29557.fb2 Салон в Вюртемберге - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Салон в Вюртемберге - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Глава шестаяДорога через Большие Альпы

Проклят человек, который надеется на другого человека и плоть делает своею опорою.

Иеремия[116]

Мы все-таки согласовали две наши памяти. По крайней мере, попытались это сделать. Мне казалось, он знает меня наизусть. И я всегда точно знал, что он собирается сказать. Однако, слушая его, я всякий раз испытывал чувство счастья. Да и ему как будто было приятно, что я так прискорбно однообразен, предсказуем.

И вот я открыл для себя новый мир. Его кабинет на улице Гинмэр очень напоминал стокгольмский Hallwylska Museet. Это была просторная, тщательно обустроенная для его занятий комната: три широких стола, простые деревянные стулья с жесткими сиденьями, белые стены, витрины розового или светлого дерева и множество предметов искусства – в общем, полная противоположность моему прежнему кабинету в доме на набережной Турнель, который казался мне таким же священным и старинным местом, как Стоунхендж; там не было ни письменного стола, ни обычных столов и всяких там этажерок, а всего лишь несколько кресел, расставленных кружком среди турникетов с дисками, высоких стопок книг, более приземистых стопок рукописей, журналов и музыковедческих трудов; стены были сплошь увешаны полками с книгами и с ящичками красного дерева, где хранились сотни маленьких разнокалиберных карточек. По правде говоря, на мысль о Стоунхендже меня наводит мой личный культ солнца: те расставленные в кружок кресла и стопки книг, лежавшие прямо на ковре, я подсознательно воспроизвел и здесь, в Бергхейме, в бывшем музыкальном салоне, хотя вся эта декорация скорее напоминает остатки челюсти какого-нибудь гигантского доисторического животного, бронтозавра неведомой эпохи. Неряшливые стопки книг очень похожи на искрошенные коренные зубы. В общем, полное впечатление закругленной челюсти. Я испытывал зависть к кабинету Сенесе. Мой собственный, находившийся тогда в студии на улице Варенн, – тесный до безобразия, убогий и разоренный, с наваленными повсюду дисками, книгами и нотами, затерянными в джунглях галстуков и свитеров, смычков и пюпитров, между изломанными телами лежащих на полу виол и вялыми выползками холщовых или клеенчатых чехлов для инструментов, – имел некоторое сходство с великим храмом Анкгора, даром что тут не было королевских лингамов.[117]

Эти просторные чехлы и в самом деле напоминают какие-то получеловеческие-полузвериные оболочки, шкуры, содранные с огромных существ. И еще мне кажется, что мое решение превратить бергхеймский музыкальный салон на втором этаже в кабинет, то есть в комнату, где я сейчас пишу, связано, вероятно, с таинственной наготой, с древней энергетикой того, что заключено в панцирь чехла, защищено стенами там, наверху. Более того, именно в музыкальном салоне – куда разрешалось заходить лишь в те часы, когда нас заставляли изучать сольфеджио, петь, писать нотные диктанты, заучивать этюды Ганона и Черни, – между пюпитром из темного лакированного дерева того коричневого цвета, что зовется вандейковским, и большим роялем, за чисто символическим укрытием растения, до сих пор неизвестного мне по имени, но чем-то напоминавшего папирус, я впервые увидел на своей ладони следы вожделения – белые капельки, сперва с острым, а потом, мало-помалу, душистым запахом, исторгнутые в страхе, в неуклюжей спешке мальчишеского возраста, и сопровождаемые коротким всхлипом, тихим, как зародыш музыки; этот тоненький несдержанный стон напоминал писк мыши, попавшейся под ноги человеку, который спустился в подвал за угольными брикетами и у которого вид окровавленного тельца на полу вызывает брезгливое, истерическое сердцебиение. Я считал себя ненормальным, блаженным, грешным, больным; мне чудилось, что я медленно разлагаюсь, что волосы падают у меня с головы, точно капли воды с нижней кромки вывешенного для сушки белья, что мои руки и ноги внезапно осыпаются с тела, точно лепестки тюльпанов на стол, что я подбираю с земли собственную руку, как Гец, собственную голону, как святой Мартин. Острая тоска мучила меня. Я воображал себя Альбрехтом Дюрером, подцепившим сифилис и спешащим к аптекарю за гваяковой смолой.[118]

Я горячо полюбил маленького Шарля, в ту нору трехлетнего. У него была очаровательная мордашка, еще младенчески пухлая, с тугими щечками, – такие бывают у хомяков, когда они, боясь голода, запасаются на зиму семечками подсолнуха. Дома его обычно звали Шалако. Малютка Жюльетта еще не встала на ножки. Зато она неумолчно лепетала что-то на своем детском наречии. Потом они повзрослели. Я был свидетелем того, как они взрослели. Крошечная Жюльетта – самая красивая женщина, какую я знаю. Доведись мне выбирать из самых прославленных красавиц, обожаемых мужчинами, – не считая, разумеется, карфагенской царицы Дидоны, Елены Троянской и официанток ресторана «Татен», – я вручил бы золотое яблоко Жюльетте Сенесе, даром что ей всего несколько месяцев. Маленькому Шарлю понадобилось много лет, чтобы избавиться от пухлых детских щечек. Он взрослел и рос, переходил от мелков к чернилам, от грифельной доски к тетрадям, от разлинованных страниц к чистым, а круглые хомячьи щеки все еще были при нем. Я сажал маленькую Жюльетту к себе на колени. Легонько дул ей на волосы. Целовал крошечные ушки.

«Да хранит тебя Бог! – шептал я ей, добавляя про себя: – На радость мне и всему свету!»

У Мэн я обнаружил одну удивительную привычку. Она любила шить – что было типично совсем для другого тысячелетия, – а главное, насвистывать за этим занятием военные мелодии. Так, она насвистывала сквозь зубы «Полк на Самбр-э-Мез», «Проходя по Лотарингии», «Star Spangled Banner», «Драгуны из Лувуа», ну и конечно «Мадлон»… Позже я установил, что реквиемы исполнялись ею в минуты веселого настроения, а бодрые военные марши – в мрачные.

Флоран попытался, как он уверял, «навести мосты», то есть наладить отношения, между мной и Дельфиной. Но Дельфина наотрез отказалась от встречи со мной. Ибель, которая жила теперь на авеню Ла Бурдоннэ и была очень богата, время от времени затевала старую комедию – стремилась повидать меня, и Сенесе, озабоченный ее возрастающим пристрастием к спиртному, уговаривал меня пообщаться с ней. Я противился как мог.

С Дельфиной я снова увиделся только в мае 1979 года, на ее свадьбе с Люком в Сен-Мартен-ан-Ко. Изабель, презиравшая своего будущего зятя, отказалась присутствовать на бракосочетании и не стала прерывать своего путешествия по Югославии и западному побережью Пелопоннеса. Что касается меня, то я не захотел ночевать в доме Сен-Мартена. Мадам Жоржетта давно умерла. Я провел ночь в Дьеппе, а затем поселился в десяти километрах от Сен-Мартен-ан-Ко, на старинной английской вилле в готическом духе. Я спал на узкой кушетке в салоне на втором этаже. Окно-фонарь смотрело прямо в океан, точно пароходный иллюминатор. Стояла типично осенняя погода. Небо низко нависало над землей, облака были серые, волны – желтые.

Дельфина держалась со мной враждебно, замкнуто и оскорбительно-высокомерно. Она дала мне понять, что я приглашен на свадьбу лишь по просьбе ее жениха, который счел, что мое присутствие польстит некоторым из его друзей. Но все же снизошла до того, чтобы представить меня внуку Понтия Пилата – Пьеру Понтию, сыну Пилотис, – у которого была сестра по имени Пали-Пуало. Кажется, именно там, в Сен-Мартен-ан-Ко, Дельфина вручила подарки своим сводным брату и сестре: Шарлю – старинную ручку черного дерева и грушевидную чернильницу из толстого розового стекла, красавице Жюльетте – перламутровую бонбоньерку для настилок, в виде яйца на цепочке. Все эти вещицы некогда принадлежали мадемуазель Обье. Затем Дельфина обратилась ко мне. Она величала меня «месье», и мне было больно это слышать. Она сказала, что уже много лет бережет для меня одну вещь, но забыла привезти ее сюда.

Во время летнего сезона 1977 года я увиделся с Сенесе в загородном доме, принадлежавшем Мадлен; он находился в Бретани, близ Префайля, на берегу залива Бурнеф. Низкое, приземистое строение скорее походило не на дом, а на ферму. При этом, как ни странно, во всем ансамбле ощущалось что-то японское. Перед домом простирался большой двор, засаженный не травой, а тростником, или бузиной, или бамбуком, – нечто вроде просторного школьного двора для младших классов, окруженного толстыми серыми стенами, который постоянно напоминал мне сад в Реньевилле. В восточном углу двора высилась куча старого, побелевшего песка для детских игр. Дом был построен из сланцевых плит красноватого оттенка, черепичная крыша отливала под дождем голубизной. Сад позади дома, заросший травой, был меньше переднего двора. Его не огораживала никакая стена, он выходил прямо в поле, усеянное обломками скал. Чуть дальше, за домиками, крытыми черепицей или толем, с дымящими трубами – в августе было довольно холодно, – затаился пруд, почти озеро, с желтовато-серой водой, где отражались, в невозмутимом, величественном спокойствии и безмолвии – том безмолвии, при котором отражение и его модель чаще всего созерцают друг друга слегка враждебно и пристально, как фаянсовые собаки на камине (вот-вот прыгнут!), – голубые сосны, высаженные с равными промежутками вдоль берега.

