29557.fb2
Говорю ли я, не утоляется скорбь моя;
перестаю ли, что отходит от меня?
Какую бы травинку я ни жевал, какое бы воспоминание ни вызывал в душе, один и тот же вкус преследует меня – вкус безмолвия и смерти. Вид тела Сенесе, в котором сверхчеловеческими усилиями поддерживали жизнь, вид его больничной палаты, какими их представляют в научно-фантастических фильмах, колебания стрелки между жизнью и смертью, прозрачное лицо, казавшееся карикатурой на самое себя, и даже жалкая, скрытая, но неотвязная игра слов – сопоставление комы медицинской с музыкальными комами, теми крошечными интервалами, чья тонкая одушевленность особенно свойственна произведениям нетемперированной и барочной музыки, – все это заставляло почти желать, чтобы нас лишили надежды, чтобы смерть пришла как можно скорее, чтобы нам позволили наконец предаться скорби по усопшему, дали оплакать вволю того, кого мы так любили. Нас-то не связывали с ним катетеры, нас связывала – или уже разделяла? – пропасть между бытием и небытием.
13 февраля 1982 года я уехал на выходные в Рим, где проходил фестиваль старинной музыки. Холод и одиночество слишком остро ощущались в Бергхейме. Мне не хватило мужества вернуться в Бергхейм. 15-го числа, в полдень, я уже был на улице Варенн и позвонил Мэн, несмотря на страх – нужно признать, вполне обоснованный – потревожить ее. Потом отправился на улицу Пуатье. Мадам де Кропуа снова начала причитать по поводу моего ухода. Я встал. Я не слушал ее. Отойдя от «троншеновского столика», я подошел к окну, выходившему в сады и дворы соседних особняков. Маленькие садики, видные из окон, были скованы морозом и под серым, низким небом выглядели как могилы. Голые деревья, бесцветная земля, цемент с мерцающими на нем звездочками инея. Временами солнечные лучи слегка оживляли эту панораму, омывая ее светом, возвращая первозданную чистоту, придавая всему окружающему, вплоть до этой немощной погоды и отрешенно застывшего пейзажа, оттенок невинной веселости, безжалостной и вечной; но и эти лучи, вспыхнув, тотчас слабели и гасли, а свет и надежда, миг назад озарившие мир у меня на глазах, озарившие профиль мадам де Кропуа, которая, сидя за своим столом, неумолчно говорила не то со мной, не то сама с собой, – угасали тоже, хотя и гораздо медленнее, чем появлялись. Затем исчезали и они.
Созерцая эти сады, я вспомнил, какую истерику закатила однажды одна из моих учениц – очень похожая на Мадлен в двенадцать-тринадцать лет, – которую я учил играть на виолончели и которая утверждала, что ее никак не слушаются пальцы левой руки. Рыдая, обливаясь слезами, всхлипывая и сопя, она кричала, что отлично знает, как нужно ставить пальцы, но не может заставить их подчиняться себе. Может, это и глупо, но ее нежный возраст или намек на вожделение, которое она во мне вызывала, мешали мне подойти и утешить ее, когда она яростно топала ногами по мраморным ромбам пола классной комнаты. Воспоминание о той истерике привело меня к мыслям о самом себе или о Мэн, Ибель, Ивэн, Жанне, а впрочем, о любом из нас, очутившемся перед лицом страха, желания или смерти, – о любом, кого мы хотели бы – но не можем – подчинить себе. Нас вечно обуревает это безумное стремление властвовать, повелевать.
В одном из двориков, на которые я смотрел из окон просторного кабинета мадам де Кропуа, девчонка-подросток в желтой дубленой куртке чинила старенький мопед, колотя по нему каким-то инструментом; рядом с ней стоял транзистор – отсюда я не мог слышать, работавший или нет, – и это зрелище было единственным свидетельством того, что мир еще живет, еще бурлит. Ибо в себе самом я не ощущал признаков жизни или хотя бы протеста против смерти. Именно в этом кабинете таким же зимним днем я снова увиделся с Флораном Сенесе. И теперь мучился сомнениями, пытаясь решить, хватит ли мне мужества позвонить Мэн завтра утром.
В четверг 18 февраля 1982 года Мэн сама позвонила мне.
«Карл, тело привезли домой. Приходите, пожалуйста».
Когда я пришел, на улице смеркалось. Мне запомнилось, что на лестнице их дома было ужасно темно. Она походила на человеческое горло. Вероятно, поднимаясь, я не включил свет. Служанка открыла мне дверь, сказала, что Мадлен Сенесе находится сейчас в комнате Жюльетты, и провела меня к ней. Вечерело. В окнах с трудом можно было различить оголенные ветви каштанов Люксембургского сада.
Мадлен сидела в маленьком кресле у окна и торопливо шила. Я заметил, что нитка уже совсем кончилась. Мадлен тихонько насвистывала «Полк на Самбр-э-Мез», к которому она, сама того не подозревая, примешивала мелодию марша Иностранного легиона, такую же энергичную, но, по моему мнению, с более содержательным текстом. Лицо ее было спокойно. Огоньки с улицы смутными бликами лежали на ее коже, скользили по синему платью.
Служанка, впуская меня, наверное, совсем бесшумно отворила дверь комнаты. Именно в этот момент Мадлен потянулась к окну, к свету, чтобы вдеть в иглу новую нитку, как вдруг заметила меня и сильно вздрогнула. Тело ее напряглось, колени сжались.
«Мы уезжаем», – сказала она.
«Куда же мне ехать?» – удивился я.
«Мы – это Шарль, Жюльетта и я, – ответила Мэн. – Он умер».
Я не понимал ее резкого тона. Я ждал, что она будет говорить о другом.
Хотя, по правде говоря, и сам не знаю, чего ожидал. Но когда я услышал ее голос, произнесенные ею слова, что-то огромное рухнуло во мне – как будто некто поднялся по лестнице у меня в горле, подошел к трахее и вдруг, оступившись, бесшумно упал вниз, в бездонную пустоту. Я застыл на месте. Я не мог двинуться. Она подняла голову, губы ее дрогнули. Она спросила:
«Хотите его видеть?»
