее, мадам Флоран Сенесе, проучилась у нас целых шестнадцать лет. Так же как ее мать и бабушка – в те времена, когда здесь преподавала моя мать…»
«Ну и что же? Какое это имеет отношение?…»
«Она вас где-то видела. Не то на вокзале, не то в аэропорту, я уж и не помню».
«А откуда она знает?…» – не сдержавшись, воскликнул я.
И тут же осекся.
«А вы, – спросил я почти шепотом. – Вы знаете?»
«Мадлен поделилась со мной кое-какими воспоминаниями о том, что некогда причинило огорчения ее мужу».
«И как вы это расцениваете? Что думаете о…»
«А что тут думать? Ничего особенного в этом нет. Конечно, я уже стара, но поскольку еще не умерла, то считаю, что вся эта история – конечно, весьма трогательная – выеденного яйца не стоит».
Я вышел, не ответив ни слова. Разумеется, я собирался попрощаться с мадам де Кропуа, но так и не смог выговорить ни слова. Мне казалось, что мое пересохшее горло превратилось в пустыню, что из меня до последней капли изошли слезы, кровь, слюна, питавшие мое тело. Никогда больше в моих жилах не потечет кровь, из глаз не брызнут слезы, рот не увлажнится слюной. Я помнил, как в детстве мне смалывали горло, чтобы очистить от слизи язычок; эти процедуры вызывали у меня «пустые» рвоты. Сейчас я уподоблялся такой «пустой» рвоте. А мадам де Кропуа сыграла роль той самой смазки. И я сбежал, не удосужившись попрощаться. Бегом спустился по лестнице, нетерпеливо рванул дверь парадного. Я мчался по улице Верней, потом по набережной. Добравшись до улицы Сент-Андре-дез-Ар, я постепенно перешел на более или менее нормальный шаг. Где-то я прочел, что именно здесь в старину королева Ультрогота[101] любила прогуливаться вечерами по дорожке, окаймленной живыми изгородями. Мне хотелось умереть.
Нетерпение – вот самое веское доказательство, коим время подтверждает нам свою реальность. Мы подстегиваем его: «Скорей! Скорей!» – а это «скорей» все не приходит. Встреча с Флораном должна была состояться через десять дней. Я отдал бы все на свете, лишь бы она уже осталась позади. Иногда у меня возникало желание покончить с собой, чтобы избежать этого противостояния, о котором я даже думать боялся, хотя для подобных треволнений, в общем-то, не было никаких причин. Вот когда медленное течение времени, упрямое сопротивление времени, его нежелание ускорить свой бег кажутся неумолимой, несгибаемой силой, гораздо более реальной и грозной, нежели напряженные мускулы человека, который отталкивает вас.
Одно из садистских, изощренных свойств времени состоит в том, что оно действует не только угнетающе, но еще и будоражит, внушает некоторый интерес к будущему – если допустить, что это будущее не предопределено заранее и что все, чему суждено случиться в продолжение обычной жизни, в общих чертах и в сумме, достойно определенного любопытства; время способно соединить непредсказуемое с уже состоявшимся, даже если прошлое причиняет боль; может открыть, под самым носом у человека, такие бездны, в таких местах, где их и заподозрить-то трудно; может озарить нежданным сиянием, волшебной дымкой, внезапным бурным весельем, успехом, счастливой удачей самые мрачные часы нашего бытия. Когда я вернулся домой несколько часов спустя – вес это время я блуждал по улицам, пил, заходил в магазин Рауля на улице Риволи, – меня ждало на автоответчике совершенно фантастическое предложение работы, поступившее от Эгберта Хемингоса, с которым мы виделись месяцем раньше, в день похорон Люизы, в Штутгарте, за ужином у президента земли Баден-Вюртемберг. С Эгбертом я был знаком много лет, мне когда-то представил его Клаус-Мария. Именно ему я всегда оставлял Дидону, уезжая на гастроли или к Ибель, в Сен-Мартен-ан-Ко. Это был очень странный и очень богатый человек, пруссак по происхождению, страстный любитель искусства, крайне суеверный, полусумасшедший, с гомосексуальными и, в некотором отношении, предосудительными наклонностями: он имел дело только с теми партнерами, от которых скверно пахло. И всегда – шла ли речь о каком-нибудь телесном изъяне или неприятном запахе его избранника, да и вообще по любому поводу, – он повторял одну и ту же фразу: «Несомненно, бог говорит через него, как через героев Гомера». Я часто встречался с Эгбертом Хемингосом: он и пугал и завораживал меня. Я познакомил его с Раулем Костекером. Согласившись на этот заказ, я стал видеться с ним почти регулярно, и так продолжалось до самой его смерти: два года назад его нашли мертвым в туалете одного из гаражей «Ситроена», в восточном предместье Парижа.
Это был близкий, но очень странный друг: не проходило дня, чтобы я не обнаруживал у него какую-нибудь новую манию, и все они ужасно интриговали меня. Особенно тот метод, к которому он прибегал, когда требовалось принять важное решение, – например, как соблазнить очередной предмет своих вожделений, – он называл его «патрайским ритуалом».[102] В своей парижской пяти– или шестикомнатной «квартирке» на улице д'Агессо он устроил великолепную библиотеку, составленную исключительно из греческих текстов; в центре этой замечательной библиотеки, на стеклянном столике, красовалась маленькая статуэтка двуликого Гермеса. Он не закрывал дверей квартиры – только дверь библиотеки, – сдвигал внутренние ставни, зажигал вокруг статуэтки шестнадцать тонких голубых свечей, испускавших при горении ужасающее зловоние; предварительно он связывал их свинцовой проволочкой из тех, что продаются на базарах для починки электрических пробок. Затем он выкладывал на столик лотарингского стекла золотой луидор и, наклонясь к богу Гермесу, шепотом на ухо просил его помочь обольстить предмет своих надежд или разрешить сомнения в других делах. Высказавшись, он торопливо затыкал пальцами уши, быстро выходил из библиотеки и из квартиры, сбегал вниз по лестнице и все в той же позиции, прикрыв руками уши, шел по улице в сторону площади Согласия. Перейдя половину площади и добравшись – с риском для жизни – до ее центральной части, он опускал наконец руки и слушал: первый же донесшийся до него голос расценивался им как ответ бога. К счастью, на этом центральном пятачке обычно бывало немного народу, и в большинстве случаев ему приходилось толковать веление свыше по шелесту автомобильных колес. Но он все же не терял надежды уловить на лету, сквозь собственную ауру, некий голос – или послание от резиновых шин – и прочесть в этих звуках то, что не осмеливался высказать, или услышать то, чего так желал. Однажды, когда он никак не мог определить, в какое предместье отправиться нынче в поисках своих утех, кто-то крикнул своей собаке: «Не кусаться!» – и Эгберт тут же поспешил в Версаль, где родился Морпа.[103] Он не мог обходиться без подобных бонмо, дурацких каламбуров и случайных острог. Вполне вероятно, что на обращение ко мне Эгберта Хемингоса сподвиг такой же раздраженный окрик хозяина собаки, или нагоняй бонны подопечному школьнику, или какой-нибудь разгневанный водитель. Он пообещал мне сумасшедшие деньги, к тому же наличными – правда, в марках, – если я организую для него (или запишу на диск) приватные концерты особого рода. По ночам Эгберта мучили внезапные кошмары, нагонявшие на него невообразимый ужас, – после них ни о каком сне не могло быть и речи. Он щедро платил молодому вьетнамцу по имени Ио, чтобы тот спал в его комнате. К запястью Ио привязывалась бечевка, за которую он дергал при первом же приступе страха. Если у него являлось желание побродить ночью по квартире, он будил своего «телохранителя» и шел вместе с ним выпить воды, сполоснуть лицо, понаблюдать в окно, как непроницаемо темна и безжалостно медлительна в своем течении ночь.
Или же он садился в кресло (Ио пристраивался и засыпал по соседству) и проводил ночь в мечтах о сне и в борьбе с кошмарами.
Позже Ио рассказал мне, что ему были необходимы подушки – всевозможных размеров – для каждой части тела. И тщетно он таскал Ио от окна к окну, тщетно пытался с ним говорить, разлегшись на своих двадцати или сорока подушечках, – чаще всего Ио крепко спал. Эгберт говорил, что не может этого переносить, что ночное безмолвие обрушивается на него, как водопад, как бурная Амазонка, грозя накрыть с головой.
Итак, Эгберт Хемингос поручил мне, во-первых, составить особую музыкальную программу для каждой ночи, – Ио будет ставить диски. Во-вторых, провести экспертизу его коллекции старинных инструментов и пополнить ее, закупив на международных аукционах те, что представляют интерес, и отреставрировав их до безупречного состояния. В-третьих, создать музыкальную библиотеку, достойную соперничать с его огромным собранием греческих текстов. Главным образом его интересовали первые издания партитур, авторские рукописи и биографии.