Трудно назвать то место точной копией Броселиандского леса[119] – разве что это была его квинтэссенция, волшебный эликсир. Почти японское жилище, недвижные, идеально безмолвные отражения сосен в воде, – как я был бы поражен, возьмись они вдруг переговариваться или бить в барабан! – стая журавлей с кроваво-красными ногами и клювами, улетавших в Африку. Но до чего же холоден и странен был этот край! Лето шло к концу. Моросили мелкие дожди. Сенесе обманывал их, наматывая на спидометре километр за километром в поисках хрустящего «хвороста» из Кутанса или Сен-Мало, о котором я ему рассказывал, и куда более прославленных мегалитов, символизирующих во времени то, что «хворост» символизировал собой в моих воспоминаниях. «Хвороста» он так и не нашел. В Кутансе «хворост» делали на соленом масле, и в моей памяти он остался лакомством в его идеальном состоянии, иначе говоря, временем в его идеальном состоянии, а также скромными надеждами, которые время пробуждает, а мы способны питать. Однажды утром Мадлен повела нас – Карла и Шарля, пока Жюльетта крепко спала, произнося во сне длинные бессвязные речи, – на прогулку вдоль морского берега. Она показала нам – мне в первый раз, тогда как Шарль, похоже, давно привык к этой экскурсии, – черно-зеленого баклана, который сидел на утесе, обсушивая перья и время от времени слабо взмахивая крыльями. Затем она показала нам стайку белоснежных бассанских олуш вдали, которые ныряли за рыбой, плюхаясь в воду, как бомбы. Мэн рассказала про одну особенность олуш – эти птицы хватали свою добычу не в миг погружения, а всплывая на поверхность. Не знаю, оправдан ли такой способ охоты – сперва нырнуть, потом выплыть обратно и лишь в последний миг ухватить какую-нибудь мелкую селедку, – но если такое свойство и впрямь имеет место, тогда любое воспоминание подобно этой селедке. И тогда время, в его идеальном состоянии, есть тот самый ненайденный хворост. И тогда – насколько запомнились мне те летние дни – я сам являюсь и всегда являлся такой же бассанской олушей.

Я не задержался у них – слишком уж мне было холодно. Прогостив четыре дня, я уехал. Пляж всегда превращает меня в несчастное, никчемное существо. В последний день стало тепло, но меня уже гнало прочь нетерпение. А те, кто, сбежав от зимы и дождя, снял на время каникул дома и квартиры у моря, толпами спускались на пляж, точно спешили на праздничную ассамблею. Морской воздух одурманивает людей. Лето на пляже радует меня целых два дня, повергает в уныние по прошествии четырех, а к концу недели делает полным идиотом. Есть, спать, опорожнять кишечник и мочевой пузырь, играть, занимать спортом руки и ноги, жариться на солнце, мыться пресной водой, купаться в соленой, обсыхать, бесконечно созерцать собственное тело или соседние тела – на манер мартышек или уистити, ищущих друг у дружки блох, щуриться, спасая глаза от резкого света, остро пахнуть (на морском берегу все пахнет остро, пахнет детством до отвращения, до тошноты; вот и здесь пахло Кутансом, мокрыми носками, тухлыми креветками, высохшими медузами и человеческими отбросами), дышать воздухом или, по крайней мере, пытаться вдыхать его, лишь бы спастись от запаха выделений, тупо и неутомимо грезить, бояться дождя, защищаться от холода, укрываться от ветра и только в придачу ко всему этому говорить, одеваться, любить, читать, стоять на ногах, думать – вот что такое отдых у моря.

И вот что такое отдыхающие – тупые животные, в которых я так легко узнаю себя самого и которые служат мне таким верным зеркалом, что умилению здесь нет места. Словом, я сбежал. Вернулся к себе в Бергхейм. Начал забивать гвозди и распоряжаться перестановкой мебели, не столько помогая, сколько, увы, мешая настоящим мастерам своего дела. Однажды, взойдя на холм, я ощутил страх. Я не испытывал радости, которой так ждал от своего возвращения. А мне ведь хотелось все сохранить, все собрать воедино. Я сберегал друзей так же, как сберегал пыль в доме. А дом был уже обустроен – на скорую руку, как получилось. Я обшаривал чердаки моего старого жилища, и до чего же приятно было видеть это подобие гавани, этот склад воспоминаний, этот ковчег, эту похоронную ладью, плывущую вверх по нашему маленькому, общему и вечному Нилу, видеть комнаты, забитые постаревшими, но все еще бодрящимися креслами, диванами и столиками, стены, увешанные старинными претенциозными полотнами, акварелями и гравюрами. Увы, среди них уже не было ни Козенса, ни Гиртина, которых вытребовала себе Элизабет. На чердаках я обнаружил сундуки, набитые гравюрами XVIII и XIX веков, которые коллекционировала мама, там же нашлись ампирные вазы из Нимфенбурга и мейсенский фарфор, который она в феврале 1949 года, после развода с отцом, отправила сюда. Раскопал я и более ранние гравюры неизвестных мастеров, большей частью на библейские сюжеты, с пространными подписями на немецком: «Давид видит купающуюся жену Урии-хеттеянина», «Царь Вавилона обращается к пророку Иеремии», «Исайя, развязывающий по велению Яхве суму, которую нес на спине».

Я распорядился снести с чердака гарнитур викторианской гостиной из красного дерева – крикливого, почти пунцового цвета, – и из палисандра; о существовании этой мебели я раньше знать не знал. И однако, меня не покидало глухое недовольство. Завершив ремонт сторожки, я поселил в ней фрау Геших. Теперь я мог свалить на нее охрану дома и наблюдение за работами. Сам же посвятил свои дни паломничеству. Съездил в Оффенбург, в Улленбург, в Ройхен – город, где Гриммельсхаузен написал все свои книги и где он был мэром – французским мэром, назначенным на эту должность Фюрстенбергами из Страсбурга. Съездил, причем не один раз, в штутгартский Liederhalle.[120] Дважды посетил замок Уединения – который находится всего в десяти минутах от нашей штутгартской студии (по правде говоря, истинный замок уединения находится в одной секунде от моего сердца). Я собирался наведаться и в Биберах, как вдруг мне все опостылело. Я оставил дом под присмотром фрау Геших. Мне захотелось увидеть Надежду Лев. Я позвонил ей в Стокгольм.

Меня, в общем-то, ценят в Швеции. Я решил воспользоваться предстоявшей студийной записью для шведского телевидения, чтобы пожить дней десять на озере Мёларен или на Балтике, рядом с Надеждой. Полученные кроны я растратил – щедро, по-королевски, – тут же, не сходя с места, лакомясь рыбой в «Ulriksdals Wardhus», под тем предлогом, что мне необходимо восполнить дефицит фосфора в организме. Мы стали чужими друг другу, нам не о чем было говорить, несмотря на остатки нежности, а скука брала верх над чувственностью. Надежда бросила меня на исходе второго дня.

Моя жизнь изменилась. Я быстро свыкся с тем, что половину времени у меня занимают гастроли. Открыл для себя Чикаго, Торонто, озеро Онтарио, Оттаву, Сиэтл, Ванкувер. Открыл Австралию: играл в Сиднее и в Канберре. Потом обнаружилось, что виола да гамба восхищает японцев. Я четырежды съездил в Токио, В Киото, в Кобе. Тут я и сам был восхищен их грацией, их робостью. Я слушал, как они меня слушают – и только тогда начинал постигать основы музыки.

Я выставлял устроителям концертов четкие и почти невыполнимые условия. В них отражались все мои мании, скупость и тщеславие. Я требовал непомерно высокой оплаты – но именно для того, чтобы меня внимательнее слушали. Никаких гостиничных номеров для репетиций в тех городах, где мне предстояло выступать, – только две комнаты в частном доме (но не в квартире!), которыми я мог бы распоряжаться по своему усмотрению и где мне было бы удобно играть в любое время дня и ночи. Никаких записей для радио– или телетрансляций, кроме тех, что делались в специальных студиях с самым современным оборудованием – в некоторых отношениях патологически современным.

Однажды майским вечером 1978 года, выйдя из музыкальной школы, я столкнулся на улице Верней с Жанной, старинной моей приятельницей, вместе с которой записывал диск восемь лет назад; она возвращалась от учеников, которым давала уроки скрипки. Я не видел ее несколько лет. Мы обнялись. Она ужасно постарела. На ней было длинное драповое пальто, в руке свернутые трубкой ноты. Она походила на мадонн Кранаха или, скорее, – своим печальным лицом и страдальческим взглядом – на Марию Магдалину Рогира ван дер Вейдена,[121] с ее хрупкой фигурой, упругими, туго стянутыми лифом грудями и скорбными голубыми глазами. Только волосы у Жанны были черные.

Я спросил, как она поживает, счастлива ли она. Она жила на улице Марше-Сент-Оноре и, судя по всему, спешила домой. А я шел к Костекеру, мне было с ней по дороге, и мы проделали этот путь вдвоем, дружной бодрой поступью. Прошли по мосту через Сену, пересекли Тюильри, небо помрачнело, его сплошь затянули облака, но все это – и небо, и река, и сад, и этот вечер – было так красиво, что я невольно замедлил шаг. Хотя тут же и попросил у нее прощения, зная, что она торопится, и снова зашагал быстрее, лишь бы она не винила меня в своем опоздании. Она сказала, что действительно спешит, хотя никто ее не ждет. Наверное, я посмотрел на нее несколько оторопело, – мне было известно, что она замужем и у нее есть маленький сын по имени Франсуа.