Я пошел к нему. Никогда не смогу точно выразить, что я там почувствовал.
Потом я бросился в ванную, чтобы ополоснуть лицо. И сразу вернулся к Мадлен. Она по-прежнему сидела и шила, нервно, отрывисто и фальшиво бубня свои военные марши. Я застал ее в тот миг, когда она почти неслышно завела странный куплет о беде, отравившей воды Самбры. Я подошел к ней. Она встала.
«Дети сейчас у вашей матери?» – спросил я.
Она кивнула.
«Вот что, Мадлен, пойдемте-ка в ресторан».
«Я не хочу есть».
«Ну, тогда я спущусь в лавочку к туринцу и сварю вам макароны или…»
Она отступила в амбразуру двери, и ее голос прозвучал еще более резко и холодно, чем обычно:
«Уйдите, Карл, прошу вас».
Мне трудно описать, что я почувствовал, когда вошел в его комнату, увидел кровать, тело на кровати и горевшую в изголовье маленькую лампочку «Galle» с оранжевым абажуром, унылую и безобразную.
Посещая какой-нибудь феодальный замок на Рейне и стоя в холодном, темном зале, нужно поднять глаза, и вы увидите на двухметровой высоте бойницу, а в ней далекий, крошечный голубой квадратик неба, который кажется ненастоящим, выглядит как кусочек фарфора. Его лицо уже не было серым, как прежде, в нем появилось что-то материнское, – такое выражение я видел на лице его матери, около двадцати лет назад, в Маране, где странная монахиня вела свои метафизические речи по поводу расчудесной жизни, ожидающей самые ничтожные овощи и самые мелкие цветочки в отведенном для них Рае. Сейчас его кожа была белой, с легким лимонно-желтым оттенком.
Считается, что смерть срывает с лица человека маску трагической серьезности, которую он пытался носить, пока был жив, – иными словами, пока хотел, чтобы его принимали всерьез. Считается также, что после того, как он удовлетворил свое желание, овладев телом женщины, его черты на одно мгновение озаряет безмятежная ясность, непостижимая, не оставляющая в его памяти – поскольку в эту минуту он не осознает себя – никакого следа. Лицо ребенка или младенца. Все это бред, чистейший вздор. Его лицо было именно трагическим. Мне никогда не выразить точно чувство, охватившее меня при взгляде на него. Я видел его лицо, страдальчески искаженные черты его лица, открытый рот, смеженные, сморщенные веки. Его вытянутое тело, уже скованное окоченением, казалось непомерно большим. Тело покоилось на широкой кровати их спальни, в которую я попал впервые и которая выходила на улицу Гинмэр, и возникшее у меня впечатление было сродни тому чувству, которое я испытывал, отдыхая вместе с ними в их бретонском доме, на берегу залива Бургнеф, или, может быть, десятью годам и раньше, в Швейцарии, в бернских Альпах, близ Роны, где я устроил себе каникулы в компании Маргарете и ее сына. Его вид вызывал в памяти маленькое швейцарское озеро – озерцо Гун или Бринц, чью серовато-желтую гладь с недвижным, точно приклеенным к ней рыбаком н лодочке не смущало ни малейшее дуновение ветра. Казалось бы, в этом воспоминании нет ничего общего с огромным недвижным телом, облаченным в слишком просторный костюм, с ужасным, широко открытым ртом, ничего, кроме ощущения непреодолимой дистанции, бесконечного – или того, что хотелось считать бесконечным, – расстояния, которое навсегда разлучило нас; иными словами, это было ощущение страха, отдалявшего меня от него. И однако, мне захотелось прикоснуться к нему, и я коснулся его руки, как его рука некогда коснулась материнской в Маране, в комнате на втором этаже; до чего же безнадежно и жестоко одно это короткое, до ужаса короткое расстояние разлучает нас с мертвыми! И тот свет – вовсе не свет.
На столике у изголовья, рядом с лампочкой «Galle», лежала розовая перламутровая бонбоньерка, и я на минуту представил себе, что в ней лежит: крошечные «Quinquins», черносмородиновые леденцы, карамельки «Magnificat» – словно неотъемлемый атрибут, подобный мечу, который вкладывали в руки усопшим паладинам.
Когда барон Мюнхгаузен перенесся на остров Цейлон, он обнаружил, что стоит между львом, крокодилом, глубокой рекой и бездонной пропастью. У каждого из нас в душе таится событие или существо с другого берега времени, где нет пространства, нет ни будущего, ни прошлого, ни настоящего. И вот то, что больше не подчинено ни времени, ни пространству, внезапно предстает нашему взору. На самом деле, огромными и непостижимыми были озера Тун и Бринц. Смерть – не более чем смерть как до нас, так и после, хотя часто кажется, что любой человек хранит о ней воспоминание. И это мы являем собой лишь то, что мы есть, да и то не в полной мере, – слишком мало времени нам на это отпущено. Людям не дано проницать порядок вещей ни во мраке предсуществования, ни во мраке смертного небытия. В этом неживом теле – даже в застывшем на лице страдании, в приподнятых коленях – было что-то душераздирающее и одновременно нелепо-смехотворное.
Само время есть всего лишь ничтожно короткий отрезок, узенькая кромка отсутствия времени. Я чувствовал, как нечто внутри нас жаждет ощутить дно этой бездны, опору, место для смерти – так мы жаждем возврата к прошлому, чтобы поверить им настоящее, – найти подобие пруда, где можно было бы родиться, вынырнуть на поверхность в брызгах воды и почти тотчас кануть вглубь, уже навсегда. Вынырнуть в брызгах воды и утонуть. Сколько чувств в нашей душе тщетно пытаются обрести глубину – тогда как все это попросту бултыхается на поверхности, кое-как держась на воде.