Десять дней отделяли меня от встречи с Сенесе. Я находился, без преувеличения, в том же состоянии духа, что и Давид, когда он стоял над «долиной дуба»,[104] готовясь к единоборству с гигантом и силачом Голиафом. Одно из моих насущных и любимейших занятий – в зимнее время, с его бодрящей погодой, – состояло в том, чтобы дышать, дышать как можно глубже, и я должен возблагодарить небеса за этот сверхъестественный дар, который, в некоторых отношениях, не хуже скромной пастушеской пращи, – умение резко выдыхать воздух через нос, в подражание шумному фырканью вола. Ибо я уже не был Давидом. Я стал волом. Я стал ослом. Фройляйн Ютта говорила, что именно дыхание этих двух животных, вырывавшееся теплым облачком из их ноздрей, согрело младенца Иисуса. Будучи подвержен какой-то необъяснимой мании величия, я благоговейно согревал своим дыханием неведомого младенца Иисуса, несомненно укрытого в глубине моей души – увы, настолько глубоко, что он там бесследно затерялся.
Но это была еще не самая страшная из моих маний. Я буквально сходил с ума. Сенесе преследовал меня во сне и наяву, он вихрем врывался в маленький кабинет, где я играл на виоле, – в полосатой куртке, кружась, как шаман в трансе, дрожа, как Эгберт Хемингос после очередного кошмара, круша все вокруг, гневно сверкая глазами. Сенесе не уподоблялся тигру – он им был. Но в следующий миг тигр исчезал, уступив место человеку, глядевшему на меня с бесконечным укором. Потом, сев верхом на свою взнузданную уховертку, он медленно удалялся в Голубые Горы.
Я создал вокруг себя пустоту – хотя, откровенно говоря, мне не пришлось очень уж стараться, чтобы достичь такого одиночества. Даже приглашения Рауля Костекера и те я отклонял. Я глотал транквилизаторы пачками. Я пил. Я блуждал по улицам. Однажды вечером я стоял, облокотившись на парапет набережной Турнель. Камень источал ледяной холод. Было морозно. Я глядел на воду, испытывая сильное желание упасть туда, вниз, сгинуть в этой темной бездне, дать ей поглотить себя, выпустив лишь несколько воздушных пузырьков, которые в одно мгновение лопнут на поверхности реки, после чего надо мной воцарится безмолвие, а вода будет течь и течь, как текла до этого долгие века.
Я видел его повсюду. Однажды он померещился мне за стойкой телефонного коммутатора издательства «Сей» на улице Жакоб. Комплекс вины терзал меня даже в снах. Сенесе требовал у меня отчета о смерти мадемуазель Обье. Говорил, что это я убил мадемуазель Обье. Я был невиновен, но мне ни разу не удалось оправдаться перед ним. Я описывал Флорану – в тот момент преобразившемуся в Савонаролу, изможденного и грозного, – кончину мадемуазель Обье, с множеством подробностей и объяснений, повергавших в уныние меня самого, рассказывал, как мирно она угасала, как слабела в ней воля к жизни, уступая место смертельной слабости. Я путался в льстивых метафорах. Сенесе был богом – кто может сказать, что я когда-либо сомневался в этом?! Бог подходил к реке, неся кувшин. Он зачерпывал воду. Наполнив кувшин, он бережно закупоривал его и опускал на дно реки. Некоторое время спустя, под толчками течения и щучьих носов, кувшин разбивался. «И смешалась вода с водою, – таково имя смерти, месье Шенонь», – говорил мне кормчий Харон. Клотильда Обье, Флоран Сенесе, Шарль Шенонь – таковы были имена, написанные на кувшинах, больших и малых, на их пробковых табличках. Я слышал, как мадемуазель Обье сетует вдали – совсем далеко, за холмами, за пальмами, – на смерть: «Где теперь хлеб, где вино, где былые утехи и песни?» В этой разносящейся по воздуху жалобе мадемуазель Обье мне чудилось мерное стрекотание швейной машины, чудился вздох Лахесис – или, скорее, Клото, – а из-под металлической лапки тем временем выползала такая непрочная, совсем не вечная нить.[105]
Мне не давало покоя безумное, неодолимое желание исповедаться. И не терпелось увидеть его, какие бы страхи ни внушала эта грядущая встреча. Я жаждал посмотреть ему в глаза и обрести покой в признании, в словах – в бесконечном, безбрежном потоке слов. Зачем? Чтобы мне отпустили грехи? Чтобы покарали? Чтобы прокляли? Или благословили? Чего я, в сущности, добивался? Думаю, что и всего разом и ничего, ласкового моря и соленой горечи его воды, сонной глади и вздыбленных волн. Мне ясно запомнились полтора-два десятка моих исповедей в детстве, в церкви Бергхейма – точнее, в верхней часовне. В зимние месяцы службы в бергхеймской католической церкви не проводились, и я должен был исповедаться священнику в часовне Святой Паулы. Я входил туда, когда начинало смеркаться, после уроков, и мои сложенные у подбородка ладони еще хранили острый запах резинового коврика школьного гимнастического зала, пресные запахи мела, ластиков, стружек от заточенных карандашей. Когда я переступал порог церкви, мне хотелось поскорей стряхнуть с себя эти запахи – так оробевший ребенок, который торопливо сбрасывает одежду, внезапно плюхается на пол, запутавшись в рукавах и штанинах. Мне было страшно осквернять ими душный аромат ладана – этот след божественного присутствия, в который я окунался. Затем я окунался в безмолвие. А следом – в темноту. А за ней – в сырость. Потом я окунался в холод. И наконец, я окунался в пустоту своего сердца. В часовне стояли два десятка стульев с соломенными сиденьями. Я садился, и стул скрипел подо мной. Я собирался с мыслями. Соломинки сиденья кололи мне голые ляжки.
Дождавшись своей очереди, я шел или, вернее, крался на цыпочках, боязливо ссутулившись, до боли сжимая кулаки или нервно почесывая нос, к будочке-исповедальне из светлого дуба, окрашенного в бежево-оранжевый цвет. Впрочем, скорее это дерево напоминало цветом скрипку из Миркура.[106] Я осторожно преклонял колени на деревянной приступочке, холодной, твердой и скользкой. У меня сжималось горло. Я с трудом различал шепот, доносившийся сквозь решетку исповедальни, и торопливо повторял про себя, в тишине, священные формулировки, которые собирался произнести вслух, и чудовищные грехи, в которых считал нужным обвинять себя, при полном убеждении, что поступаю благородно и даже, может быть, отважно. Я слышал приглушенное перешептывание в другой исповедальне – обрывки монотонного диалога, который, слава богу, не требовалось, да и не хотелось, разгадывать, истолковывать. Полумрак, запах ладана, стыд за свои ужасные прегрешения – скорее надуманные, чем реальные и заслуживающие порицания, – страх необходимости открыть рот и говорить по-немецки, вдобавок стараясь говорить по-немецки разборчиво, душевный покой, на который я уповал по окончании исповеди, – все это внушало мне благоговейный трепет перед решетчатым оконцем, которое аббат затворял коротким сухим толчком. Сквозь частую буксовую решетку я смутно различал его грузную темную фигуру, золото епитрахили, теплый гнилостный запах его дыхания. Мой голос быстро набирал скорость. Я так боялся этой обязанности высказать все без утайки, оказаться чересчур дерзким и не получить прощения, что то и дело сбивался с ритма. Что ж, такова была жизнь. Я узнал из катехизиса – который преподавал мне не пастор Ганс Нортенваль, а патер Ирриге, – что святая покровительница этой часовни имела счастье умереть на руках святого Иеронима, более того, умереть с ужасающими предсмертными стонами. По каковому поводу святой Иероним изрек, что стон – единственный хвалебный псалом, признанный Господом и приятный Его слуху до такой степени, что Он радостно внимал ему даже из уст собственного сына.
Свершив акт раскаяния – даже сейчас должен признать, что боль, печаль и раскаяние в любом случае гораздо более реальны, нежели облегчение, на которое мы уповаем, и что нет зрелища более благостного, нежели лицо раскаявшегося грешника, разве только вышеупомянутый стон, – и преклонив колени на мраморной ступеньке перед закрытой решеткой алтаря, я погружался в сладостное ощущение освобожденности, легкости дыхания, которое порождало голод где-то глубоко в горле или, вернее сказать, превращало страх исповеди в стремление наесться досыта, в безграничное облегчение, утешение, успокоенность; это чувство так властно захлестывало все мое существо, что я, словно хмельной, слегка пошатывался на обратной дороге, ведущей наверх, к дому. И теперь, признавшись в нескольких проступках, я радовался, что выставил за дверь больную совесть, отправил в небесные кущи своего неотступного ангела-хранителя, избавился от стыда за грехи, от страшных видений и душевных ран, от улыбки матери, или гиены, или удава, или Джоконды, или электрического ската. Те времена давно прошли. От них меня отделяет более тридцати лет. И этот зоопарк отныне прочно стоит на своем месте. Ничто не благословляет и не обращает в прах горькие воспоминания.