«Разве ваш сын не…»

«Прекрасная погода, не правда ли? – резко прервала она меня. – Даже несмотря на то, что пасмурно».

И передернула плечами.

«А вы как будто вернулись в Германию?» – спросила она.

«Вюртемберг – это не Германия», – пробормотал я.

И тут же с удивлением отметил, что произнес эти слова в точности как мой отец, повторив его интонацию. Мы подошли к ее дому.

«Вот здесь я живу», – сказала Жанна, коснувшись моего рукава.

Я начал говорить, как счастлив увидеться с ней, что было чистой правдой.

«Хотите зайти?» – спросила она.

Растерявшись, я забормотал, что она, наверное, торопится, а я и так отнял у нее слишком много времени.

«Да я просто-напросто умираю с голоду. С самого утра ничего не ела», – смеясь, ответила она.

«О Жанна! – воскликнул я. – Меня вдохновляет все, что касается еды!»

И я купил на рыночной площади Сент-Оноре целую коробку слоеных пирожных.

Мы поужинали остатками телячьего жаркого и морковным пюре. Сестры всегда подшучивали над моей медлительной, но цепкой памятью, которая заботливо хранила в основном все, что я когда-либо ел. Спросите меня о любом празднике самого раннего детства, – и я назову вам дату, погоду того дня и меню. Цеци презрительно говорила, что я обладаю памятью «утробы». Но я так не думаю: это скорее память глаз, зубов, носа, ушей. В общем, я прекрасно помню, что, сидя в кухне, на табуретах, мы с Жанной ели остатки телячьего жаркого, ели слоеные пирожные, ели эклеры. Она отдалась мне так бурно, так безоглядно, что я был ослеплен. Потом рассказала о внезапном отъезде мужа в Калифорнию: оттуда он яростно потребовал по телефону ее согласия на развод, после чего в несколько дней, преодолев все формальности, женился на молодой спортивной девице из богатой семьи. А потом сын пришел к ней в спальню, сел на кровать и «на голубом глазу» объявил, что хочет жить у отца. Я рассказал ей о своей сестре Цецилии, которая жила в Глендейле, в окрестностях Лос-Анджелеса, и вполне могла его знать. У Цеци была дочь Лора одиннадцати или двенадцати лет, ровесница Франсуа, – может быть, она уговорила бы его писать матери.

Жанна перевернулась на живот, придвинулась ко мне, оперлась подбородком на руки, потянулась губами к моим губам.

«Теперь, когда вы знаете мое тело, и мою жизнь, и это место, – сказала она, обводя широким жестом маленькую гостиную с электрокамином, где трепетало искусственное пламя, и другие, дальние комнаты, – знаете, что я практически забросила игру на скрипке, знаете мое одиночество и унылое существование, которое ждет меня впереди, вас, наверное, все это слегка угнетает?»

«Не люблю такие вопросы, – прошептал я. – Терпеть их не могу. В преждевременных тревогах всегда кроется желание лучшего».

«Ну почему вы все время извращаете то, что вам говорят! – возразила она, прижимаясь ко мне еще теснее. – Будьте со мной откровенны, Карл! Я, как дети, хочу сразу понять, узнать, чего мне теперь держаться».

«Вы хотите не понять. Вы хотите верить».

«Да».

«Но ведь вы и сами прекрасно знаете ответ, Жанна, и я, увы, тоже его знаю. Это длится ровно столько, сколько длится. И у нас это продлится до тех пор, пока вы будете верить, пока я буду верить».

«Это не ответ».

«Раз уж вы так быстро разобрались во мне – а на это нужно совсем немного времени, – значит, боитесь, как бы я не разобрался в вас. Похоже, что жизнь не раз устраивала нам обоим ледяной душ, так что мы еще до сих пор не обсохли как следует».

Зазвонил телефон. Она вышла, чтобы ответить. В комнату заползли сумерки, ночная темнота. Я оглядывал помрачневшую гостиную вокруг себя: десяток скрипичных футляров, приставленных к стене, учебный рояль, на стенах открытки и портреты музыкантов в разноцветных соломенных рамочках, низкий, ужасно безвкусный столик из белого стекла с золочеными ножками, на котором стоял чайник из черного глянцевого чугуна. Тогда-то я и ощутил след, оставленный прошлым в моей жизни. Мы без конца возвращаемся вспять по собственным следам внутри себя, без конца блуждаем в слепом поиске, влекомые тем же неистовым стремлением, что правит неумолимой судьбою лососей, мечущихся в водах всех рек, всех морей, чтобы найти пресную воду, где они родились, судорожным толчком извергнуть в нее свои подобия и умереть. В тот момент, когда я отодвинул подальше чугунный и такой холодный чайник на столике, во мне поднялось желание ощутить во рту вкус густого пива, темного, очень горького пива, куда более горького, чем самый черный, самый холодный чай, подернутый тоненькой пленкой с золотисто-медными разводами. Горечь – вот что непрестанно взывает ко мне из прошлого.

Жанна вернулась в комнату, встала передо мной.

«Я хочу спросить напрямую, Карл. Что, если нам жить вместе?»

Я провел у нее всю ночь, а потом мы прожили вместе – столько, сколько позволила жизнь.

Жанна просто повернула ко мне голову. И взглянула на меня. Я встал. Подошел к ней. Она потянулась ко мне. Я приник губами к ее губам и вздрогнул. Она привлекла меня к себе, и я почувствовал жар ее грудей и биение ее сердца. Любовь приходит только один раз. Но в тот единственный раз, когда любишь, ты этого не знаешь и потому впервые открываешь ее для себя. Этот единственный раз случается в самом начале жизни, в неумелых любовных потугах. И если этот единственный раз оказывается несчастливым, то и все последующие также обречены на несчастье. Остается лишь сладострастие – хотя бы частичное спасение от этой беды.

Тело Жанны, несмотря на возраст – она была моей ровесницей, – нервное, сухощавое, отличалось жадной, неуемной чувственностью. В 1972 году я давал концерт в Дорчестерском аббатстве, где жили семеро плешивых монахов и восемнадцать с выбритыми тонзурами. В этом аббатстве есть знаменитое надгробие рыцаря Холкомба, погибшего в Третьем крестовом походе: лежащая статуя изогнулась в попытке выхватить меч из ножен. Вот так же ее тело судорожно изгибалось в апофеозе желания.

Я провел много недель в состоянии блаженства и благости, опьянения и ясного, безмятежного счастья, которых так давно не испытывал. Я привязался к этой старой квартире на улице Марше-Сент-Оноре, даже к самому этому кварталу. Нелепое искусственное пламя в гостиной, пляшущее на «раскаленных углях» и – розовыми бликами – на ее теле, совершенно не раздражало меня. Лица женщин Кранаха, Ван дер Вейдена больше не вызывали желания искать сходство с ее лицом – просто напоминали о цвете. Возраст, может быть, и отметил увяданием ее кожу, коснулся шеи и груди, но зато выявил и как бы усилил легкий розовый флер, свойственный тонкому, почти прозрачному фарфору, – впрочем, может быть, я всегда ошибочно приписывал женским телам чувственность, которой они на самом деле не обладали, неудержимые пылкость и бесстыдство, которые в действительности оборачивались пуританской строгостью. «Розовый цвет, – казалось, говорило это худое тело с выступающими ребрами, когда она, обнаженная, шла ко мне в гостиной, – розовый цвет служит мне бельем!» А я вспоминал розовый салон былых лет в Сен-Жермен-ан-Лэ, и мне становилось как-то не по себе.

Однажды вечером Жанна решила во что бы то ни стало вытащить меня в церковь Сен-Луи-ан-Иль, на спектакль по Рембо, где один из ее друзей, Амьен, должен был сопровождать игрой на скрипке чтение стихов, вернее, заполнять паузы между ними. Странно, – Амьен вовсе не выглядел таким уж неприкаянным. Люди – все без исключения – вообще непостижимые существа. Впоследствии мне довелось увидеть репродукции картин Вермера Делфтского, служившие рекламой камамбера. Жанна любила Рембо. В церкви было отчаянно холодно. Стоял конец сентября. Поэтому никому и в голову не пришло хоть слегка нагреть помещение. Мы заняли свои места – узкие стулья с жесткими соломенными сиденьями – в мертвенно-бледном свете, рядом с министром культуры. Где-то впереди Амьен играл сарабанду Баха. На возвышении, которое служило сценой – и весьма некстати скрипело, – шевельнулась фигура, кажется женская. Я с трудом сдержал рвущийся из горла хохот. Фигура, облаченная во что-то вроде мантии оксфордского профессора, выпрямилась и начала жестикулировать с патетической медлительностью. В церкви наступила тишина. Луч света, направленный на чтицу, мало-помалу высветил ее целиком. Голос – какой-то надтреснутый – звучал хрипло и напыщенно. И вдруг мне стало нехорошо. Лоб и все тело покрылись жаркой испариной, хотя в церкви стоял собачий холод. В этой все возрастающей дурноте мне чудилось что-то очень близкое, родное – и навсегда утраченное, что-то очень далекое – и все-таки шептавшее: «Тепло, еще теплее, жарко!» – как в детской игре «найди предмет». Внезапно голос зазвучал более естественно и жалобно, а актриса в профессорской мантии знакомым движением прикусила верхнюю губу: это была Изабель – Изабель, с ее покрасневшим носом, видение из прошлого. Ее голос то и дело прерывался. Лицо стало одутловатым, но тело было по-прежнему длинным, стройным и напряженно-прямым; я схватил Жанну за руку и прошептал, едва шевеля пересохшими губами:

«Мне плохо… очень плохо…»

Свет погас, Амьен снова заиграл на скрипке.