Мы не знаем, откуда появляемся. И не знаем, куда уходим. Как не знаем, где находимся. Как не знаем, кто мы. Что это за место? Что это за свет? Что это за мир? Что за тысячелетие?
Я касался его руки. Глядел на розовую бонбоньерку. Вспоминал о жизни – в тех призрачных краях, где снег холоден на ощупь, где он безупречно бел на взгляд. В тех краях – как это ни странно – место, где вы находились, продолжало существовать даже после вашего исчезновения. И птичьи перья там были легки. И камни падали вниз. И деревья воздымали головы к звездам.
Именно в ту минуту, когда я, опустившись на колени, касался его руки, когда уже не смел касаться его руки, всплыла в моей памяти французская считалочка, выученная в детстве и, наверное, услышанная от мамы, – а впрочем, такая же пустая, дурацкая и тривиальная, как военные марши, которые старательно насвистывала Мэн, словно надеясь, что они отодвинут, облегчат ее горе, – эта считалочка показалась мне знамением свыше, она и впрямь возникла из тех времен, когда наши жизни еще не пересеклись, когда мы еще не встретились в Сен-Жермене, когда, может быть, он откликался на ее зов:
Я больше не виделся с Мадлен. В прошлом году она вышла замуж за министра чего-то там окружающего, – как мне объяснили, деревьев, цветов, рыб, животных и облаков. На самом деле только человек и способен что-то окружать, быть предместьем, быть местом свалки. А все, что не является человеком, и есть центр мира. В годовщину похорон Флорана Сенесе, выпавшую на мое пребывание в Сан-Франциско, я осмелился позвонить ей, и этот день прошел так же обычно, как все другие. Мне больше не пришлось сжимать в объятиях малышку Жюльетту. Я больше не учил Шарля названиям птиц.
Эта смерть придвинулась ко мне, придвигается ко мне медленно, мышиными шажками – даже не скачущей поступью трясогузки. Год спустя, в 1983-м, я гостил у друзей в Нормандии, к северу от Довилля, и одним весенним днем, когда мы спускались к берегу – погода была мрачная, угрюмая, темная, – передо мной вдруг поскакала по земле птичка. «Трясогузка! – воскликнул я. – Смотрите, трясогузка!» И меня затопило чувство радости. Это Бергхейм напоминал о себе. Это был призыв к миграции. Душа умершего в образе маленькой трясогузки явилась и подала мне знак. Не могу даже сказать, что ощутил желание тут же отправиться в путь. Я просто увидел трясогузку. Увидел черное, яростно бушующее море. Понял нечто важное. И сказал себе: «Нужно ехать домой. Мой отец умер двадцать два года назад. Моя мать покинула нас тридцать четыре года назад и умерла зимним днем в больнице Неккера – в одной букве, в одном «а» от Неккара! Вот уже шесть лет, как умерла Люиза. Родной дом принадлежит теперь мне, а я его избегаю!»
И стало ясно, что пора бросить убогую, забитую вещами, разоренную квартирку на улице Варенн. Мне даже не нужно было «возвращаться» в Бергхейм – я и так душой был там. Какое-то скрытое чувство нашептывало: тебя больше ничто не удерживает в Париже. «Сенесе умер, и вместе с ним умер Париж, – говорил я себе. – Скоро двадцать лет, как умерла Мадемуазель, унеся с собой в небытие Сен-Жермен, как Дидона унесла с собой очаровательно-неприглядный домик на набережной Турнель. У меня только всего и осталось, что имя, полученное в детстве. Франция – единственное напоминание о грезах моей матери. Семь лет истекло с тех пор, как продан Удон, с его кедром и безмолвной линькой. Покончено с долиной Луары, с долиной Сены, и Дюрдана, и Сулль, с долинами Гавра и Бюльзара. Я слишком долго сопротивлялся своей сути, слишком долго не шел на зов моего детства!» Тот факт, что я, добившись известности – пусть и скромной, – продолжал преподавание, например, в американском университете близ Сан-Франциско, удивлял всех моих друзей. Мне предлагали частные уроки по несравненно более высоким расценкам, но я отказывался, повинуясь какому-то внутреннему протесту. Бергхеймский дом был достаточно просторным. Я мог бы проводить там занятия в летние месяцы. Детей у меня не было. Но и одиночество не грозило мне в обществе старой фрау Геших. Я вернулся бы к родному – не материнскому – языку. Я боюсь произносить слово «материнский» в этом значении. Оно внушает мне испуг. Никогда моя мать не склонялась над моей кроватью. Я почти не помню звуков голоса, слетавших с ее уст. И однако, эти страницы написаны по-французски – худо-бедно, но по-французски, – на ее языке. Жалобный ропот в моей душе тоже звучит по-французски, – несомненно, для того, чтобы обратить его к ней. Но зачем пользоваться языком, бессильным заставить другого полюбить вас, бессильным пробудить его внимание, бессильным удержать подле вас женщину, занятую только собой?! Я несправедливо возненавидел немецкий. Отринул его без всякой уважительной причины. И был не прав, упорно переводя с немецкого на французский биографии, одну за другой, – мне следовало поступить так, как я поступил ребенком, в 1945 году: покинуть Францию ради Германии.
Когда я возвращаюсь в Бергхейм, мне чудится, будто я нахожусь в самом старом городе на свете. С ним связано мое детство, и доисторическая челюсть из Гейдельберга, и красная деревянная табличка, и самая древняя женщина в мире, и раскопки в Неандертале, и дольмены Мекленбурга. И пещера Шурлоха.
Рассказывают, что на Сретенье все часы, и башенные, и стенные, изменяют свой ход. Много тысяч лет назад герой Гомера был уверен, что пение сирен несет путникам гибель. А здесь к стуку молота о наковальню примешивается теплое зловоние навоза, но даже этот запах в сочетании с ударами железа о железо, с воплем железа, погруженного в воду, перебивает – всякий раз, как я прохожу через новую площадь мимо кузни, – едкая гарь жженого копыта, в которое с треском вбивают подкову.