Они пробуждаются лишь изредка, когда я сижу, погрузившись в музыку, читая или расшифровывая партитуру, составляя к ней аннотацию, и вдруг слышу внизу, на первом этаже, звонок телефона, заставляющий меня вздрогнуть. Я знаю, что не успею подойти, слушаю этот отдаленный дребезжащий звук и чувствую легкий стыд оттого, что не делаю усилий и не поднимаюсь с места: вот в этот-то миг я и вспоминаю сухой стук решетки, которую закрывал патер Ирриге, и вновь чувствую запах букса и гнилостного духа святости. То же самое повторялось и сейчас – в эти десять дней и десять ночей, когда я всем существом ждал своей очереди исповедаться, жаждал признать все до конца «Сказать Сенесе все!» – таков был звучавший во мне девиз. Но что я мог ему сказать? Ровно ничего. Известно, что святой Флоран, епископ Страсбургский, состоял советником при короле Дагобере, и Господь так возлюбил его, что когда епископ подходил к королевскому трону, он вешал свой плащ на солнечный луч, проникавший в окна или в бойницы. И еще мне помнится, какое удовольствие я испытал однажды вечером – мне было девять лет, – когда шел «наверх» и по дороге до крови подрался с одним мальчишкой-старшеклассником. Из этой схватки я вышел с кровоподтеками на губе, под бронью и на ляжке. Как же я ненавидел тех соучеников, которые не прощали мне французского подданства и акцента, отцовского богатства, моих штанишек из английской фланели, рубашек из тонкого полотна, теплых кашемировых носков! Они только и выжидали, когда я споткнусь, чтобы столкнуть меня в грязь или швырнуть на булыжную мостовую, поколотить, осыпать насмешками да еще нанести удар ниже пояса, оскорбив мою мать, к тому времени вернувшуюся в Кан – они-то считали, что в Париж, – а под конец наградить победными пинками в живот, в колени, в руки, в лицо.
Мне до сих пор слышатся их крики, мое имя, произносимое на немецкий манер: «Кеногн! Кеногн! Кеногн!» – возбужденные крики ненависти, злобы, толкавшей их воевать со мной, бросаться на меня снова и снова, после того как я, уже отказавшись от сопротивления, валялся на камнях школьного двора или на розовых плитах проулка.
Но тут – среди этих детских Страстей – явился Иосиф Аримафейский,[107] он же Клаус-Мария; он вступился за меня, и я снова полез в драку. Жестокость моих противников удвоилась, мои собственные вдохновенные, свирепые, но не очень меткие удары сыпались градом, а окружавшие нас школьники, которых я совершенно несправедливо обзывал эсэсовцами и которые вдруг переметнулись на мою сторону, избрав себе нового кумира, бурно подбадривали меня. Я уже перестал прикрываться и скоро почувствовал, в упоении битвы, как по лицу течет кровь, капая мне на руки, – что ж, победа была близка, и я картинно позволял калечить себя, более того, даже гордился тем, что не уклоняюсь от крови, от схватки; я бил и бил, не зная устали, пританцовывая вокруг своей жертвы. Клаус-Мария держал моего врага за ноги, а я дубасил его, забыв о пощаде.
Каждая секунда этого боя приближала меня к полному триумфу. Голова моя была в кровавом венце. В худшем из исходов есть своя безопасность. Крики зрителей уже не звучали враждебно, они поощряли, грели меня. Я преодолел границу страха, я стал неуязвим для смерти. В сущности, это был мой первый сольный концерт перед публикой – первый и единственный.
Случается, что мы оказываемся лицом к лицу с переломным моментом, который необходимо поймать и удержать, с роковым мигом, грозящим перевернуть всю нашу жизнь, с мгновением, когда необходимо поставить на кон саму жизнь; в эти минуты мы иногда принимаем решения, которые потрясают нас самих, приоткрывая такую часть души, какой мы до тех пор и не подозревали в себе. Все последние дни мне регулярно звонила сестра Маргарете. Мой зять Хольгер вдруг полностью изменил тактику (если это не было очередной хитростью с его стороны): он больше ни на что не претендовал, передумал выкупать имение или, по крайней мере, те его доли, что принадлежали всем нам. Теперь дом оценивался по его реальной, официально установленной стоимости. Муниципалитет Бергхейма, а также Ганс собирались участвовать в торгах. Марга заверила меня, что со стороны Хольгера никакого подвоха нет: его предприятие действительно дышит на ладан. И внезапно я решил – покупать! Я продал свой удонский домик на берегах Луары. Не знаю, что мною руководило – стремление разориться вконец или, наоборот, упрочить экономическую сторону своей жизни. Я вложил в эту покупку все деньги, полученные от Эгберта. Провел два дня у телефона, не отрывая трубки от багрового, горящего уха, – названивая в свой банк, нотариусам, издателям, в фирмы звукозаписи. Позвонил в Глендейл, в Кан, в Пфульгрисхейм. Набрал повсюду авансов. Выкупил одну за другой доли Люизы и Марги. Цеци попросила на размышление два дня, после чего уступила без всяких оговорок. А вот Лизбет оказалась глухой к моим телефонным призывам. Лизбет нужно было уговорить. Я мало знал нашу старшую сестру. Я еще учился в пансионе, когда она вышла замуж и стала жительницей Кана – увы, совсем не центра этого города. Место, где она поселилась, выглядело довольно мрачным. На отводном канале, идущем от Уистерхейма, открыли новый док, и то, что прежде было местом курортного отдыха для буржуазных семей, превратилось в берега Ахерона – только этот допотопный, индустриальный ад выглядел мрачнее самой смерти.
Лизбет вышла замуж за своего детского приятеля – которого я побаивался, – с ним она запиралась в купальных кабинках на пляже или пряталась в скалах во время школьных каникул, в Реньевилле, или на берегах Сьенны, с ним же мы играли на берегу моря в волейбол, в волан, в бадминтон, а иногда и в шары, укрывшись в тени полуразваленной башни герцога Вильгельма.
Я попросил Маргу сопровождать меня, и она с радостью ухватилась за это предложение: во-первых, мысль о схватке со старшей сестрой внушала ей и страх и удовольствие, во-вторых, ее очень соблазняла возможность вновь увидеть Кан. Мы нашли Лизбет в состоянии ипохондрии; она как две капли воды походила на папу, только постаревшего, располневшего и озлобленного на весь мир. Она без конца жаловалась на желудок, не говорила ни о чем, кроме своего желудка, своего пищеварения, – и довела Маргу до того, что та, решив разрядить атмосферу за столом и развеселить присутствующих, подтолкнула меня локтем и объявила сестре, что у нее, наверное, «потроха по-каннски»; эта шуточка, не очень-то удачная, но в типично вюртембергском духе, вдохновила меня, и я, прыснув, как школьник, возразил: «Не потроха, а рубец!»[108]И мы оба захохотали, как малые дети, а Лизбет, бледная, с трясущимися щеками, встала из-за стола и с грохотом швырнула на пол вазу с фруктами.
Лизбет и Ивон были страстными любителями всяческих древностей, а именно изделий нормандской глубинки из сосны и олова, почерневших от времени и довольно мрачных, замечательных церковных статуй, чье происхождение было как минимум неясно, великолепных средневековых доспехов, выкованных перед Первой мировой войной, а может, даже перед войной 1870 года. Лизбет потребовала в обмен на свое согласие две маминых гравюры Козенса и репродукции Гиртина. Сверх того, мне пришлось купить гобелен – без сомнения, ужасно древний, во всяком случае стоивший сумасшедших денег. Лично я мог бы упрекнуть его в слишком бледных красках, бледных до такой степени, что он походил на абстрактную, сильно размытую картину. Лишь подойдя вплотную, можно было разобрать смутные очертания деревьев, силуэты рыцарей в доспехах и охотничьих псов на сворках; Лизбет, надев очки и на минуту забыв о своем желудке, бурно восхищалась этим шедевром.
Мы решили вопрос за полтора дня. Странное дело: даже Марга и та ходила мрачная как туча. Нет ничего ужаснее, чем Кан на исходе февраля. Просторный старый дом Лизбет – обе сестры, и Марга и Лизбет, утверждали, что он похож на бергхеймский, – стоял в глубине огромного парка, где вместо деревьев торчали одни только проржавленные ребра виноградных беседок; все это внезапно утыкалось в новый док канского порта, где на фоне низкого серого неба высились черные колоссы какого-то потустороннего вида – подъемные краны. Со страшным скрежетом они извлекали из чрева белых и желтых грузовых судов, пришедших из Уистерхейма, гробы – гроб Люизы, гроб мамы.
Я съездил один раз в Штутгарт и один раз в Хейльбронн. Я купил дом в Бергхейме. Но даже не заглянул туда. И что самое интересное, тотчас завещал его Флорану Сенесе, как будто хотел ему отомстить. В какой-то мере это действительно была месть. «Он об этом и не узнает до поры до времени, – говорил я себе. – Ему больше не на что будет жаловаться. Я умру. И тогда он обнаружит, что я все ему оставил. Вот тут-то и наступит его черед терзаться угрызениями совести». В общем, вся эта сложная сделка, столь разумная, столь выгодная во всех отношениях, была совершена во имя этого бредового проекта. Я и впрямь рехнулся.
Наступил четверг 3 марта 1977 года. Накануне ночью я ни на минуту не сомкнул глаз. Поднялся в два часа, принял ванну. От мысли, что я должен туда идти, и от стыда у меня судорожно сжималось горло. Что, если между нами начнется драка? Я брился, держа в левой руке помазок, а в правой бритву, я разрисовывал себе лицо белой пеной, как сиу перед боем, я смотрел в зеркало покрасневшими, выпученными глазами. А вдруг мы убьем друг друга?