«Мне плохо. Я сейчас потеряю сознание», – бормотал я, пытаясь встать, пытаясь выбраться В проход. Я встал – и рухнул наземь.

Я почувствовал легкие шлепки по лицу и открыл глаза: Жанна хлопала меня по щекам. Надо мной склонилась Изабель. «Изабель!» – прошептал я и сделал попытку подняться. Амьен придерживал меня за плечи. «Он играет на виоле да гамба!» – объяснял он министру, который стоял рядом с сочувственной миной. Ибель прищурилась, улыбнулась мне, исчезла из виду. Уже потом я узнал, что, падая, опрокинул целый ряд стульев, скрепленных деревянным брусом, и оборвал провод микрофона. Из-за короткого замыкания спектакль пришлось остановить, Амьен и Изабель – чтица, светская дама в профессорской мантии – поспешили ко мне на помощь.

После этого мы увиделись не сразу: я уехал в долгое, двухмесячное концертное турне. И только по возвращении, в январе 1979 года, мы с ней встретились при посредничестве Амьена. Свидание было назначено в кафе «Драгун» ранним утром.

Я толкнул дверь, вошел, и меня тут же замутило от запаха плавленого грюйера. В дальнем углу, напротив двери, я увидел фигуру в бежевом английском плаще, которая делала мне знаки. Это был старый мужской «Burberry's» из непромокаемой ткани, с подвернутыми рукавами. У меня замерло, почти остановилось сердце. Как все странно! Она сидела в сорока – пятидесяти шагах от меня, а я с трудом узнавал ее; но меня потрясла даже не эта способность – или неспособность – узнавания, легкого или затрудненного, а другое: нахлынувшее ощущение невыразимой близости, взгляд, который был мне дороже всего на свете, а главное, это притяжение, это родство, это тело, а вернее, лицо, которое манило к себе, привораживало, и это было такое мощное, такое властное чувство, что мне пришлось, добираясь к ней через зал, подавить в себе сумасшедшее желание бежать прочь со всех ног.

Она сидела на банкетке, держа стакан виски в обеих руках – сомкнув пальцы обеих рук на стакане. Я сел напротив. Взглянул на нее. Она была бледна. Мы оба не произнесли ни слова. И заговорили только тогда, когда снова начали слышать неразборчивый гул голосов, наполнявший кафе. О том, чем она занималась, что с ней стало, о том, чем я занимался и что стало со мной.

Она бледнела все сильнее и сильнее. Выпила три порции виски подряд.

«Пойдем отсюда!» – вдруг предложила она.

Мы встали. Она торопливо вышла, а я задержался, чтобы расплатиться за кофе, три виски и свой заказ – кусок ананасного торта: сам не знаю, как у меня хватило присутствия духа углядеть на стойке, при входе в зал, это фирменное, с виду очень соблазнительное изделие, которое я даже не успел попробовать.

«А ты ужасно постарел! – сказала она, когда мы шли по бульвару Сен-Жермен. – Волосы С проседью, морщины, лысина, – совсем никудышный стал!»

Казалось, ей приятно говорить о моем старении. Стоял январь – теплый, со всеми признаками осени. Слабое солнце едва светило. Я предложил ей посидеть в маленьком унылом скверике па углу улицы Аббатства.

«Вот уж не думала, что когда-нибудь опять унижу тебя, – сказала она, – и это не делало меня счастливее!»

Я взял ее под руку, и мы перешли улицу. Дойдя до сквера, мы сели на скамью.

«Я сейчас в обморок упаду, – сказала она. – Меня в жар бросает».

На улице было градусов десять тепла.

«А ну-ка пойдем», – сказал я.

И потащил ее в церковь Сен-Жермен. Я уже давно определил, путем экспериментов на самом себе, что надгробия меровингских королей автоматически снижают кровяное давление на два-три пункта.

В церкви было холодно; я совсем забыл, что она достает мне до плеча; она шла понурившись; потом, протянув руку, потрепала меня по волосам.

«Карл, ты совсем старик», – повторила она с откровенностью, которая, честно говоря, не слишком меня порадовала.

Я был сильно взволнован; в нефе стоял запах пыли и Бога – иными словами, пресный запах ладана. В ее жестах угадывалось желание. Эти пальцы, эти глаза все еще хотели меня, а может быть, это я все еще хотел их, как бы сильно они ни изменились, какими бы чужими ни выглядели.

«А ты тоже постарела, – со смехом шепнул я ей на ухо. – Совсем развалиной стала…»

И притянул ее к себе.

«Негодяй!» – воскликнула она.

«Потаскушка!» – парировал я.

И мы рассмеялись. Мы смеялись, как в былые годы. И долго обнимались в полумраке. Даже захоти я скрыть свое желание, мне бы это не удалось.

«Идем», – сказала она.

И мы отправились к ней. Она давно развелась с Жаном, который оставил ей роскошную квартиру на авеню Ла Бурдоннэ. Этот третий развод обеспечил Изабель огромное состояние, в обмен на которое ей пришлось отдать Жану двоих своих детей, – она ужасно страдала от разлуки с ними. В общем, она родила пятерых детей, а жила одна. Сенесе был прав: она пила беспробудно. Было только девять часов утра, а она успела уже осушить три или четыре стакана виски. Ее дыхание отдавало спиртным. Она еще была красива, стройна и держалась по-прежнему прямо, разве что слегка располнела. Но глаза сохранили былую, яростную синеву.

«Терпеть не могу зависеть от этих гребаных мужиков, – несвязно бормотала она. – Этим придуркам всегда только одно и нужно, у них такие дурацкие цели…»

Я горячо поддержал ее, охотно признав, что у женщин-то все цели в высшей степени благородны, – лишь бы меня не спрашивали, в чем они выражаются.

Мы нежно обнялись, хотя, признаться честно, я так и не смог победить в себе род смущения, объяснимого то ли ранним часом, то ли запахом виски, то ли воспоминаниями о внутренней скованности, которой Ибель, как и я сам, была подвержена в такие минуты. Наверное, нам никогда не удастся любить друг друга по-настоящему. И мы вечно будем обращаться друг с другом как неумелые подростки, терзаемые вожделением и страхом. Возраст, который придает деревьям, камням, монументам, картинам и виолам особую значимость, особое величие – добавляя к их незыблемости патину и красоту старины, а также большую или меньшую, но всегда пугающую ценность, которая со временем только возрастает, – кладет на человеческие тела печать чего-то, внушающего ужас и полностью противоречащего понятию незыблемости. Никто из нас не может назвать привлекательным то медленное, но упорное и неотступное сползание в деградацию, когда все вокруг постоянно напоминает о гибельном, неизбежном конце. Желание не так сильно влечет вас к тому, кого уже коснулось, овеяло мертвящее дыхание небытия. Вы сжимаете в объятиях существо, к которому тянется рука смерти, готовой поглотить свою жертву. Это тело еще можно ласкать, но желать его почти невозможно. Бесстыдство и любовное умение, приходящие с годами и привычкой, позволяют иногда возместить дефицит желания, но заставить себя поверить в привлекательность смерти очень трудно.

Оставались ее глаза, невероятное, непобедимое детское упрямство ее взгляда. Эти огромные глаза не то чтобы уменьшились, но как-то впали, хотя окружавшие их тоненькие, подвижные, смешливые морщинки даже создавали иллюзию того, что они стали больше, а веки – тяжелее; лицо сделалось шире и слегка огрубело, голос, когда-то ломкий, звучал теперь хрипловато – чему, верно, способствовал и алкоголь – и утратил прежние ласкающие интонации.

Ее глаза блестели в темноте. Мы лежали, не обнимаясь, просто поглаживая друг друга. Я целовал ее волосы. Изабель барабанила кулачками по моей спине.

«Ах ты, старик-старичок! Старичок со старушкой – вот кто мы такие!» – твердила она с непонятным удовольствием, хотя, казалось мне, могла бы проявить побольше милосердия.

Мне чудилось, будто я вернулся в детство и стою в медицинском кабинете бергхеймской школы, подвергаясь врачебному осмотру. Она нашла, что я стал выше ростом, – а я попросту не усох с годами. Может, я и поседел и обрюзг, но был полон решимости защищать свой рост, все мои сто восемьдесят два сантиметра, ни больше, ни меньше. Мне хотелось быть благодушным, мудрым, отечески добрым – отцом ребенка, которого она могла бы мне родить, – ведь родила же она других пятерых. В ней еще сохранилось что-то юное, – не могу даже сказать, в чем именно это выражалось, чтобы не ошибиться; может быть, в манере ходить, сидеть, подвернув под себя ногу, сбрасывать туфли одним резким движением, курить без передышки.