«О, mutti, mutti!»[126] – хочется мне воскликнуть, когда я стараюсь различить сквозь стук молота это бередящее душу, такое живое потрескивание.
И непрерывно какая-то струна дрожит во мне. Дома окликают меня людскими голосами. В безмолвных дебрях памяти возникают имена – и ползут ко мне на тонких мушиных лапках. Любая вещь преображает что-нибудь – как любой язык преображает какой-нибудь мир, – словно былое накинуло свои тенета на существа, на предметы, на частицы природы.
Почти целый год я провел в колебаниях, решая, обосноваться мне в Бергхейме окончательно или нет. За свой счет я электрифицировал городской орган. Начал с того, что приезжал туда каждый месяц на одну неделю. Однажды добрался до берега Ягста. Опустился на колени, невзирая на сырость прибрежной земли, и испил горсточку воды из реки. «Совсем не похоже на воду Сены», – подумал я. И снова склонился над рекой. Рассмотрев свое отражение, я не испытал большого восторга. Сделал второй глоток. И подумал: «Это Ганг!» Хлебнул еще. «Это вода из чрева моей матери! Все воды мира впадают в Панталассу![127]» И я побежал в лавку – купить себе бутылку рейнского вина.
Вот так, в одиночестве, я и отметил свое сорокалетие. Глотком древней и мутной воды. Мечты в духе Виланда – мечты о благодушном, сладостном покое, о независимой, скрытой от посторонних жизни и отрешении от всего, что касается общества, власти, политики, семьи, религии, – снова овладели моим рассудком. Мне хватило дерзости сорвать с кресел в большом салоне Бергхейма связанные крючком подголовники, похожие на слюнявчики для стариков и вызывавшие у меня острое отвращение. Сколько же раз совершал я паломничество в родной дом Виланда – домик священника в Оберхольц-хейме! И в тенистый сад со столетними липами, где он работал утром и вечером, вставая еще до зари. Мне было здесь так хорошо, что даже хотелось снова купить удочки и выловить на муху и вытащить резким рывком на берег – с помощью этой странной трости, похожей одновременно и на барочный смычок, и на хлыст, – речную форель, которую мой отец называл, неизвестно почему, fario.
Когда я поднялся, испив желтоватых вод Ягста, мой взгляд упал на василек. Вот и еще один подарок имениннику! Я стал разглядывать его. Ветра не было, василек стоял неподвижно в лужице воды и напоминал, непонятно даже чем, крокодилий глаз, выпученный и благодушный. Мне чудилось в этом цветочке что-то ужасное, какая-то несокрушимость, которой сам я отнюдь не мог похвастаться. Он родился за тысячелетия до меня. И столько же тысячелетий проживет после меня. Май 1983 года. Мне исполнилось сорок лет. Я был счастлив, что дожил до этого возраста.
Я взирал на василек с тем же почтением, с каким пескарь уступает дорогу щуке, предоставляя ей честь первой вцепиться в наживку, с каким муха, сдерживая голод, терпеливо описывает круги над тартинкой, брошенной на аллее, в ожидании, когда насытятся голуби и воробьи. В конечном счете я был вполне удовлетворен своим положением: виолонист, который не слишком бездельничал в жизни, имел право на второе место после васильков в мировой табели о рангах (хотя в глубине души я свято верил, что опережаю крыжовник или, уж по крайней мере, колючие, жесткие листья крыжовника, и это так же непреложно, как то, что Тигр протекает через Ассур[128]).
Мое намерение прочно обосноваться в Бергхейме, вызвало враждебный отпор Марги, хотя она так и не смогла вразумительно объяснить мне, почему перспектива нашего сближения вызвала у нее такое возмущение.
«Ты намерен вернуться и жить здесь, в Вюртемберге, за сто верст от цивилизации! Значит, ты уже забыл, что говорил папа?»
«Ничего не помню, – парировал я. – Знаешь, это даже удивительно, насколько прочно я все забыл».
«А он всегда утверждал, что нужно держаться подальше от сообщества племен или народов, никогда не знавших в своей истории периода классицизма – ни в античную эпоху, ни в XIII, XVII или XVIII веках».
«Все это чистая мура! А если бы они его и знали? Между прочим, он тоже вернулся в Вюртемберг!»
Марга взглянула на меня, зло скривив губы, что ее сильно старило.
«И из-за этого он потерял маму», – прошипела она.
«Но и я всегда терял то, что имел, и потом, ты ведь тоже постоянно ездишь туда-сюда, из Пфульгрисхейма в Штутгарт, из Страсбурга в Бад!»
«Да, но я там не живу. И не играю на виоле да гамба. Кроме того, эти города не чета Бергхейму. А что же твоя Жанна – с ней тоже покончено? Это тоже ерунда?»
«Ты злишься из-за словца, которое звучит скорее трогательно, чем ядовито».
«И вовсе я не злюсь. В моей жизни все-таки был Вальтер. И был Маркус. А в общем-то, я веду себя глупо. Мы оба ведем себя глупо. Все женщины повторяют своих матерей: сначала производят на свет потомство, потом донимают его глупыми разговорами. А мужчины повторяют своих отцов: наследуют их манию величия и важно кулдыкают, как индюки на птичьем дворе».
«Так важно, что всем окружающим муторно».
«Так важно, что всех окружающих тошнит».
«Так важно, что всем окружающим хоть в петлю лезь».
Она так пылко изображала гнев, что ее яростная жестикуляция рассмешила меня. Нас обоих стал разбирать смех. Мы корчились от смеха, превращаясь в детей, в маленьких вюртембергских детей, затеявших нескончаемую, ученую и дурацкую дискуссию о смысле жизни.