Я оделся. Было очень холодно. С железного навеса над дверью, с парапета набережной свисали ледяные сталактиты. Я шагал по улицам не меньше часа. Потом выпил. Потом проглотил какую-то дикую смесь из таблеток и пилюль. Встреча должна была состояться в десять часов утра на улице Пуатье. С пяти до семи я играл гаммы и арпеджио. Потом снова пошел бродить. На улице Пуатье я появился на сорок пять минут раньше назначенного срока. Я стоял у парадного музыкальной школы окоченевший и белый, как выжатая белая тряпка. У меня смыкались глаза: я наглотался слишком много транквилизаторов. Мне чудилось, будто у меня дрожат руки, но мои руки не дрожали. Просто у меня все дрожало и мутилось перед глазами. Снег застыл ледяной коркой на камнях мостовой. Мимо прошел месье Лопес, преподаватель альта; на голову он натянул шерстяной шлем, а сверху нахлобучил тирольскую шляпу без пера. Наконец перед особняком затормозил черный автомобиль. Шофер еще открывал свою дверь, когда Сенесе, не дожидаясь его, сам вышел из машины. Он был без пальто, в одном темном костюме, – только не спрашивайте меня, какого цвета. Он показался мне очень красивым. Но до чего же было холодно!
Собравшись с духом, я решил шагнуть ему навстречу, как вдруг обнаружил, что вместо этого пячусь назад. Сенесе стоял неподвижно. Я видел только его взгляд. Потом он двинулся ко мне, а я продолжал медленно отступать. Я уже чувствовал под ногами булыжники двора особняка.
Он подошел ко мне вплотную. Мы старались не смотреть друг на друга. Он протянул мне руку, но я не смог коснуться ее, словно это была ловушка. Потом наши взгляды встретились. Его голос прозвучал низко, глухо.
«Карл!» – сказал он, и из его губ вырвалось легкое белое облачко.
Меня охватило жуткое ощущение чего-то нереального – как будто мое имя было произнесено впервые в мире или же он отнял его у меня. Как будто меня только что окрестили или обрекли на смерть. Подняв голову, я попытался также назвать его по имени, но мне это не удалось. У меня слетела с губ только его фамилия: «Сенесе!» – но я произнес ее так тихо, такими пересохшими губами, что он наверняка не расслышал.
Он положил руку мне на плечо. Я вздрогнул от этого прикосновения. Он убрал руку, но я не хотел, чтобы он подумал, будто мне непереносим всякий контакт с ним; пролепетав «нет-нет-нет!», я неловко схватил его за плечо и подтолкнул в сторону крыльца, к темному, ведущему внутрь коридору.
Мы почти пробежали по нему, все так же молча; услышали неумелую детскую игру на фортепиано, взобрались наверх, миновали скрипичный класс, вошли в закуток с металлическим гонгом. Наконец я распахнул двери просторного салона, служившего мадам де Кропуа кабинетом. Сенесе задел на ходу «троншеновский» столик. Мы уселись – так торопливо, словно изнемогли от усталости. В комнате было ужасно жарко. Мы молчали. Я уставился на свои руки. Флоран наклонился и начал нервно распутывать и снова завязывать шнурки своих ботинок. Атмосфера была напряжена до предела.
«На улице не очень-то тепло», – промямлил я, лишь бы начать разговор.
«Это я попросил направить меня сюда», – глухо откликнулся он.
И снова настала долгая пауза. Потом он заговорил чуть громче:
«Я хотел тебя увидеть. Увидеть, где ты работаешь».
«А ты стал важной персоной. Вот и шофер у тебя персональный. Я очень рад…»
И я разрыдался.
Сенесе издал короткий нервный смешок, встал, похлопал меня по плечу. Его рука потянулась к тонкому солнечному лучику, падавшему из окна. Пальцы пересекли узкое лезвие света и на одно мгновение стали прозрачными, розовыми, сияющими. Я поднялся с места, зачарованно глядя на них.
«Розовый салон!» – прошептал я.
И взглянул на собственные пальцы: бледные, затвердевшие, судорожно стиснувшие край «троншеновского» столика у четвертого окна кабинета, который мадам де Кропуа заваливала нотами, а я пытался сделать вид, что навожу в них порядок. И вдруг мне пришло в голову, что салон мадемуазель Обье никогда не был розовым. «Не так все розово, как кажется!» – подумал я, и эта мысль отчего-то утешила меня.
«Какого цвета была твоя комнате в Сен-Жер-мен-ан-Лэ?» – спросил я.
«Розового».
Он снова сел и начал рассказывать – тоном ребенка, отвечающего урок, – что два-три раза в год видится с Изабель. Она вышла замуж в третий раз, за очень богатого человека. У нее четверо детей. Малышка Дельфина учится в выпускном классе лицея с математическим уклоном. Я слушал его совершенно спокойно. Я был Бедр-ад-дином из «Тысячи и одной ночи»: десять лет в Дамаске пролетели как сон, а потом Бедр-ад-дин очнулся полуголым, в одних шароварах, на ложе Прекрасной Царицы. Я не испытывал большого потрясения. Честно говоря, я не испытывал никакого потрясения. Все чувства бесследно испарились. И это было странно – ведь он говорил о Лувре, о своих книгах, о путешествиях, а потом перешел к некоторым моим дискам, к некоторым из концертов, которые я давал, к некоторым переведенным мной биографиям; да впрямь ли прошли эти двенадцать лег – или, может быть, не прошли?…
Он рассказал, что женат на одной из моих бывших учениц, Мадлен Гиймо; у них двое детей – только что родившаяся Жюльетта и двухлетний сын.
«Как его зовут?» – спросил я.
«Шарль», – ответил он после секундного колебания, и у меня дрогнули губы. Я почувствовал, что откуда-то из дальнего далека, с другого конца земли, ко мне вернулось живое волнение – вернулось и, капля за каплей, оросило мою душу. Я еще глубже ушел в себя. И замолчал совсем уж безнадежно.
«Тихо!» – вдруг воскликнул он, хотя мы и без того прилагали все усилия, чтобы хранить молчание.
«Что случилось?»
«Там оса. Смотри!»
«Какая оса – февраль на дворе!»
Он указывал мне на что-то крошечное, совсем невидимое – и совсем не жужжащее – в углу комнаты, рядом с пианино-комодом Джакомо Мейербера. Его левая рука испуганно стиснула подлокотник кресла. Он всегда боялся мух и ос. Вот теперь это был он – настоящий. Я снова нашел его.
Шелковичный червяк по весне выпускает слюнную нить, и так вплоть до самой смерти. Слезы свечи текут до тех пор, пока пламя не угаснет. Мы расстались молча, слегка разочарованные. Пообещали друг другу встретиться снова. Но я был уверен, что этого не случится. Утешала ли меня эта мысль? Скорее всего, нет.
Есть радость одиночества. Радость, которую питает даже тоска по любви. Когда я был маленьким, мама заставила меня выучить летом, в Кутансе, стихи Жана де Лафонтена, в которых не без вызова говорилось, что можно почерпнуть удовольствие во всем, вплоть до овладевшей вами тоски. Поэт добавлял, что меланхолия – без сомнения, мрачная утеха – все-таки тоже утеха. Бывают люди, которые умеют обращать в радость любые чувства. Однако я вовсе не желал тратить время на смакование этих странных радостей, – они мне совершенно неинтересны, ибо ни в чем не убеждают. Я вывез вещи из прелестного удонского домика. И потом всю жизнь жалел о речке по имени Гавр, о песчаных отмелях и плакучих ивах, о деревушке Лирэ, о белом балконе, выходившем на реку, о славках и горихвостках, о жабьем хоре и играющих в воде голавлях, о вечерах на пыльном, сыпучем берегу.
Переезды и хозяйственные хлопоты отняли у меня три недели. В конечном счете покупка Бергхейма обернулась неудачей. Мне пришлось продать оба этажа дома на набережной Турнель. Я снял себе временное пристанище – студию на улице Варенн, выходившую окнами в сад музея Родена. Она находилась на седьмом этаже высокого современного дома. Я поднимался туда на лифте. Отпирал дверь своей крошечной квартирки. «Ну-с, вот и мой шкаф! – говорил я себе. – С отделениями для ходьбы, для спанья, для стряпни, для стирки, для глажки!» Я ненавидел это современное жилище – стерильно-чистое, тесное, функциональное – и безуспешно старался воспринимать его с юмором. Холодильник, пылесос, стиральная машина – все было с трудом втиснуто, распихано по углам. «Надо же, – думал я, – в одной комнате уместились целые Помпеи: вот обломки железных изделий, вот выгребная яма, вот колодец, он же раковина, вот миниатюрные термы. Посуда из обожженной глины, свалка в виде стенного шкафа!» Современные квартиры куда больше напоминают погребальные склепы, нежели дома, в каких люди жили из поколения в поколение; они намного отвратительнее, чем квартал проституток в Помпеях или улица красных фонарей в Амстердаме. «Зато здесь легко проводить стратиграфические исследования, – утешал я себя, – высота потолка не превышает двухсот двадцати сантиметров». На столе валялась книга, которую я переводил. «Ну вот, – говорил я себе, – вот экспонат номер сто семь из квадрата номер восемь в слое номер двести пятнадцать». Я выдержал еще две недели, роя шурфы и описывая курганы. А потом сбежал к Бергхейм.
В моменте оттепели таится иногда какая-то гнетущая вялость, все пропитано сыростью, все течет – вода в канавах и слезы, на дорогах грязно и слякотно. Легко испытать разочарование от зрелища обновления природы и ненадолго утратить мужество при мысли, что жизнь возрождается вновь.