Я рассказал ей о смерти мадемуазель Обье. Только теперь, от меня, она узнала, что ни Сенесе, ни я не были на похоронах Мадемуазель из страха, что туда придет другой. Изабель с тех пор ни разу не видела Дени. С ним встречались только Сенесе и Дельфина. Дельфина поддерживала с ним отношения, потому что он отдал си Понтия, и она этого никогда не забывала. В общем, за гробом шли всего трое – Дени Обье, какая-то пожилая кузина и Луиза Валасс, словно Мадемуазель стала безразлична тем, кто знал еe много лет. Вот тут-то Изабель и призналась, что любила Андре Валасса и была его любовницей до того, как отдалась мне. От этого красота Дидоны не померкла в моей памяти, но само воспоминание о ней вдруг отступило, ушло куда-то очень далеко. Ибель добавила, что всегда страдала «ненасытным любопытством». Она встала с постели, надела платье. «И я все время, непрерывно стараюсь нравиться, – продолжала она, – ищу, ищу, сама не зная что. И никак не могу удовлетворить свою жажду, потому что не нахожу ничего нового, и бесконечно вязну в этой кислятине». Слушая ее, я ощутил кислый вкус во рту, словно попробовал солянку из квашеной капусты. Чем я отличался от Ибель? Если вдуматься, наши жизни были похожи как две капли воды, и при этой мысли у меня все сжалось внутри. «Ничего удивительного, – продолжала она, – что мне так и не удалось обнаружить хоть что-нибудь новое в телах, к какому бы полу они ни принадлежали, – ведь их сложение, их несуразности, гладкая или волосатая кожа не меняются тысячелетиями. И все-таки я каждый раз надеюсь, Карл, что вот за этим взглядом, под этой кожей меня ждет что-то неизведанное».

Я тоже оделся. Мы выпили. Ибель вспомнила домишко в Борме, Сен-Мартен-ан-Ко, скалу над Дурданом, бухту, кончину мадам Жоржетты в зале кинотеатра Сен-Мартена: ее нашли мертвой на полу, между двумя рядами кресел. А самое прекрасное воспоминание обо мне, по словам Ибель, осталось у нее от нашей загородной поездки в Пренуа в начале весны. Сам я твердо помнил, что никогда не бывал ни в Пренуа, ни в Дижоне. По ее словам, это случилось к концу дня, на берегу узенькой речушки, впадавшей в Уш, рядом с прогнившей от сырости портомойней. Мы занимались любовью стоя, в холоде, сняв с себя только то, что было необходимо. А потом я собрал для нее букетик жонкилей и протянул их ей в этом холоде, и внезапно букет и мое лицо засияли на солнце.

«Ты уверена, что это было мое лицо?» – спросил я у нее.

Она уже захмелела и потому сочла этот вопрос оскорбительным.

Раздраженно повысила голос. Меня даже не обидело, что самое чудесное воспоминание, которое она сохранила обо мне, не имело ко мне никакого отношения. Почему-то казалось, что я тоже всегда знал это. А она продолжала свой рассказ. Мы шли вдоль той речушки. Шагали через поля. Вдруг прогремел выстрел, и рядом с ней на свежевспаханную землю медленно упала голубка. Она подняла мертвую птицу, и ее пальцы слиплись от теплой крови на перьях. Одна кровавая капля упала на юбку, и ей пришлось отдать мне букетик жонкилей, чтобы отчистить пятно. «Странная вещь эти воспоминания! – думал я. – Даже не скажешь, что они переиначивают прошлое: они попросту находятся вне времени и пространства. Мы живем не вместе, а порознь, живем в разных измерениях, в разных мирах и все переживаем по-разному».

Я больше не стремился видеть Ибель. И на некоторое время расстался с Жанной, хотя при этом не чувствовал желания вернуться в Бергхейм. Само это место, тамошние строительные работы и зима отпугивали меня.

Иногда я чувствую неожиданные позывы к одиночеству, – оно манит меня к себе, как нежная, любящая мать, хотя подобное сравнение весьма сомнительно: все равно что сказать «черное солнце» или «река без воды». В жизни, заполненной светскими или любовными перипетиями, есть одна удивительная особенность, а именно внезапная паническая жажда одиночества, непонятно откуда возникшая, желание оказаться наедине с собой, обрести себя, совершать поступки без свидетелей. Желание расслабиться, снять маску.

На самом деле это главным образом желание принять ванну, пожевать что-нибудь вкусненькое, постричь себе ногти. Желание очиститься сердцем в тишине уединения. Смыть усталость. В старину отшельниками называли людей, которые удалялись от мира и одиноко жили в пустынях, питаясь сухими орехами да листьями чертополоха. А вот я зову местом отшельничества ванну и свободную от забот голову того, кто наконец остался один и может в тишине, намыливаясь, поверять себе собственную леность и предаваться мелким утехам старого младенца.

С первых же месяцев связи с Жанной я подумывал о женитьбе на ней. Привязанность, которой следуешь без страха, вожделение, которое беспрепятственно ведет к приятной цели, – все это слаще самого сладкого меда, пусть даже намазанного на лист чертополоха. Но мой рот давно свыкся с этим вкусом. Жанна была таким медом. Костекер уговаривал меня жениться:

«Пожалейте себя! Пожалейте же себя!»

В этом было что-то неизлечимое. Да, наверное, от надежды на счастье или на любовь и впрямь нет лекарства. Но все во мне пугалось, восставало при мысли об утрате независимости – как будто я обязан был защищать свой вечный и воображаемый нимб одиночества. Я любил любить, уезжая на гастрольные концерты, организуемые мадемуазель Рибе. Что возбуждает нас? Вид крови? Страх? Грязь? Радость? Тьма? То, чем мы не являемся? Чужое тело? Пустота, которая отделяет нас от него? Из всего этого я выбрал бы именно разделяющую нас пустоту.

«Saccus ster-co-ris!» – говорится в Библии – или, вернее, отчеканивал Ганс Нортенваль, читая вслух Библию, старый фолиант с золотым обрезом, в ветхом переплете с золотыми буквами «Biblia Sacra», по которой я должен был осваивать начатки латыни. Мне ясно помнилось лицо пастора. Мы жаждем заключить в объятия «мешок дерьма». Вот и все наше богатство.

Странное дело: большинство любовных жестов прочно забывается. От тысяч объятий память сохраняет какие-то мелочи, сами по себе незначительные и совсем не яркие. Отчего же наслаждение не оставляет в нас более глубоких следов? Мы помним отдельные слова, иногда возглас, цвет, очень редко – позы, чаще всего – какую-нибудь подробность, обычно нелестную для вспоминающего. И ни тени былого экстаза. Радость, удовольствие немотствуют, кажутся глупыми, неуместными. Успехи, минуты упоения, нежность, доверие – вот что забвение поглощает прежде всего. От Жанны – женщины, которую я любил дольше других, – не осталось почти ничего, как не остается воспоминаний о голосе, О взгляде: ее ступни, искривленные возрастом и тесными туфлями, ее неловкие губы.

Вот потому-то я и пишу эту книгу. Мне всегда доставляло чисто детское удовольствие разглядывать в музеях статуи вожделеющих богов и сатиров, приапы. Обычно такие изваяния, с их невообразимыми, могучими пенисами, стараются спрятать в самом укромном уголке. Сенесе рассказывал мне, что некогда подобных идолов грубо вытесывали из дерева крестьяне-земледельцы, которые сознательно утрировали размеры детородного органа, в надежде на то, что земля станет на диво плодородной и даст богатый урожай; впрочем, возможно также, что, во мнению мастера, этот топорный деревянный член был под стать самому богу, с его нескладным телом и, что греха таить, склонностью к пьянству, и человеку по своему образу и подобию; такого идола ставили на краю виноградника или в глубине сада, не особо тратясь на жертвоприношения: с него хватало сморщенных прошлогодних фиг, самой мелкой рыбешки из сети, женских кровей, имевших широкое применение, панцирей лангустов. Или еще более скромных даров, таких как стихи поэтов.

Странный это был бог – бог фиговых деревьев и ослов, ануса и неуклюже сработанного, нарочито бесформенного мужского члена, бесстыдно обнаженного, бесстыдно вздыбленного, напруженного желанием, которому не во что излиться в окружающей пустоте – а если бы и было куда, то в самом времени не нашлось бы ничего, что умиротворило бы его, позволив обрести привычные для нас пропорции, лишив шокирующей наготы, вернув к телесной гармонии, к детству.

Любовь, основанная на взаимном наслаждении, ненадолго переживает его, и это наше счастье. Хотя воспоминание о ней, пусть даже поблекшее и бессильное возродить прежние бурные чувства, при некоторых условиях все же сохраняется. Такое воспоминание соткано из уважения и милосердия – свойств, безнадежно далеких от самой любви. В нем трепещет чувство, на котором зиждятся лишь немногие человеческие поступки, – чувство благодарности. Мне кажется, подлинное сладострастие возможно лишь для людей в возрасте: жизненные бури смягчили их, научили всепрощению, почти нежности к ошибкам, порокам, смешным чертам других. Отсюда, быть может, рождается сочувствие, извиняющее чужие промахи, ибо, по сути дела, оно извиняет их себе.

«Ка!» – звала Жанна.

Определенная манера произносить наше имя – этот короткий звуковой символ, присвоенный теми, кто производит нас на свет, существу, еще даже не полностью отделившемуся от них, – мгновенно отпирает наше тело подобно ключу, подобно «сезаму», открывающему доступ в пещеру, к сокровищам сорока разбойников, и способному одновременно освободить Али Бабу и запереть Касима – до самой смерти или до возвращения разбогатевших разбойников. Эта манера по-своему окрестить другого любовным шепотом внезапно, как по волшебству, раскрепощает нас в ночной тьме, в наготе, в сражении экстаз, в слепом, безмолвном, неуверенном, жадном, сладостном и ожесточенном поиске, который напрягает все наше тело, помогая ему до последнего мига удерживаться от оргазма, а после раствориться в блаженном забытьи себя и всего остального.