Иисус шествовал по водам. Я испил четыре кубических сантиметра воды из Ягста и в каком-то смысле утонул в нем. Я был склонен думать – а может быть, мне даже приятно было думать – о себе как о человеке слабо верующем. Я разбирал и отправлял в Хейльбронн для окантовки старинные гравюры на дереве. И снова Иисус шествовал по водам, Захария предсказывал, что «лишь к вечернему времени явится свет»,[129] а Иона в Ниневии сидел в тени касторового дерева.
Я работал все утро, однако после полудня чаще всего предавался безделью, сидя в кресле, откинув голову туда, где от ажурного подголовничка сохранилось одно воспоминание, и время от времени раздвигая нижнюю занавеску, чтобы взглянуть на парк. Иногда я говорил себе: «На большом мрачном кладбище на краю Парижа есть существо, которое уже не дышит тем же воздухом, что и я. Его больше не волнуют ни жара, ни холод. Для него солнечный свет не озаряет мир. Для него вообще больше нет мира и больше нет меня». Я просто физически ощущал эту очевидность: мы умираем не только сами по себе, но и в телах наших умерших друзей. Я не в силах дышать за двоих, доносить до него звуки и краски бытия. Он исчез. Жил человек, для которого я реально существовал, который оказывал мне удовольствие сносить мое общество и даже, может быть, искренне считал меня сносным. Жил – и исчез.
Я продолжал раскладывать на большом низком круглом столе бергхеймского салона уже окантованные гравюры. Прежде мне было приятно, что они такие большие или, скорее, что их так много. А теперь мне не очень-то хотелось вешать на стену жену Лота, которая оглядывалась на пылающий Содом, медленно, но верно превращаясь в соляной столб. Я и сам уже превратился в соляной столб. Я отодвинул в сторону Александра Великого, оплакивающего своего коня Буцефала. Разве можно сравнить какого-то Буцефала с Дидоной?! Зато я спешил выставить напоказ – с пошлым вкусом мелких буржуа, обитателей старинной Швабии, которые увешивали стены четырьмя-пятью десятками низкопробных холстов, гравюрами XIX века, достойными романов Жюля Верна, и дурацкими кундштюками на бархатном фоне, – пророка Иеремию, созерцающего ветку цветущего миндаля. Без сомнения, в этих иеремиадах я пытался воздать должное страсти, которую Флоран Сенесе в отрочестве питал к детским песенкам, к старинным присловьям. Например, к этой прелестной считалочке:
Этот чудный, таинственный стишок скрывал в себе загадку, бередившую душу, но мне никак не удавалось подобрать ей название. Тщетно я доискивался до истины, пытался найти решение в этом тесте, белом или ситном, которое могло быть съедено, тщетно хватался как за соломинку за эту серебристую свечу, чтобы разглядеть в ее свете того, кто «ослеп», или «умер», или притворялся умершим, и кому, быть может, еще грозила смерть, то ли невнятно, то ли жестоко предсказанная этой безымянной детской считалочкой. Но больше всего меня интриговал даже не смысл этой коротенькой припевки, а сам факт, что она пришла мне на память, – словно ее прислал мне, через все преграды смерти, коллекционер считалочек, каким был всю свою жизнь Флоран Сенесе. А вслед за тем я опять вспомнил – так ясно, что даже почувствовал, как невидимые слезы закипают у меня на глазах, и прокладывают себе путь внутри, под веками, и легонько жгут их, – нашу встречу в 1963 году. Regina Godeau – такой псевдоним, вероятно, могла бы взять себе смерть, царица Ада, – и снова я увидел, как он, опустившись на одно колено в закутке военной парикмахерской, развязывает шнурки ботинок из кожимита, черных форменных ботинок служащих Генштаба Первого военного округа.
Я читал самому себе эти стишки, бродя по парку Бергхейма, вблизи тростниковых зарослей, вблизи рощицы. Приподнимал самые влажные листья под деревьями. Выискивал грибы. Разглядывал подгнившие каштаны, беличьи следы. И мучительно размышлял о себе, дивясь тому, что столько существ в мире хоть немного да ценили меня.
Эти прогулки в бергхеймском парке отличались весьма противоречивым характером. Я много думал о себе, о том усиливающемся отвращении, которое внушала мне мысль играть на публике. Думал о Жанне и, чтобы снова проникнуться духом материнских гравюр, старался представить себе, в виде какого персонажа она предпочла бы меня. Каким-нибудь Мардохеем в мешке, или голым и посыпанным пеплом, или повелителем Ассирии,[130] увенчанным парадной короной и закутанным в мантию, подобную одеянию из биссуса? А в какой ипостаси предпочел бы себя я сам? Эти грезы посещали меня в редкие моменты экзальтации, за которыми следовали долгие периоды бесплодной и угнетающей скуки. Подлетая на самолете к Штутгарту, я шептал себе: «Бергхейм! Бергхейм!» – и мне казалось, что, даже если бы Господь вновь создал наш мир, я все так же любил бы это место, этот свет, этот запах и эти звуки. Я перевез сюда практически все свое имущество из «неолитической» студии и с мебельного склада на Вавилонской улице. Единственное, что сохранилось на улице Варенн – помимо учебной виолы, – это репродукция швабского романтического пейзажика кисти Карла Густава Каруса, которую я всегда возил с собой. Я оставил эту репродукцию в передней, где ее не было видно за распахнутой дверью, чтобы она охраняла вход, как прежде охраняла мои ночные бдения.
В другие минуты меня настигало ощущение пустоты, одиночества и уныния, которое невозможно было развеять – которое не могло развеять даже вожделение к женщине, поскольку именно оно-то его и усугубляло.