Прошел март. Я сделал записи для ночных бдений Хемингоса и попросил несколько тысяч марок сверх уговора. Музыка барокко родилась после Ренессанса и перед Революцией, и никогда еще ни одна музыка не была так близка к человеческой речи. В этом, без сомнения, и заключается причина, скрытый нерв страсти, которая влечет меня к ней. Эта музыка – имитация речи независимо от речи и от смысла, она не обязывает вас выбирать между материнским и отцовским языками. Это фразировка без фраз, Аркадия, где Бергхейм и Кутанс, берега и виноградники вдоль Луары, вдоль Неккара или Ягста сливаются с солеными прибрежными лугами, что тянутся рядом с океаном.
Я по-прежнему пытался подражать господину де Сент-Коломбу. В глубине бергхеймского сада стояла заброшенная беседка, – она никогда не привлекала меня в детстве, но теперь я решил превратить ее в музыкальный павильон, чтобы играть там на виоле в летнее время. Я убрал снег, окружавший беседку. Оперся на заступ. Начал стряхивать снег с сапог. При этом я поранил ногу заступом, и меня отвезли в Хейльбронн.
По возвращении в Бергхейм мне пришлось пролежать в постели дней десять. Я уже успел забыть, как холодно весной в бергхеймском доме. Сквозь сон я шарил по постели, отыскивая чехол из шерсти грубой вязки, который надевали на медную грелку, сделанную из гильзы от французского снаряда времен то ли франко-прусской, то ли Первой мировой войны; в детстве, лежа в ледяной кровати, я совал в него пальцы. Я простирал руки вперед, мечтая отыскать хоть что-нибудь теплое. Любопытно: у меня до сих пор сохранилась эта дурацкая привычка простирать руки, в надежде ощутить хотя бы слабое тепло чужой кожи.
Бергхейм зазвенел криками маляров и каменщиков. В глубине души я понимал, что покупка Бергхейма была подобна поиску любви, единственной и неповторимой. Мне хотелось встретить женщину, которой я мог бы дать покой, счастье, наслаждение объятиями и вкусной едой, деньги – все, что угодно, но только не страсть, ни грамма страсти. Хотелось, чтобы мы с ней омыли руки и глаза в чаше Люизы – в свое время Люиза учила меня такому фокусу – и чтобы это омовение навсегда излечило нас от страсти. Когда Люизе было двенадцать или тринадцать лет, она рассказала мне, что, если у человека тыльная сторона руки покрыта бородавками или какими-нибудь болячками, нужно дождаться полнолуния и выставить наружу большую пустую чашу, чтобы ее заполнил ночной свет. Вот в этой-то ночной жемчужно-белой пустоте и следовало омыть руки на исходе ночи – еще до того, как в небе появятся первые сполохи зари. После чего воображаемое содержимое чаши выплескивалось в лицо луны, и бородавки или болячки тут же бесследно исчезали. Увы, способ этот оказался неэффективным, и Люизу отправили на две недели в больницу для удаления бородавок, которые расползлись у нее по ступням. Иногда, поднявшись до рассвета, я вспоминаю, как Люиза в ночной рубашке в апрельском холоде стояла, балансируя на одной ноге и пытаясь окунуть пальцы другой в чашу с лунным светом. И я представляю себе, как мы с той женщиной без любви – пылкой, эгоистичной и жизнерадостной – выплеснули бы в лицо луны существующее лишь в наивной детской фантазии содержимое большой чаши, и тотчас развязались бы все гордиевы узлы, развеялся душный, опостылевший фимиам страстей, и все это улетучилось бы в ночную пустоту, – правда, такая пустота зовется смертью.
Поколебавшись несколько дней, я все-таки велел снести два длинных сарая с крышами из серого толя, стоявших в дальнем конце сада; в них мои сестры распаляли своих юных возлюбленных, распалялись сами и занимались любовью. Это были ветхие сооружения, приткнувшиеся к стене парка и лишенные стен. Толь давно проржавел насквозь. Старый ковер, который вешали между двумя балками, скрывал от взглядов то, что происходило внутри. Проем, зиявший с другой стороны, когда-то заслоняли два зеленых щита – скорее всего, бывшие столы для пинг-понга, поставленные вертикально. Я терпеть не мог это место – не только из-за страха, что мои старшие сестры, которые регулярно наведывались сюда ради своих любовных утех, поймают меня на соглядатайстве, но еще из-за той растерянности и стыда, которые я ощутил, поняв, что они грешат теми же любострастными желаниями, что и я сам. И наконец, это место было мне ненавистно оттого, что здесь, впервые в жизни, я стоял со спущенными штанишками, прижатый спиной к столу для пинг-понга, а Эберхард, сын соседа-жестянщика, сосал меня, и больше всего на свете я боялся, что меня застукают в такой позиции и прервут это острое, ни с чем не сравнимое наслаждение.
Нам случается иногда сожалеть о том, что Бог не дал нам твердой оболочки, подобной крабьему панцирю. А еще чаще мы сетуем на то, что Он не дал нам и их вкуса. В конце апреля я вернулся в Париж разбитый усталостью, счастливый оттого, что безраздельно владею Бергхеймом, и подавленный необходимостью вернуться в крохотную магдаленскую пещеру,[109] иными словами, в студию на улице Варенн. Но главным было все-таки ликующее сознание, что я не предал своего детства, не продал то, что когда-то ненавидел. Мало-помалу я свыкался с мыслью, что буду, хоть и коряво, изъясняться по-немецки, мечтать по-немецки.
Увы, этот покой оказался непродолжительным.
Одним майским утром мое сердце снова растревожилось. Было около шести утра, я шагал по парижским улицам. Потом сел в поезд метpo, который шел вдоль Сены. Пройдя по Бургундской улице, я купил хлеба, достал из ящика почту. Среди писем было одно надписанное голубыми чернилами, – почерк взволновал меня, миг спустя я узнал руку Сенесе. Сердце мое бешено забилось. Я стоял, вертя письмо в пальцах и ощущая тяжкую усталость. Мне не хотелось его вскрывать. Я чувствовал себя грязным. Один его вид стал для меня потрясением. Этот белый теплый конвертик жег мне руку, пригибал ее к земле, как свинцовый груз. Сначала нужно было успокоить сердце. О чем он мог писать мне? В голове у меня теснились, сменяя одна другую, какие-то сумасшедшие догадки. Я разделся и принял душ. Наверное, он назначал мне встречу в Генштабе. Или приказывал очистить территорию. Старики гренадеры окружали меня, я отдавал им честь, я навсегда прощался с Фонтенбло…[110]
Я примостил конверт на стеклянную полочку в ванной и побрился. Затем оделся, держа письмо в руке. Унес его в кухню. Положил на холодильник и начал готовить свой девятичасовой завтрак. В кухне стояла густая тишина. У меня пылали щеки.
Я представлял себе самые разнообразные послания. Например, Сенесе писал мне: «Дорогой Карл, я тебя прощаю. Флоран». Или нет, иначе: «Дорогой Карл, вчера ночью я видел во сне мадемуазель Обье: она дарила тебе свою шляпу колоколом и благословляла тебя». Я старался отогнать эти дурацкие, назойливые мысли, которые вспыхивали у меня в мозгу со скоростью молний, с такой неумолимой яростной силой, словно их метал какой-то засевший во мне Зевс. Я прислонил письмо к своему стакану. Съел остатки пюре «Креси» и рагу из телятины. Покончив с едой, я достал свою куртку и вынул из ее кармана перочинный ножичек с пестрой желто-зеленой рукояткой, сохранившийся с детских лет, – Хильтруд подарила его мне на день рождения, к восьмилетию. Чтобы не повредить конверт этой будущей реликвии (конечно, реликвии!), я прошел в комнату, сел в низкое кресло, закурил сигарету, констатировал, что процесс насыщения слегка притупил мое любопытство, и осторожно просунул лезвие ножа в уголок конверта. Извлек письмо. Развернул листок.
«Дорогой Карл,
не мог бы ты прийти в „Понт" и выпить со мной в понедельник 9-го, часов в семь вечера?
С дружеским приветом
Я затрепетал от счастья. Глаза мои увлажнились. Вообще, перечитывая написанное, я констатирую, что плачу почти всю свою жизнь. Так что она напоминает какой-нибудь слезливый роман, написанный во времена Георга II. Но с другой стороны, слезы так приятны! Слезы исторгаются из меня внезапно, как сперма, которая, осмелюсь сказать, занимает первостепенную позицию.
Барон Мюнхгаузен бьет себя в глаз кулаком, из глаза сыплются искры, которыми он поджигает порох в своем ружье и убивает одним выстрелом пять пар уток. Затем он собирает хворост и поленья, снова бьет себя кулаком в глаз, и снова искры помогают ему развести огонь, чтобы изжарить застреленную добычу. Я испытывал ликование, которое уже не надеялся ощутить снова, – мне казалось, я давно лишился свойств, позволяющих человеку ликовать. Я воображал, будто мне снова три года и я должен всунуть перо «Baionnette» фирмы «Sergent-Major» в железную вставочку толстой темно-красной деревянной ручки. А затем попытаться сделать самое трудное: набрать чернил и, не посадив кляксы, вывести в детской тетрадке слово «счастье» – ровненько, чтобы не вылезть за двойную линейку. Именно такой подвиг был для меня равнозначен простому действию – снять трубку и сказать «да». Я шагал по набережной Анатоля Франса. Разглядывал, облокотясь на перила моста со стороны Пор-Руаяль, Лувр, где работал он. Каменный парапет холодил мне руки. Стоял май, прозрачный и прохладный. По левому рукаву Сены шла вверх по течению баржа. Я загляделся на воду. Что я высматривал там, в глубине? Наверняка нечто гораздо более древнее и, уж конечно, бесконечно немое в сравнении со всеми окружавшими меня шумами; нечто способное бесследно поглотить и города и их обитателей.