Я созерцал красоту этой сорокалетней женщины, более близкой к персонажам Кранаха или Квентина Массейса,[122] чем к олимпийским атлетам, напоминавшим мне о Фотини Каглину. Даже легкое увядание, которым время отметило эту красоту, почти не вызывало горечи, – во всяком случае, к этой горечи примешивалась легкая толика благодарности возрасту и времени, которые украсили ее зрелые годы непринужденной уверенностью в себе, веселым обаянием и какой-то особой утонченностью. Образно выражаясь, этот розоватый фарфор стал еще более прозрачным. Ее губы всегда были приоткрыты.

В гостиной Жанна больше всего любила сидеть в желтом вольтеровском кресле. Она снимала туфли, со вздохом падала в него и устраивалась, подсунув под себя ногу. Ее карьера скрипачки развивалась неровно, со спадами и подъемами. Она была безалаберной, нервозной и неутомимой.

Вспоминая о годах, прожитых с Жанной, я думаю, что острое ощущение, которое дарит нам скорее вожделение, чем любовь, это единственное стоящее чувство, каким бы мимолетным, обманчивым и эфемерным оно ни казалось. Сладострастие подобно далекому светилу в пространстве – оно завораживает своим блеском, оно правит всем живым, хотя и выглядит всего лишь крохотной точкой в бездонном небе бытия.

Приезжая в Париж, я каждый раз виделся с Сенесе, Жюльеттой, Мэн, Шарлем. В тот день, когда я решил познакомить их с Жанной и привел ее на улицу Гинмэр, мы застали Флорана и Мэн стоящими на коленях возле кресла с лопнувшей по швам обивкой. Коленопреклоненный Флоран держал иголку в руке и пытался, по его выражению, «залечить раны» ткани, которую Мэн растягивала, весело и бойко насвистывая при этом «In Paradisum», заключительную часть «Реквиема» Габриэля Форе.[123] Я принес им миндальное печенье из Экса. Жанна, получившая от меня подробные инструкции, купила «монашки» – круглые пряники из Ремирмона. Эксские печеньица входят в число самых любимых моих сладостей – потому что они малы, как конфеты, почти невесомы, рассыпчаты, изысканны и тают во рту; потому что своей овальной формой напоминают иконки «Христос во славе»; потому что в них привкус яблока – трагического, женского, райского – постепенно уступает место миндалю; потому что они сохранили в себе частичку аромата кипарисовой хвои и горы Сент-Виктуар близ Экса; потому что их белизна напоминает скорее цвет человеческой кожи, чем цвет молока, или клыков, или непорочности; потому что можно счесть дьявольским искушением эти крошечные благословенные хллебцы, заключенные, точно голова гангстера в шелковый женский чулок, в пресную корочку облатки.

В другой, особенно приятный вечер (у Сенесе теперь ели только рыбу, рыбные блюда с чудесными названиями – мерлан с зеленью, фаршированный морской язык, фрикасе из кошачьей акулы, сельдь под смородиновой подливкой, – служившие, по-моему, просто предлогом для распития эльзасских или швабских белых вин, которые я присылал им каждые два-три месяца, словно пытался возместить этим старый забытый долг, навсегда стереть его из памяти) Сенесе спел нам:

Пим-Пом-Пом, золотой засов открой-ка!Пим-Пом-Пом, в дом войди тихонько.

И он в сотый раз начал рассказывать зачарованно слушавшему Шарлю и Жюльетте, дремавшей в уютном кольце материнских рук, как по милости Меме Афшена анисовые печеньица с узкими желтыми или совсем тоненькими зелеными полосками получили название «глупостей». Это были обычные нескончаемые россказни Сенесе, которые, однако, мне приятно повторить здесь. Эмиль Афшен, некогда работавший в Камбре учеником кондитера, вбежал в гостиную, где сидела его бабушка, и спросил, не желает ли она попробовать его новое изделие: он небрежно вымесил тесто, и туда попали пузырьки воздуха, но результат, по его словам, оказался совсем недурен. Бабушка Афшен отведала выпечку, пожала плечами и сказала: «Бедняжка Эмиль опять наделал глупостей!» Да, со стороны наши разговоры показались бы донельзя глупыми. Не считая тех, что мы вели в двадцать лет.

«А помнишь, как мадемуазель Обье пела „Не мните же мои оборки!"?»

«Нет. Потому что мадемуазель Обье никогда не пела „Не мните же мои оборки!"».

Даже эти препирательства стали обычным ритуалом. Нельзя сказать, что наши разногласия являлись чисто формальными – по крайней мере, я раздражался вполне искренне, – по сути дела, то были ссоры-примирения. И взволнованность Сенесе тоже была непритворной.

«А вот и нет! Она прекрасно знала „Не мните же мои оборки!" – восклицал Сенесе, едва не поперхнувшись от возмущения. – Я точно помню – это было, когда ты уехал с Изабель и все мои друзья решили, что мне конец. – Тут его голос начинал звучать враждебно и сухо. – Они совсем было собрались меня хоронить. Я сидел в нижней комнате. Со мной был Дени. И Мадемуазель пыталась меня развлечь. Потом из-за Дельфины – да благословит Бог детей! – я с головой ушел в работу. И мне все опротивело – Мадемуазель, западные берега Сены, западное предместье, эти еще свежие воспоминания обо всем, начиная с Булони и кончая Нейи! Я писал диссертацию о головах Горгоны, найденных в Каоре… – Говоря это, он не плакал, но в его голосе слышались рыдающие нотки. – Я тогда чуть с ума не сошел, – я писал, а мне хотелось умереть. И Мадемуазель позвала меня к себе и сказала: "Месье Сенесе, нам нужно разрядить атмосферу. Давайте-ка я спою вам "Не мните же мои оборки!"» С этими словами он стремительно покинул комнату.

1981 год, апрель или май. Жанна уехала на педелю в Бельгию – ей предстояли три концерта, один в Генте, два в Брюгге. Я заставил ее поклясться, что она привезет мне из Динана «куки» – твердую фламандскую сдобу в форме сердечка. В моей неолитической – увы, всего лишь «нео»! – студии царил кавардак, который меня угнетал. Квартира Жанны пришла в такое же состояние: хаос превосходил ее силы. Вообще-то Жанна терпеть не могла беспорядка. Она любила убирать и при этом весьма старательно раскладывала вещи стопками или кучками: стопка нот водружалась на холодильник, кучка неглаженого белья – на телевизор, связка журналов занимала кресло 1920 года, стопка туристских проспектов, в частности зимних курортов, высилась на крышке рояля, пачка аккуратно подобранных газетных вырезок пристраивалась на туалетном столике в ванной, охапка грязного белья валялась в коридоре, и всюду валялись образцы косметики; Лука Кранах осудил ее употребление за шестьсот лет до этого, но, разглядывая кожу Жанны, я думал все меньше и меньше о Луке Кранахе, зато все чаще – о яркой, чистой красоте засахаренных фруктов, близких по краскам к саксонскому фарфору; меня восхищали краски засахаренного абрикоса (я не просто называю эти фрукты, я их ясно вижу перед собой), засахаренной фиги, засахаренной вишни и, наконец, верх изыска – цвет засахаренной груши-бергамота; каждый фрукт покрывали, с помощью кисточки, цветной глазурью, так что они были еще приятнее глазу, чем языку; не думаю, что со времен Кранаха, Босха, Бальдунга Грина или Ван дер Вейдена у нас осталось много великих живописцев, способных превзойти в искусстве кондитерской росписи мастериц с их сахарными кисточками. Жанна бережно складывала коробочки с кремами и помадами в скрипичный футляр, валявшийся раскрытым на диване, – сам инструмент сиротливо лежал рядом со своим черным панцирем, – а груда разноцветных колготок украшала собой столик с телефоном и автоответчиком. И наконец, старинный угловатый виолончельный футляр венчала, подобно высокому затейливому парику, пышная груда шарфов и шалей.

Я неохотно шел что на улицу Марше-Сент-Оноре, что на улицу Варенн. Как все мужчины на земле, после работы, на обратном пути домой, я хватался за любой предлог, чтобы оттянуть миг возвращения, – болтал с первым попавшимся приятелем, придумывал себе любые дела, любые покупки. Переступая порог квартиры, я невольно ссутуливался, сердце мое сжималось и боязливо пряталось в уголке грудной клетки, – впрочем, если подумать, тут уж я слегка преувеличиваю. В каждой из обеих квартир, куда я должен был приходить, все отныне заявляло в полный голос: «Я, Жанна, существую!» – что, разумеется, вызывало мою вежливую благодарность, но вместе с тем желание встать на четвереньки, сунуть голову под диван или под кровать – словно в поисках куда-то закатившейся вещи – и спросить: «А я-то сам где существую?»