Так что по парку, вдоль ржавеющей решетчатой ограды, шествовал Александр Великий, он же Karl der Grosse; он бродил среди чахлых, растрепанных розовых кустов, по опавшим желтым листьям айвы, смешанным с желтыми цветами фуксий, растерзанными хризантемами, среди садовых столов и стульев, вздувшихся или растрескавшихся от сырости, разбросанных деревянных чурбаков, керамических горшков, старых пил и молотков, грабель и сломанных замков. Бродил и говорил себе: «Бедному жениться – ночь коротка!» И еще говорил себе: «Карл der Grosse – холостяк!»[131] – и жалел, что нет у меня ни сына, ни дочери, никого, с кем я мог бы поделиться империей, которую выкупил для себя, сам не зная почему. Напрасно выворачивал я карманы, вопрошая: «Где ты, Людовик Добродушный?»[132] Весь окружающий мир, угасающий, ничтожный и пропащий, был заброшен и обречен на гибель, как этот парк, эти скамьи, эти столы, эта утварь. И это здесь отныне я живу, старею, пишу эти строки. И по сей день жалею, что не знаю никого, кто бы приехал и составил мне компанию в Бергхейме. Кто сел бы в одно из этих кресел. С кем я мог бы поговорить, рассказать про здешние имена, игры и радости, связанные со здешними вещами. Люди, поглощенные небытием, – где они? Я называю их по именам, но они больше не откликаются на эти звуки. Смерть стерла их зыбкие тени.
Я жалуюсь на судьбу. Брожу без дела. Я и тогда жаловался на судьбу. И бродил без дела. Сердился на фрау Геших и Радека за то, что они усерднее занимались огородными грядками, которые я отдал в их распоряжение, нежели самим парком и чисткой озера. Сердился на Генриха за то, что он перестарался с подрезкой деревьев и не подумал убрать с цементных ступеней вдоль фасада горшки с засохшими фуксиями. А вдобавок за то, что он распорядился перекрасить стены музыкального салона в кислотно-желтый цвет. Мне было все труднее решаться на публичные выступления, даже в телестудиях. Тоска моя поднимала голову, крепла. Сердце болело и время от времени конвульсивно сжималось. Теперь, после васильков, я развлекал себя созерцанием погибших фуксий. Я говорил себе: «Гляди-ка, вон стоят горшки, где таится зима. Горшок, в котором торчит этот дряхлый стебель, близок к моей тени!» Жалость брала смотреть на загубленные цветы. Это чувство было так остро, что моя ненависть оборачивалась умилением. Зимы, разумеется, давали некоторую передышку растениям и цветам. Но ничто, сравнимое с возрастом или смертью, не приносило им освобождения. А мне так хотелось, чтобы смерть забрала нас всех.
Я снова увидел Жанну в сентябре 1983 года на улице Риволи, у Рауля Костекера. Рауль долго и хитроумно подстраивал эту встречу. Помню, что в тот день Жанна собрала волосы в пышный и очень низкий пучок. На ней была желтая шелковая юбка.
Рауль Костекер курил не переставая. Я открыл застекленную дверь и вышел на узкий балкон, опоясывающий всю квартиру. Ночь была серой и туманной. Она подошла ко мне, и мы несколько минут стояли молча, глядя на деревья, на силуэты, на пыльные, обезображенные аллеи Тюильри.
«Может, попробуем снова жить вместе?» – робко спросил я Жанну.
Она остолбенела от изумления. Я придвинулся к ней. Взял за руку. Она прижалась ко мне. И сказала:
«Мне бы очень этого хотелось, Карл. Но нет. Ты слишком поглощен собой, своими виолами, своим Бергхеймом, книгами, друзьями – скрипичными мастерами, торговцами автографами, студиями звукозаписи, электроакустиками… Ты без конца разъезжаешь по свету, тебя можно застать дома только с утра, а с трех-четырех часов дня ты уже неуловим! Поверь мне, Карл, я отдала тебе все, что могла. И до сих пор не пришла в себя. В любом случае, даже не проси меня жить с тобой в этой холодной, затерянной, никому не известной немецкой глухомани, далекой от всего на свете. Давай жить порознь. Будем встречаться и любить друг друга. А когда тебя не будет рядом, я всегда смогу думать, что ты желаешь моего присутствия, что ты желаешь меня. Мне кажется, видясь так редко, мы будем видеть друг друга гораздо больше».
Мне очень понравилось, что она так четко и решительно все разложила по полочкам, но было больно ее слушать. Любовь… с того момента, как можно есть в одиночестве и передвигаться свободно, лучше предать забвению это чувство, порождение бессилия, голода и высшей степени зависимости. Любящий человек жаждет таких вещей, которым нет предела. Обращаясь к женщине, он говорит в ее лице с существом, которого больше не существует. И женщина, которая обращается к мужчине, тоже говорит через него с кем-то уже не существующим. Мужчина и женщина не созданы для того, чтобы слышать друг друга. Одна только музыка создана для того, чтобы быть услышанной. Ну вот, кажется, я дошел до того, что заговорил водевильным слогом, а впрочем, разве все это не водевиль?!
Мы стали встречаться. Снова занимались любовью. Я забросил студию на улицу Варенн и, приезжая в Париж, останавливался у Жанны. Она выделила мне комнату в своей квартире на улице Марше-Сент-Оноре. Человеку довольно трудно делить с кем-нибудь любовь, которую он питает к самому себе. И однако, каждый из нас вправе хоть немного любить себя, ведь это, можно сказать, единственное искреннее чувство, хотя временами наступают минуты, когда мы отворачиваемся от самих себя. Я находил, что в жизни есть некий, не очень широкий, смысл, сводившийся, например, к такому принципу: наслаждение есть смысл желания. Вот так я собирал, одно к одному, несколько жизненных правил, мудрых и ясных.