Я смотрел на эти вечные струившиеся воды и размышлял о любви, которую питал к этому человеку, любви, к которой не примешивалось ни капли желания, – по крайней мере, я его не обнаруживал. Я сравнивал ее с любовью – робкой, скрытной и одновременно жадной и упрямой, – которая влекла меня к телам женщин, приводя к их попеременному присутствию – к лихорадочной жажде их присутствия и к раздражению, в которое повергало меня их присутствие. А в глубине этого – даже не материнского – лона трепетало существо с едва намеченным или неопределимым полом, куда более древнее, чем я сам, некто, с кем я менялся ролями и кто упорно молчал, словно изумление замкнуло ему уста. Я вспоминал господина пастора Ганса Нортенваля и четвертую эклогу Вергилия, которую следовало заучить наизусть и декламировать с истинно германским пафосом; при этом полагалось простереть вперед обе руки и вытянуть пальцы. Герр Пфаррер заставлял нас читать эти стихи, а сам слушал, отбивая такт гибкой палочкой, напоминавшей дирижерскую. Каждая ошибка или заминка каралась жестоким ударом по пальцам. Incipe, parve puer, risu cognoscere matrem…
Я вернулся на улицу Варенн. Позвонил по телефону. Отправился в «Понт». Мы стали часто видеться. Обычно я ждал его на площади Лувра по вечерам, когда он кончал работать. Или же он заходил за мной к Костекеру, на улицу Риволи.
Двадцать седьмого мая я был приглашен к ним на ужин. Для детей я купил за бешеные деньга, разыскав с большим трудом (поиски эти заняли у меня два дня), дижонские пряники – улитку, золоченую курицу, святого Николая и веселую свинку. Дельфина, в бытность нашу в Пренуа, обожала дижонские пряники. Но сложнее всего оказалось раздобыть другой пряник – реймский ржаной, в виде колокола; такие пряники мой отец, оставшийся в душе роялистом, ставил превыше Господа Бога. Раздобыл я также банку смородинового желе без косточек, сделанного в Бар-ле-Дюк, присовокупив к нему баночку черничного варенья из Лалувеска. В данном случае я мог быть спокоен: мне было хорошо известно, что Сенесе любит и то и другое. Сам я терпеть не могу принимать и вручать подарки (а если уж совсем честно, то принимать не люблю еще больше, чем дарить) и считаю это одной из самых мерзких черт своего характера. В общем, скажу так: по моему мнению, подобная странность стоит в ряду отвратительнейших качеств человека и вполне характеризует его с плохой стороны. Я всегда с тоской жду, когда явится Gabenbringer,[112] и едва ангел-даритель, или Дед Мороз, или святой Николай выйдут за порог, заглядываю в комнату, вижу стол, заваленный подарками, и в отчаянии удираю подальше.
Итак, я заявился на улицу Гинмэр в сильном смятении. Проезжавший автомобиль задел меня при переходе на другую сторону, и я упал на тротуар, моля Бога сохранить в целости банки со смородиновым желе без косточек и с черничным вареньем, которые вполне заслуживали этой милости. Я позвонил в дверь.
Квартира сияла неописуемой красотой и завидной роскошью. Более того, эти апартаменты были настолько великолепны, что зависть вполне могла вылиться в неугасающую ненависть. Хочу напомнить, что я пришел сюда из своей магдаленской студии. Просторный овальный салон выходил своими шестью окнами на улицу Гинмэр и в Люксембургский сад; стены другой гостиной, поменьше, были увешаны изумительными картинами и гравюрами. К счастью, камин был сложен из искусственного мрамора, и это позволяло ощутить жалость к хозяевам, вынужденным жить рядом с таким уродством.
Сенесе сам открыл дверь. Мадлен шла мне навстречу по коридору, она выглядела слегка смущенной. Невозможно было признать в ней былую тринадцатилетнюю девочку с обгрызенными ногтями и коленками в синяках. Высокая, белокурая, энергичная женщина. Она не смотрела мне в глаза.
«Добрый день, месье», – сказала она, глядя то на мои ноги, то на дверной порог.
Я поцеловал ее в щеку.
«Вы меня помните?» – спросила она.
Она все еще избегала встречаться со мной глазами. Трехлетний Шарль цеплялся за руку матери. Я расцеловал и его.
«Вы пьете аперитив до ужина? Хотите сполоснуть волынку?» – спросила Мадлен. Она по-прежнему глядела в сторону и держалась напряженно.
«Мадлен, делайте, как сочтете нужным».
Тут она наконец взглянула мне в глаза.
«Разве вы не помните?» – сказала она с упреком.
С самого раннего детства ее называли просто Мэн, и она всегда требовала, чтобы ее величали именно так. Мне показалось, что я оступился, что я уже слышал эту песню, что я устал от нее. Из глубины квартиры донесся младенческий плач. Мадлен с сыном воспользовались этим предлогом и убежали. Я глядел из передней, как она торопливо идет по анфиладе гостиных, как семенит за ней малыш, и мне чудилось, будто я вижу фигурки волхвов, а эта квартира – рождественские ясли. И сам я – осел. Или соломинка в глазу, созерцавшем эту картину. Соломинка, чьим бревном была эта книга.
«Не хотите ли пойти со мной?» – спросила она позже, когда отослала дворецкого спать и предложила сварить кофе. Она показала мне свою просторную кухню. Вернее, остановилась в дверях кухни и, обернувшись, взглянула мне в лицо – пристально, спокойно, настойчиво. У нее были черные непроницаемые глаза. И серьезный, мрачноватый взгляд.
«Флоран, – сказала она, – много лет был отравлен горечью, какой вы даже представить себе не можете. Ненависть, гнев, стремление раздавить вас, болезненная зависть к малейшему вашему успеху – вот что подстегивало его, заставляло делать карьеру. А потом начался спад».
«Почему вы так думаете?»
«Я его не знала раньше. Он прошел курс психоанализа, но я затрудняюсь сказать, успокоило ли его это лечение или, напротив, усугубило его замкнутость, его душевное расстройство. И все же он очень изменился».
«Да, он изменился».
«Ему понадобилось целых четыре года, чтобы решиться на брак со мной, и, когда мы поженились, он перестал о вас говорить».
«Он перестал обо мне говорить».
«Но его жизнь так и осталась отравленной навсегда».
«Весьма деликатно сказано».
«Поймите меня правильно. Он непрерывно ищет спасения в работе, опьяняет, одурманивает себя работой, но она все сильнее тяготит его…»
«Значит, нужно работать больше».
«Когда он убедился, что вы такой же человек, как все остальные…»
«Странно было бы, если б он вообразил, что я отличаюсь от всех остальных. Сразу видно настоящего друга».
«…это было для него огромным утешением».
«Вот как? Честно говоря, для меня тоже. Скажите откровенно, Мэн, чего вы от меня ждете?»
«Ничего».
Это и впрямь было весьма утешительно: обнаружить, что реальность – такая близкая, такая доступная земля. Мы вернулись в гостиную, я нес за Мэн поднос с чашками. Флоран пришел из спален маленького Шарля и Жюльетты, куда регулярно, каждый вечер заходил полюбоваться на спящих детей. Мэн пожаловалась, что он работает как одержимый, с каждым годом все больше сокращает свой отпуск и упорно отказывается хоть ненадолго съездить за границу.
«Это неправда! – мягко возразил Флоран, садясь в кресло. – Ах, как прекрасно спят дети! И как они любят путешествия!»
Я с. удивлением отметил, что, старея, Сенесе приобрел некоторое сходство с Клаудио Монтеверди,[113] и посвятил его в свое наблюдение.
«Вот это и означает – путешествовать, верно? – со смехом ответил он. – Я обожаю путешествия, но, к великому моему сожалению, разъезжаю очень редко. Туристические агентства предлагают поездки в такие места, которые меня совершенно не устраивают. Потому-то я и сижу дома. А как мне хотелось бы посетить Хараппу, Ур, Мохенджо-Даро, Трою в те времена, когда эти города процветали!»