И это действительно так: стоило женщине прожить подле меня достаточно долго, как я начинал изыскивать способ потерять ее. Но как только я ее терял, мое тело властно требовало женского тела подле себя. Эта внезапно захлестывающая жажда другого, недостающего тела, тотчас преображала в моих глазах все окружающее – грязь на дороге, деревья, берег реки, автомобили, поля, небо – или, по крайней мере, самолеты в небе, – даже ту весну, когда Жанна уехала от меня всего-то на неделю. Встающее солнце затягивает дымкой все сущее, окрашивает его в свои цвета, вот и меня преследовало, иногда без всякой видимой причины, ощущение чего-то скрытого, что-то недостающего: руки тянулись раздеть, заключить в объятия – но кого? Это ощущение было настолько сильно, что я пришел в следующему выводу: самое привлекательное в нас – когда мы соблазняем некое живое существо, – это не наши выдающиеся свойства, а именно тот завораживающий жадный огонь, который блестит в наших глазах, знаменуя собой иную, особую жажду. Вот так же слюна наполняет рот, к которому вы подносите еду.

В один из таких майских вечеров я вернулся часам к шести, угнетенный своим безвыходным заключением, длившимся более трех лет, сел на стопку журналов, смахнул с телефонного аппарата кучу колготок ярких, теплых, радостных цветов, позвонил Ивэн и предложил ей поужинать со мной. Это была молодая клавесинистка, которая уже начинала пользоваться вполне заслуженным успехом, – я познакомился с ней на улице д'Агессо, у Эгберта Хемингоса. Она была очаровательна, хотя иногда в ней раздражали две черты – детское сюсюканье и страсть к светским развлечениям. Я подозревал, что ее очаровательное косноязычие было вполне сознательным, рассчитанным на то, чтобы вызвать у слушателя умиление.

«Хорошо, – ответила Ивэн. – Но я как раз собралась уезжать, мне нужно присутствовать на свадьбе Эрве-Мари в Ангене. Там должно быть ч-чудненько! Вернусь часика через два-три. Давайте встретимся вечерком, в девять-полдесятого, на авеню Бретёй».

«Вы ангел!»

Повесив трубку, я сдвинул груду шарфов с виолончельного футляра – они заслоняли гравюру XVIII века с портретом Виланда, которая прежде висела у меня в передней на набережной Турнель; вообще-то я не разлучался с ней с самого Бергхейма, храня при себе даже в пансионе. Пока я бережно складывал шарфы и благоговейно прятал их в стенном шкафу, явно предназначенном для хранения бакалейных товаров, скрипичных нот и электрических лампочек, зазвонил телефон – это была Ивэн.

«Я боюсь, мне будет с-скучно в этом Ангене. Может, составите мне компанию?»

Поупиравшись для приличия, я согласился. Она заехала за мной на улицу Марше-Сент-Оноре в шикарном сиреневом лимузине. Добравшись до Сен-Грасьена, мы слегка заплутались. Но вскоре целая куча беспорядочно брошенных машин позволила нам определиться. Все они Стояли на берегу озера перед роскошной виллой. По другую сторону участка, ближе к дороге, были воздвигнуты два павильона под полосатыми серо-белыми тентами, из которых открывался вид на все озеро. Мы подошли к накрытым столам. Снаружи было не жарко, зато под навесами царила знойная духота. И еще непривычно сильный, густой, сладковатый и теплый аромат травы – затоптанной, раздавленной, примятой, – к которому примешивались запахи холста и резины; все эти резкие, назойливые запахи сначала напомнили мне гимнастический зал в Хейльбронне, а затем вдруг пробудили тягостное воспоминание о ночном привале в лесу Сен-Жермен-ан-Лэ, где мы с Сенесе обернули голые ноги и туловища рваными газетами, а поверх них одеялами, чтобы спастись от холода, и, лежа в этих обмотках, как мумии, ухитрились напиться.

Ивэн поздоровалась со своими друзьями. Они начали обсуждать недавно записанный ею диск с музыкой Фробергера.[124] Приступились и ко мне с музыкальными вопросами. Я чувствовал себя стариком среди них. Мне хотелось уединения. Этот запах скошенной травы и сена, воспоминания о том холоде пятнадцатилетней давности и о том, как мы перепились тогда, непонятно почему мешали мне сейчас пить. Ивэн во что бы то ни стало желала, чтобы я попробовал «биск» – род жюльена из омаров. «Карл! Эрве-Мари! – вопила она во весь голос. – Этот бибиск просто чудо! Блеск!» Потом Ивэн нанесла мне удар в самое сердце, расхвалив исполнение Солура – молодого виолониста, с которым играла дуэтом для своей записи. Я был уязвлен тем, что она не выбрала меня, хотя наверняка отверг бы это предложение. Я больше не играл на виоле для публики, по крайней мере в концертах. Кроме того, я не был уверен, что Ивэн вообще когда-нибудь слышала мою игру. Я презирал Солура: он очень лихо исполнял старинную музыку, но с инструментом обращался так, будто смычок – это разливательная ложка, а виола – супница. И он орудовал ими вовсю. Впрочем, не буду врать, отчасти я им восхищался.

Я пошел к озеру и опустил руку в воду Ангенского озера – в холодную воду, смешанную с мошкарой, кишевшей над ней в надежде на грозу. Мне чудилось, будто я снова вижу водяных пауков с их легкими ножками, которые скользили, словно не касаясь воды, – точь-в-точь Господь на Геннисаретском озере, – и мшистые скалы, и старые лодки на Неккаре…

Ко мне подбежала Ивэн.

«Ну где же вы, Карл? Вы что, грезите наяву?»

«Конечно».

«Или дуетесь?»

«Конечно».

«Ох, как же у меня болят ноги в этих туфлях! Поехали домой. Поехали, ж-живо!»

И мы вернулись в Париж через остров Сен-Дени, мрачное место, чуточку оживлявшееся только под лучами солнца. Ивэн спросила, почему меня так обидели ее слова. Я заговорил о виоле да гамба, о своих требованиях к исполнению, о Солуре, которого она предпочла мне.

«Да я бы никогда в жизни не осмелилась просить вас играть со мной!»

«Ну, это слишком простое объяснение. Вы просто смеетесь над людьми».

«Послушайте, я недавно купила маленький вертикальный клавесин – веронский, у него слабый, но очень интересный и очень чистый звук! Давайте заедем ко мне, я вам его покажу, а заодно переодену туфли. Обещаю, что вы не пожалеете!»

И мы отправились на авеню Бретёй. Ивэн жила в двухкомнатной квартирке на первом этаже, с крошечным садиком под окнами. Она сыграла мне Франсуа Куперена на своем безголосом клавесинчике. Я налил себе вина.

Спустившиеся сумерки накрыли сад, омрачили гостиную. А Ивэн все играла и играла. Я включил торшер. Она сидела, низко склонясь над клавиатурой, в этом неожиданном ореоле света, который четко обрисовывал и золотил ее тонкое личико, белокурые, мелко вьющиеся волосы. Сейчас она казалась совсем миниатюрной.

Я подошел к ней.

Положил руку ей на плечо. Ее пальцы замерли на клавишах. Потом, в наступившей тишине, она резко повернулась ко мне и обняла.

Мы занялись любовью на полу, между двумя клавесинами. Затем отправились ужинать. Я вернулся один на улицу Варенн. Ничто человеческое не вечно. Эту ламентацию повторяли все поэты с тех пор, как начали записывать свои песни, и она, также не будучи вечной, является самым знаменательным признанием, когда-либо высказанным людьми о самих себе. Ничто не вечно – ни кожа, ни творчество, ни плоть, ни жилище, ни кости, и, уж конечно, не вечны воспоминания, имена, запахи и звуки голоса. Только, может быть, зубы – как последний бастион страсти, всепожирающей, разрушительной, цепкой, мучительной, убийственной страсти, которая сама пожирает нас. Убивает нас.

Я попытался отвлечь себя чтением. Ничего не получилось. Тогда я вышел на бульвар Инвалидов. Мне пришлось сесть. Я присел – или, вернее, привалился к подоконнику какого-то окна. И тотчас признал знакомую боль, острую, душераздирающую боль от ощущения новой влюбленности. От желания снова увидеть, увидеть сию минуту, это тело и слиться с ним, от нетерпеливого, ненормального стремления попасть в зависимость от кого-то другого, свирепой жажды быть рядом с этим другим, стать его рабом и обратить его себе в рабство.

Эта нежданно нахлынувшая новая любовь переполняла меня изумлением. «Как же так, – в отчаянии думал я, – значит, опять кто-то возьмет надо мной власть!» Я был счастлив, но это счастье выливалось в гнетущую тоску. Встав, я почувствовал, что ноги не держат меня; сердце билось судорожными толчками, и пришлось снова сесть; я подавал знаки силуэтам, лицам вдали, в глубине самого себя, я терял последние силы.

Мне безумно хотелось увидеть Ивэн. Я должен был ее увидеть, мы должны были спать вместе. В два часа ночи я вернулся на авеню Бретёй, однако, не зная кода на входной двери, не смог до нее добраться. Да и знал ли я хоть какой-нибудь код в этой жизни?! Стоя у решетки, я глядел на темный палисадник.

Ивэн заикалась от природы – совсем легко и одновременно как-то очень изысканно. Даже вели бы речь шла о притворном косноязычии или, напротив, о тяжелом, болезненном недостатке, я не посмел бы бестактно или безжалостно выяснять, в чем причина. В любом случае она умело придавала этому изъяну видимость сознательного кокетства: «Это был самый важный и период моей жизни…» Она часто использовала этот невинный порок произношения вполне успешно, превращая повторение слогов в нечто ироде звукового курсива, чтобы выделить, подчеркнуть – в чем можно было усмотреть не нарочитость, а, скорее, скромность, – определенное слово. «Этот диск, – говорила она, демонстрируя свою последнюю запись, – стал настоящим шля-а-гером».