Я был утомлен. Я был мрачен. Я находился в Бергхейме и возвращался домой с сеткой, полной продуктов – лиственной свеклы, пакетов молока, на которых с материнской заботливостью было указано, что их следует осушить до февраля 1984 года. На дворе стоял ноябрь 1983-го. Я машинально убирал в холодильник банки с грибами и картонки с молоком. Меня мучила смертельная тоска. Решимость бороться с ней рассыпалась в прах. Чем же занять предстоящий вечер? Я отправился мыть руки. Поднял глаза к зеркалу. И тут меня подстерегал сюрприз, от которого я пришел в полное замешательство. Вместо печальной физиономии из зеркала смотрело лицо, сияющее бодростью и жаждой жизни. Настоящая мордочка кенгуру, если не гиппопотама. Гримаса усталости или хандры, кривившая губы, казалась явно наигранной. Сквозь завесу томной скорби во взгляде пробивался прежний хищный блеск. Мало-помалу я начал смеяться. Побрился. Наполнил ванну. Радость, веселье, которыми можно тешиться день и ночь, не мешают жизни идти путем самого прочного отчаяния и страха. По этому поводу мадемуазель Обье наверняка сказала бы, что отсутствие надежды – это что-то очень уж «потешное». Я позвонил Клаусу-Марии. Вывел машину и поехал в Штутгарт.
Доехав до кондитерской на Кенигштрассе, я остановился: я вспомнил о Флоране Сенесе. Войдя внутрь, я накупил шоколадных конфет, карамели, других сладостей – «кокотки» из Сен-Дье, помадки, «цитроны»… Как же это было вкусно! С каждым глотком я мысленно творил коротенькую жевательную молитву: «In memo-riam»,[133] в которой не было ни капли насмешки. Только благоговение. Наконец до меня дошло, что я устроил себе солидный закусон, и это меня рассмешило. Торопливо возвращаясь к машине, я говорил себе: «Счастливы те друзья, которым достался траурный венок на могилу в виде карамельки „Magnificat" или лионской помадки!» Я решил, что хватит мне тешиться мифами. И купил себе кошку. Ее звали Навсикая. Этот котенок умилял меня. Он был не так свиреп, как Дидона вначале. Но кто мог заменить мне Дидону?! Кошки, в отличие от людей, не взаимозаменяемы – разве что в безразличии и жестокости.
Она хмурилась. Я давно успел позабыть, насколько недоверчивы и боязливы кошки, как подозрительно изучают взглядом любое живое существо, кончиками усов – любую вещь, шерсть ковра, фаянс глубокой тарелки, температуру молока. Давно забыл ту невероятную осторожность и невероятное проворство, с которым они мгновенно скрываются, стоит хотя бы щелкнуть языком. Потом до меня донесся звук робкого лакания, он меня буквально потряс. Я выскочил из комнаты, оставив Навсикаю одну.
«Дидона!»
Этот мысленный крик отозвался во мне физической болью. Я вбежал в ванную. И размазал по лицу, стер, одну за другой, брызнувшие слезы, а потом – чтобы хоть для виду отметить это событие и не произвести слишком уж плохого впечатления на Навсикаю – спустился в погреб за бутылкой токая.
Навсикаю я угостил водой в широком хрустальном бокале. Мы отпраздновали наш союз лососиной – наполовину сырой, наполовину копченой. Иными словами, на одну половину бледно-розовой, на вторую – оранжевой, и мне вспомнилась лампа «Galle» в сумрачной комнате, стоящая рядом с бледно-розовой бонбоньеркой, где наверняка лежали карамельки, какие-нибудь «Hopjes». Мы выпили. Выпили много. И еще в тот вечер мы с ней поболтали – вволю и вполне непринужденно.
По ночам меня всегда преследуют кошмары. Просыпаясь с криком, в холодном поту, я включал свет и прижимал к себе Навсикаю; я всматривался в ее глубокие глаза и произносил длинные речи о своем горе, о напугавшем меня ужасе. Только ей одной я мог поверить тайну бытия. Она настолько печальна, что я не могу посвятить в нее никого другого. Я установил в бергхеймском доме замечательные двери со специальной лазейкой для кошки.
В 1983 году Дельфина развелась с мужем. Как ни странно, в то лето я получил от нее две открытки – с Крита и из Югославии. Она совершала тот же вояж, что некогда Изабель; отцу она подражала в другом: с тех пор как он умер, она просто подписывала открытки, которые посылала из поездок. В конце ноября или в начале декабря 1983 года Дельфина позвонила мне. Она сказала, что давно уже собирается передать мне одну вещь. Напомнила, что впервые заговорила со мной об этом в Сен-Мартене, много лет назад, что ей очень стыдно за такую задержку и что она хочет увидеть меня – так же быстро, как долго тянула с этим – до сих пор.
Странный это был звонок, он показался мне весьма загадочным. Я смутно припомнил, что во время ее свадьбы – четырьмя годами раньше, в окрестностях Дьеппа, – она действительно говорила о каком-то предназначенном для меня подарке. Что это была за вещь, из которой она делала такой секрет? Сразу после войны мы с сестрами видели в киноклубе Хейльбронна прекрасный черно-белый фильм, в котором многочисленные журналисты безуспешно пытались разгадать смысл последних слов, произнесенных перед смертью магнатом американской прессы, – и только зрителям было понятно, что речь идет о названии санок, на которых тот катался в детстве с горы. Теперь и я испытывал нечто подобное.
Мы пригласили ее поужинать у нас, на улице Марше-Сент-Оноре. Дельфина была красива, но выглядела совсем девочкой. Она коротко остригла волосы. Похоже, она сделала это совсем недавно и еще не привыкла к исчезновению пучка, – ее руки то и дело машинально тянулись к затылку, словно проверяя, все ли в порядке с прической. Да и вся она, с этой своей кургузой юбчонкой, с коротенькой стрижкой, от которой лицо казалось крупнее, и худеньким телом, с угловатой осанкой и печалью в глазах, произвела на меня впечатление больной, которая все еще не оправилась от ампутации шевелюры.
Я представил ей Навсикаю. Она вынула из сумки от модного кутюрье довольно объемистый предмет в красивой зеленой крепоновой обертке. Но мои взгляды привлекала не столько эта вещь, из которой она сделала такую тайну, сколько ее собственный взгляд. Эти огромные глаза, такие светлые, голубые и золотистые, были глазами Ибель – пара безбрежных, вечно молодых океанов с вечно новыми, прозрачными и непроницаемыми водами, с крошечными иссиня-черными и золотыми континентами на лазурной глади; они заставили меня зажмуриться, притянуть ее к себе и уткнуться лицом в ее плечо. Мы обнялись. Потом снова сели, и я развернул зеленую бумагу.