Сенесе и в самом деле постарел. Он выглядел не на свои тридцать семь, а на пятнадцать-двадцать лет старше, – по крайней мере, они наложили печать на весь его облик. Только глаза сохранили былой молодой блеск, зато лоб, щеки, уголки рта были иссечены морщинами, как у Рамо, как у Вольтера. А лицо как-то трогательно припухло и слегка вздулось – обычно так бывает от слез. Видно было, что над ним основательно потрудились возраст, курение, работа и алкоголь. Впрочем, и мое собственное лицо, наверное, выглядело не лучше. Но все-таки кое-что в Сенесе осталось неизменным – маниакальные привычки педанта, бесконечные разглагольствования. Звучный, проникновенный голос был бессилен победить морщины, избороздившие лицо, вернуть былой цвет седым поредевшим волосам на висках, однако в нем по-прежнему жила частичка детской, нетронутой чистоты. Мы разговорились. Выпили. Закурили. Ночная тьма обволакивала просторный салон. Сенесе пил гораздо больше, чем прежде. Он вливал в себя коньяк, точно воду. А я все пытался понять, что же меня так притягивает в нем. Мы наконец встретились, но – странное дело – молчали о главном. Мы не были счастливы и не были несчастны. Считается, что понять причину беды означает помочь беде. Но, во-первых, такое понимание, если оно и окажет помощь, если и утешит хотя бы частично, никогда не избавит от самой беды, пусть даже разобрав ее по косточкам. А во-вторых, главная трудность в том и состоит, чтобы понять, откуда пришла беда.
Ужин был более чем символическим – до такой степени, что мы насыщались главным образом воспоминаниями, напыщенными тостами, угнетающими намеками. Я смертельно ненавижу многозначительные подмигивания, какими обмениваются одряхлевшие певицы или бывшие звезды при каждой своей изреченной глупости. Торжественная трапеза в честь нашей встречи состояла из кабаньего окорока (кабана добыли в Шварцвальде) с тремя подливками – из двух сортов вишен и из черешни. Первая, по словам Сенесе, делалась в Страсбурге, а сами ягоды были из Кольмара. Вторая была доставлена прямо из Бордо, а ягоды собирались в окрестностях владений Монтеня (то есть в Дордони). Третью изготовили в Клермон-Ферране, но тут моя память, долгая, как у слонов или китайских черепах, мне решительно изменяет, так что не спрашивайте меня, в каких краях созрела эта черешня.
Единственный раз я смог показать себя истинным эрудитом, объявив, что традицией лакомиться дичью с вишнями мы все обязаны моему святому покровителю и учителю жизни – господину барону фон Мюнхгаузену. Ибо господин барон, в знак благодарности святому Губерту,[114] счел своим долгом вырастить вишневое деревце между рогов оленя, обитавшего в эстонских лесах, дабы еще при жизни этого животного плоть и плод сочетались вкусами.
Блюдо получилось не таким удачным, как можно было надеяться. Но мы на большее и не рассчитывали и заговорили о малютке Жюльетте, об их жизни, о Шарле, обо мне. Я попросил Мадлен поиграть со мной после ужина. Но она отказалась, объяснив, что давно уже забросила игру на альте. Я упрекнул ее – кажется, чересчур резко – в том, что она загубила, угробила, изничтожила свои выдающиеся способности. Сенесе вышел посмотреть на уснувших детей (как раз в этот момент Мадлен и завела со мной тот самый разговор в кухне), потом, вернувшись, он стал угощать меня тулузскими «сахарными фиалками», от которых я категорически отказался, питая живейшее отвращение к этим сладостям в виде чахлых цветочков, словно побывавших в чернильнице и напоминающих сирень с ее кошмарным запахом; обычно ими украшают шоколадные торты, тошнотворно жирные, вызывающие жажду. И вдруг Сенесе заговорил о Мадемуазель.
«Ты помнишь старушку, у которой я жил в Сен-Жермене и которая так прелестно восклицала: „Клянусь Дьеппом! Клянусь Дьеппом!" – когда впадала в гнев?»
«Мадемуазель Обье?»
«Ты уверен, что ее звали именно так?»
«Абсолютно уверен».
«Когда ты был на ее похоронах…»
«Нет. Я боялся, что ты там будешь».
«А я умирал от страха при одной мысли, что ты туда придешь…»
Но я уже почти не понимал, не мог понять, кто сидит передо мной.
Никогда в жизни мадемуазель Обье не говорила: «Клянусь Дьеппом!» Я старался не думать об этом высказывании Сенесе, которое, сам не знаю почему, привело меня в ярость. А Сенесе продолжал:
«У нее еще было такое старинное, типично меровингское имя. Никак не вспомню… то ли Фредегонда, то ли Аделаида?»
«Клотильда».
«Неужели?»
Мэн подала мне чашку кофе. Теперь мне грозила бессонная ночь, – впрочем, на иную я и не надеялся. Скоро я вернусь к себе, в свое тесное неолитическое жилище. Долго буду лежать в ванне, побреюсь, оденусь и сяду работать – или грезить – так, словно уже наступил рассвет. А сейчас я почти перестал слушать Сенесе. Ибо он лгал. Мы все лгали. Я оглядывал роскошный салон, гравюру на дереве Грина, монументальный красный камин сомнительного вкуса.
«А помнишь, как мадемуазель Розье пела…»
«Мадемуазель Обье», – раздраженно поправил я.
«…как она пела „Колен, зачем дивитесь вы, что я свой садик так лелею? – Зон-зон, моя Лизетта, зон-зон, моя Лизетта…"».
Никогда в жизни мадемуазель Обье не пела «Колена», по крайней мере при мне. Все казалось каким-то нереальным. Вдобавок я начал подозревать, что Сенесе просто-напросто приукрашивает – с риском опошлить вконец – свои воспоминания.
Мы беседовали вполголоса. Мадлен курила, сидя напротив меня; вид у нее был полусонный. Все погрузилось в какой-то призрачный туман. А мне виделся свет былых времен, свет прошлого. И ясно вспомнилось то Вербное воскресенье 1963 года – день, когда я впервые увидел Мадемуазель и когда все было залито волшебным, струящимся весенним светом, чьи блики играли на маленьком позолоченном секаторе в ее руке, на лаковых листьях букса, которые она несла в дом; и снова я услышал звук ее голоса – из-под широкой конусообразной шляпы из манильской соломки, – да и не один только голос, но и позвякивание брелоков, круглых часиков, медальонов, ключей – всей грозди мелких предметов, что, нырнув к ней за ворот блузки и вынырнув у пояса, свисали на живот. И в душе у меня разгоралась смутная ярость, словно кто-то заводил ключиком неведомую пружину. Блеск, оживляющий взгляд, не принадлежит ни миру, ни взгляду. Мне неизвестен его источник. Я ощущал прилив этого странного света – видел его яснее даже, чем лезвие секатора, чем зеленый буксовый лист, чем круглые часики. Такой свет сверкает алмазиками на кончиках еловых иголок в Вюртемберге, играет солнечными переливами на волнах океана в Реньевил-ле, озаряет мягким мерцанием впервые обнаженную грудь женщины, к которой вожделеешь, ее приоткрытые уста. Все проблески, мелькающие во тьме Вселенной, исходят от единого, неведомого средоточия света, куда более отдаленного, нежели само время. И куда более отдаленного, нежели осколки звезды, чей луч долетает до нас – подобно раненому зверю, подобно раненой Дидоне, подобно слабенькому мяуканью, – лишь тогда, когда сама она уже разлетелась на частицы в космическом взрыве, когда обратилась во время, то есть спустя множество световых лет после того, как перестала существовать, канула в небытие, не оставив следа ни в одном уголке Вселенной.
И я понял, что это безнадежное занятие – обсуждать какое-то воспоминание, при том что мы не обладаем одинаковой памятью. Нам не суждено было уподобиться героям англосаксонских романов, восхищавших Цеци в подростковом возрасте, где описывались тайные сборища мертвецов или общества изысканных призраков, которые собирались за беседами у камелька, то и дело уступая место назойливому автору – не только усопшему, но вдобавок, в силу массы письменных свидетельств и высоконаучных исследований его жизненного пути, почти неизвестному.
И мне казалось в тот вечер – когда ужасно хотелось встать и распрощаться с Сенесе и его женой, – да и кажется поныне, что те вещи, которые мы считаем самыми важными, по сути дела, очень далеки от нас. Они вращаются, парят вокруг иной оси, в которую мы, если вдуматься, верим слабо и весьма поверхностно. То, что нас зачаровывает, возможно, и приобщилось бы к нам самим, но мы сами тотчас отвергли бы это. Или же мы так безраздельно преобразились в то, что нас зачаровывает, что совершенно не способны владеть этим. Вот из такого-то небрежения или, скорее, из сложной и сверхострой аллергии к нашим страстям, нашим тайнам и были сложены наши жизни, сложена дружба. Эта дружба не объединяла ничего, кроме стремлений к дружбе – стремлений, которые сулили все, что угодно, только не дружбу, да и сулили-то, по правде говоря, не так уж убедительно, чтобы ее принять.
Сенесе постучал о край пепельницы головкой своей трубки, чтобы выбить из нее золу. Я вздрогнул от неожиданности и очнулся. Мадлен Сенесе безрезультатно попыталась скрыть ладонью широкий зевок. Сколько свистулек вырезали для меня сестры, выбивая пластмассовой рукояткой перочинного ножика – зеленой с золотистыми искорками – сердцевину из срезанных веток сирени или ивы?