Как частичке земли, попавшей в рот червяку, как червяку, извивающемуся во рту у рыбы, как рыбе, кончившей свой век во рту у кота, как коту, заживо сгинувшему в пасти удава, так и никому из людей не удается ускользнуть из тисков неизбежности. Мы с Жанной заключили пакт о разлуке – разлуке достойной и мудрой. И соблюдали наше соглашение целых два часа.

Слезы, пролитые другим по вашей вине, раздражают чрезмерно. Они вызывают ненависть к себе – или, по крайней мере, к той особе, которая, рыдая, напоминает вам, кто вы такой и что вы наделали, заставив ее проливать эти слезы. Но они только усугубляют вашу жестокость. Жанна ушла с улицы Варенн – в слезах, но несолоно хлебавши.

Прошло еще два часа. Тщетно я звонил ей на улицу Марше-Сент-Оноре, никто не отвечал. Наконец она позвонила сама. Я тотчас поехал к ней. Жанна стояла перед зеркалом нагишом, выжимая мокрые волосы. Она только что приняла ванну; ее тело с длинными, обвисшими грудями еще было влажным, остатки пены застыли на черных волосах, которые она протирала полотенцем и пыталась скрутить узлом. Во мне поднялось желание. Но до объятий дело не дошло. Меня вдруг шокировало то, что она никогда не испытывала ни малейшего стеснения, разгуливая передо мной голой. И я убеждал себя в том, что, может быть, именно это отсутствие стыдливости и отвратило меня от нее.

Любовь, которую я питал к Ивэн – а она ко мне, – оказалась безмерно пылкой и на удивление короткой. Эта причудливая, зыбкая страсть продлилась всего семь недель. И нашла свой конец во время речи, в которой Ивэн рассуждала о значении того, что она называла «к-культурой», дабы подчеркнуть всю ее притягательность. Бывает, что при чужом славословии невозможно сдержать зевок. Устав ее слушать, я неожиданно для самого себя зевнул во весь рот. И тотчас последовал разрыв – внезапный, жестокий и заикающийся.

Мне помнится, что Сенесе виделся с Ивэн, – я просил его примирить нас. Потом он утешал меня – довольно оригинальным образом, утверждая, что женщина, которая водит знакомство с министром культуры, которая, прежде чем сесть за стол, торжественно провозглашает: «Сперва, г-глоточек п-пойла!» – и которая кладет сахар в чай «щ-щипцами», вряд ли достойна моего внимания.

Жанна больше не хотела меня видеть. И Сенесе оказал мне в эти дни неоценимую дружескую помощь. Я провел долгие часы в бурных, яростных и слезливых препирательствах с мадам де Кропуа. И покинул школу на улице Пуатье, согласившись в течение семестра преподавать игру на виоле в Сан-Франциско. В Америке я редко виделся с Цеци: мне-то казалось, что до Глендейла рукой подать. И вообще, мне было там скучновато. Я вернулся домой в конце января 1982 года, привезя с собой три записанных диска. Первый из них я подарил Флорану, – ведь и он преподнес мне первому авторский оттиск каталога выставки римской живописи восковыми красками, которую организовал в Лувре. Меня поразили сухая сдержанность и почти трагическое звучание этого текста, его комментариев. Он сам завел со мной разговор о привезенной из Сан-Франциско записи концерта пяти виолонистов: мы сыграли антологию или, если угодно, попурри из английских пьес XVII века – по моему мнению, глубоко проникновенных и волнующих. Его они буквально потрясли. А главное, случилось то, чего никогда не было прежде: мы откровенно, не стесняясь своих чувств, поговорили об этом. Стояли последние дни января. Теперь мы виделись реже – может быть, раз в месяц. Не знаю, стали ли мы меньше любить друг друга. Но мы друг другом восхищались. А мне кажется, что скромное чувство доверия рождает куда больше тепла, чем самая демонстративная из страстей.

В ночь с понедельника 8 февраля на вторник 9-го раздался телефонный звонок из Гренобля: Мадлен сообщила мне, что Сенесе утром отвезли в больницу. Оттуда его планировали переправить в Париж. Надежды почти не было. К несчастному случаю на дороге добавился еще и холод. Его машину обнаружили на старой дороге через Большие Альпы, у Телеграфного перешейка, близ Сен-Мишель-де-Морьен, только спустя пять часов после катастрофы. Они поехали в Альпы на школьные каникулы. Шарлю было уже шесть лет, и он увлеченно катался на лыжах. Жюльетта еще колебалась в выборе между санками и лыжами. Сенесе привез всю семью в Валлуар, где у Мадлен было шале, в пятницу, к концу дня. В воскресенье, часов в одиннадцать вечера, он уехал. И лишь наутро машину заметили из автобуса, который курсировал между Валлуаром и вокзалом Сен-Мишель-де-Морьен. Сенесе не выходил из комы. Его должны были привезти в Париж к десяти часам утра. Мэн просила меня заняться всеми формальностями в течение дня, пока ее мать приедет в Валлуар, чтобы остаться с детьми. Я положил трубку. Я смотрел на виолончели и виолы, стоявшие вокруг меня. Была черная, непроглядная ночь. Тишина окутывала дом, и я вспомнил одну из тысячи и одной сказок «Тысячи и одной ночи». Подобно герою этой сказки, я говорил себе, – вернее, во мне раздались ее слова: «Безмолвная музыка начинает звучать на струнах гитары».

Во вторник 9 февраля я его увидел. Это было изваяние из серого фарфора, Клаудио Монтеверди из серого фарфора, запеленутый, как мумия, в бинты, окруженный какими-то трубками, катетерами и капельницами, обмотанный проводками. Я подписал кучу бумаг, задыхаясь от запаха эфира и жавелевой воды. Потом начал звонить. Мадлен приехала в пятницу утром. Я позвонил Жанне, рассказал ей о Сенесе, о себе. Она отказалась встречаться со мной, попросила время на размышление. Если эта ситуация и располагает к милосердию, заявила Жанна, то она отнюдь не располагает к любви. Меня восхитили эти восхитительные слова. Но в результате я оставался один. Мне было нечем заняться, меня терзала внезапная лихорадочная жажда предпринять хоть что-нибудь, заполнить эту пустоту, спастись от тоски, которую я никак не мог унять. Мадлен ревновала меня к своему несчастью, мои непрерывные звонки раздражали ее. Я это почувствовал. Сел в самолет и полетел в Штутгарт. Моя мать умерла. Люиза умерла. Дидона умерла. Теперь умирал Сенесе.

Бергхейм был скован холодом. Мы все ищем себе стойло. Время больше не течет. Мы старые, издыхающие, растерзанные рыбины, бессильные перепрыгнуть через самые низкие пороги, чтобы добраться до источника свежей воды – хоть капли свежей воды! – где наши матери произвели нас на свет. Мы без конца проходим через одни и те же боли, утрачиваем одни и те же иллюзии. В наши тела непрестанно возвращается одна и та же чувственность, жажда наслаждения. И ожидает нас одно и то же успокоение – смерть. Я больше не осмеливался звонить Мэн. Звонил в больницу. Блуждал по парку. Ел. Ездил в Хейльбронн, в Гундельсхейм, в Бад-Раппнау. Вожделение, еда и питье, убийство – все это возвращается в нас, обращает нас к одним и тем же лицам, под одним и тем же солнцем, среди воздуха, звуков, слез и красок. И мы без конца, снова и снова, падаем, погружаемся, точно лягушки, в воды Тибра, в воды Эра или в воды Неккара.

Наконец и ко мне пришли слезы. Ребенком я считал секунды, отделявшие каждую молнию от удара грома, чтобы понять, сколько времени осталось до наступления вселенского потопа, который всех нас уничтожит. Звуки, музыка – они всегда приходят на какое-то мгновение позже, чем то, что доносит до нас свет. В детстве я был абсолютно уверен в приходе вселенского потопа и считал, что у меня мало шансов ошибиться: когда-нибудь он произойдет. К моему нетерпеливому ожиданию этой катастрофы примешивался страх, но вместе с тем и возбужденная жажда катарсиса. Я и теперь при каждом сверкании молнии считаю секунды, что отделяют ее от зловещего, яростного удара грома, чтобы измерить время, оставшееся до прихода смерти. Только уже не чувствую при этом нетерпения.

А на следующее утро мы с сестрами бродили среди руин – поникших цветов, раздавленных лепестков на земле и луж, в которых отражалось небо с его облаками, звездами и светилами, недвижными или блуждающими, – глядя на полегшую траву, разоренные гнезда, сломанные ветки и боевые шрамы аллей…


  1. Книга пророка Иеремии, 17, 5.

  2. Лингам – символ фаллического культа бога Шивы у индусов.

  3. Гваяк – тропическое дерево; спиртовой раствор его смолы служит лекарством при некоторых болезнях.

  4. Сказочный лес в романах о рыцарях Круглого стола, где обитает волшебник Мерлин.

  5. Концертный зал (нем.).

  6. Ван дер Вейден Рогир (1400? – 1464) – нидерландский художник.

  7. Массейс Квентин (1466–1530) – фламандский художник.

  8. «В раю» (лат.). Форе Габриэль (1845–1924) – французский композитор.

  9. Фробергер Иоганн Якоб (1616–1667) – немецкий композитор и органист.