«А помнишь…» – говорил Сенесе, но я его не слушал. Я уже с головой ушел в грезы. Мне иногда кажется, что мы всю свою жизнь занимаемся тем, что откапываем и до блеска отчищаем те осколки жизни, которые в свое время не пережили во всей полноте. Это постукивание рукояткой ножа слегка напоминало нетерпеливый стук в дверь: человек барабанит в нее пальцами и ждет, не ответит ли ему голос изнутри. Вот так и каждое воспоминание долго, бесконечно ждет отклика, который прояснил бы ему собственную суть. Наши жизни подчинены особым симметриям – как рыбьи плавники, как человеческие глаза, руки, уши. Я снова держал ножик с зеленой ручкой. Снова видел плакучие ивы на берегу Ягста. И уютный двухэтажный домик на набережной Турнель. И голубой кедр над Луарой. Как же я любил тишину и безбрежный, бесконечный свет на берегах рек, у самой кромки воды!
Всякая река говорит: «Я – Ганг» или «Я – Иордан» – и будоражит, и повергает своим видом в немое оцепенение. Вода журчит, поет, а старые рыбаки, одетые в темное платье, дабы остаться невидимыми для своих жертв, приходят к ней – частью, чтобы отдохнуть от семьи, частью, чтобы отдохнуть от слов, частью, чтобы найти покой в слиянии с природой – на манер дерева, травы, камня. Но отнюдь не ради того, чтобы найти себя, как они доказывают нам это с пеной у рта. Ибо там и находить-то нечего.
Рыболовные поплавки с их яркой раскраской тоже блестят в этом свете, как зеленая рукоять ножика, как жалкие фиолетово-голубые цветочки сирени, как хрустальная пепельница, в которую Флоран Сенесе выколачивал свою трубку, – все обстоятельства, жесты, звуки, вызывающие то или иное воспоминание, подобны этим крошечным пробковым фигуркам, которые никогда не покажут вам скрытую в глубине добычу: они лишь оповещают о том, что она клюнула, да приплясывают на мелкой речной зыби. Приступы тоски – вот что такое эти подрагивания, свидетельствующие о том, что там, внизу, есть рыба, что она схватила наживку, что прошлое подняло голову и грозит вам.
Иногда рыбы эти бывают поистине чудовищны. Огромные лини, жившие еще при Людовике XIII; ледяная каморка отеля в Везине, с видом на церковь Святой Паулины, где наши с И бель свидания отравлял холод, а главное, тот мерзкий, пугающий шум, с которым голуби то и дело плюхались на цинковую крышу или взлетали с нее; крошечные уклейки, народившиеся пару дней назад; имя – Жюльетта; висячие лампы «Argan» и старозаветные кинкеты; карпы в пруду; монахиня из Марана с багровым лицом Франциска I под накрахмаленным чепцом, с ее метафизическими рассуждениями по поводу людей-овощей; мертвые матери, умолкшие навсегда, – немые, как те же карпы, – и их тела, такие неожиданно огромные, неожиданно длинные, что от одного вида цепенеешь и лишаешься дара речи, подобно усопшим. И множество других воспоминаний, которые погружаются в воду, тонут. Простирают руки. Кричат. Идут ко дну. Все они исчезнут. Да и от нас самих мало что останется на плаву… И вдруг я услышал пение.
«А эту помнишь? – продолжал Сенесе. – „Ах, не льстите мне, не льстите; умираю я, взгляните…" Мадемуазель ведь распевала все эти старозаветные опусы Лорана Дюрана».
Он старался вовсю. Когда он перешел к песенке «О скалы, как вы глухи, вам нежность незнакома…», терпению моему пришел конец. Я мечтал лишь об одном – поскорее уйти отсюда. Хотя пел он совсем не плохо: умело форсировал голос, «брал его в маску», в общем, демонстрировал музыкальные познания, которыми уж точно не обладал прежде, – так, словно специально тренировался и теперь выступал передо мной с целью понравиться.
Старинные песни Лорана Дюрана – настоящее чудо. Они малоизвестны, но это действительно чудо, неведомое широкой публике. Их достаточно просто декламировать. Я встал. Мадлен радостно встрепенулась. Но Флоран усадил меня обратно и снова налил коньяку. Потом заговорил о книге, которую писал в настоящее время; она была посвящена кормящим девственницам XIV века.
«Скажи-ка, ты все-таки закончил свое исследование о головах из обожженной глины, найденных уж не помню где, кажется возле Бона или возле Каора, в казарме пожарных…»
«Нет, это была казарма пехотинцев. Ну разумеется, я довел его до конца. Оно было опубликовано в тысяча девятьсот семидесятом году. Разве у тебя его нет?»
«Нет».
И тут я осознал, что никогда даже не пытался узнать настоящего Сенесе: не разыскивал его книги в научных библиотеках, не покупал сборники с его статьями, журналы по эстетике или археологии, каталоги выставок – словом, все, что он писал или составлял. А ведь у него имелись почти все мои записи; вдобавок к моему приходу он предупредительно выложил на журнальный столик биографию Шютца. Я же, читая в газетах объявления о выставках, которые он устраивал, – в качестве комиссара по культурному наследию, как их называют во Франции, – не посетил ни одной из них; они послужили мне всего лишь предлогом для приятных, трогательных воспоминаний и заставили еще больше замкнуться в себе, пожалеть самого себя. Он резко встал и протянул мне ужасно изданную книжку, почти ксерокопию.
«Держи, – сказал он, – это мой последний опус».
Я рассыпался в благодарностях. Ксерокопия называлась «Каролингские крестоносные ключи».
«Спасибо, большое спасибо! – лепетал я, краснея или, если прибегнуть к изысканному французскому, „заливаясь румянцем благодарности и признательности". – А над чем ты работаешь В данный момент?»
«Я исследую феномен „красного лица" в строгом стиле, характерный для большинства греческих мастеров…»
Мадлен зевала, уже не скрываясь, так широко, что у нее катились слезы по щекам. Я поднялся.
«Мне пора, – сказал я. – Мадлен совсем засыпает. Я безобразно засиделся у вас».
Сенесе проводил меня до порога квартиры. Мы прошли по длинному коридору, он отпер входную дверь. Мы перекинулись еще парой слов. Указав на большую желтую соломенную циновку с пурпурной каймой, лежавшую у массивной двойной двери, он сказал:
«А помнишь, Мадемуазель еще говорила – конечно, желая нам польстить, – что мы-то, по крайней мере, достойны вытирать ноги и о циновки, и о циников».[115]
Никогда мадемуазель Обье не сморозила бы такой глупости. Все это, включая старинные песенки Лорана Дюрана, было чистейшей фантазией. Если только я сам не выдумал воспоминания, сохранившиеся в моей душе, – о Сен-Жермен-ан-Лэ, о Борме, о Кане, о Кутансе, о своей жизни, обо всем на свете. Мне стало даже как-то жутковато. Я еще раз горячо поблагодарил его. Торопливо обнял. И ушел.
Ты, кто родился от богов, готов и из праха… «Об имени Гёте».
Гердер Иоганн Готфрид (1744–1803) – немецкий писатель и философ. Фамилия Гёте созвучна словам Gott (бог), Got (гот) и Kot (грязь, прах).
Замок на севере Италии (Ломбардия).
Die Stute – кобыла (нем.).
Люди (нем.).
Здесь: и так, пока не пройдет (лат.).
Тетания – судорожные приступы.
В 1685 г. Людовик XIV полностью отменил Нантский эдикт, по которому Генрих IV в 1598 г. предоставил гугенотам (протестантам) свободу вероисповедания и некоторые политические права.
Слово «виола» (la viole) имеет общий корень с глаголом «violer», одно из значений которого – неволить, насиловать (фр.)
Союз европейских государств, выступавших в XVII в. против военной экспансии Франции при Людовике XIV.
Троншен Жан Робер (1710–1793) – швейцарский политический деятель, осудивший произведения Ж.-Ж. Руссо «Эмиль» и «Общественный договор».
Мейербер Якоб Либман Бер (Джакомо) (1791–1864) – немецкий композитор, автор многих известных опер.
Ультрогота (497 – после 561) – супруга короля Хильдеберта I (с 522 г.).
Имеется в виду один из видов гадания в древности, в греческом городе Патрае (Патры).
Игра слов: «Не кусаться!» («Mords pas!») созвучно фамилии первого министра Людовика XVI, Жан-Фредерика Фелипо, графа де Морпа (1701–1781), действительно родившегося в Версале.
Книга I Царств, 17, 2.
Имеются в виду мойры, греческие богини судьбы – Клото, Лахесис и Атропа: первая пряла нить жизни, вторая проводила ее сквозь превратности бытия, третья перерезала, обрывая, таким образом, жизнь человека.
Город в Вогезах, где есть мастерские музыкальных инструментов.
Иосиф Аримафейский (родом из города Аримафея, расположенного недалеко от Иерусалима) был членом Синедриона и одновременно тайным учеником Иисуса, похоронившим его тело «в новом своем гробе, который высек он в скале» (Евангелие от Матфея, 27, 60).
Потроха по-каннски, рубец – мясные блюда.
Имеется в виду стоянка первобытных людей эпохи неолита (т. н. магдаленский период), найденная в департаменте Дордонь.
Намек на прощание Наполеона со своей Старой гвардией в Фонтенбло, перед отъездом в ссылку в 1814 г.
Перевод С. Шервинского.
Букв.: тот, кто приносит подарки (нем.).
Монтеверди Клаудио (1567–1643) – итальянский композитор, писавший оперы на античные сюжеты.
Святой Губерт считается покровителем охотников.
Французское слово «le paillasson» имеет два значения: 1) циновка; 2) циник, подлая душонка.