А развернув, буквально остолбенел от изумленного волнения, увидев статуэтку из бисквита, которая некогда красовалась на консоли из красного, с прожилками, мрамора в салоне Сен-Жермен-ан-Лэ, отражаясь в висевшем над ней наклонном зеркале.
Но сильнее всего меня потрясло – когда я взял ее в руки – заблуждение, в котором я пребывал целых двадцать лет и обнаружил только теперь. Все эти годы я был твердо уверен, что статуэтка представляла собой обнаженную соблазнительную нимфу, преследуемую сатиром, – нимфа оборачивалась к сатиру с улыбкой, выражавшей и печаль, и покорное согласие. Оказалось, ничего похожего: это была Психея – правда, тоже обнаженная, – с лампой в руке, созерцающая с восхищением, стыдом, восторгом и отчаянием юного Эрота, который, отвернувшись от девушки, бежит прочь. Мастер, сделавший эту группу, позаботился указать на ее цоколе название – «Амур и Психея». Тот же сюжет был отображен на большом холсте в стиле ампир, висевшем в Бергхейме, – он и доселе находится тут, передо мной, в музыкальном салоне, где мы играли детьми и где я ныне пишу эту книгу; под этой картиной мама, такая прекрасная и такая молчаливая, сидела, не удостаивая нас взглядом, пока мы исполняли пьесы, которые заставляла нас учить фройляйн Ютта.
Я ни разу не вспомнил об Эроте и Психее. Как смертным женщинам, избранницам богов, дано увидеть тело своего возлюбленного лишь на один короткий миг, так и мне довелось взглянуть на их тела, а также на обнаженное тело Психеи лишь мельком, чтобы тотчас все забыть. Нам нужен лишь такой мимолетный взгляд, ведущий во тьму забвения. Ибо мы только и делаем, что блуждаем в этой тьме, ловя жалкие проблески памяти.
По словам Дельфины, однажды, лет пятнадцать назад, Сенесе сказал ей: «Это будет для Карла… Нужно отдать этот бисквит Карлу». Она не выполнила его завещания. Оставила статуэтку у себя – из чувства мести, из застарелой ревности. Дельфина считала позором намерение отца сделать что бы то ни было для человека, ставшего причиной развода ее родителей. Она думала обо мне – по ее собственному признанию – как о человеке, укравшем у нее мать. Вот она и решила украсть этот бисквит, который ее милосердный отец хотел подарить мне, и спрятала его в ивовую корзину, где хранились ее кукольные принадлежности – крошечные платьица, зонтики длиною в ладонь, жестяные кастрюльки размером с редиску или сливу. Так что десятью годами позже, когда Сенесе переехал на улицу Гинмэр, он постоянно удивлялся, что, сколько ни ищет, никак не может найти те вещицы, которые отдал ему Дени Обье после смерти Мадемуазель. Воспоминание о женщине, о призраке женщины с лампой, которая пугает своего возлюбленного, обжигая каплей горячего масла его обнаженное тело, выхваченное огоньком из мрака и тотчас исчезнувшее из виду, заслонил куда более тривиальный сюжет, посвященный не таким уж почетным, не таким загадочным персонажам – сатиру и преследуемой им нимфе. Да, миф оказался правдой: боги исчезают, стоит лишь их заметить.
Наши уста отчасти напоминают сладостью фрукты. Всякий раз, как я обдумываю этот феномен, он меня неизменно удивляет. Мне трудно поверить, что мой рот способен выдержать подобное сравнение. А уж то, что в красоте вселенной есть крошечная толика и моего взгляда, кажется совсем уж невероятным.
Дельфина жила в одиночестве и какая-то неприкаянная, – сына у нее отобрали. Она стала часто приходить на ужин – вне зависимости от того, был я дома или нет. Теперь ее связывала дружба с Жанной. Я больше не любил Жанну. Но гордился тем, что она перестала меня ненавидеть, что по-прежнему привязана ко мне.
Минуло несколько месяцев, и однажды, весенним днем 1984 года, Дельфина, которая регулярно виделась с Дени Обье и его семьей, заставила меня посетить Сен-Жермен-ан-Лэ. Я всегда отказывался от этого визита, он был мне неприятен. Мне не хотелось обедать или ужинать там, как предлагал Дени. Но сама мысль о поездке не исчезала, она упрямо прокладывала себе путь. И в одну из суббот после полудня мы наконец решились. Дельфина позвонила Дени. Он обещал, что будет ждать нас в середине дня.
Дельфина отворила решетчатую калитку. Я узнал этот стонущий звук, и у меня перехватило дыхание. Мне почудилось, что в тот миг, когда я входил во двор, у моих ног взвихрился воздух, а руку любовно прихватили собачьи зубы: призрак пса, носившего имя прокуратора Иудеи и Самарии, приветствовал меня у входа, и я с трудом подавил короткий спазм, короткое рыдание.
Низкорослые сирени, некогда окружавшие крыльцо, превратились в пышные деревья.
Мне казалось, что я постоянно возвращаюсь сюда, являюсь, как вечный призрак, перебирающий свои призрачные, вечные, но тщетные воспоминания. И снова пришла мне на ум одна восточная сказочка, где призрак человека встречает призрачного пса… Мне хотелось записать эти бесконечные сцены и таким образом покончить с ними – упрятать подальше, отринуть, выбросить за границы памяти. Отчего мертвые так любят возвращаться? В старину покойники иногда возвращались на землю, рассказывал патер Ирриге, либо с просьбой отслужить по ним мессу и помолиться за упокой души, либо с целью доверить родственнику или другу обет, торжественно данный ими при жизни, но по какой-то причине не исполненный, либо с требованием исправить причиненное зло, вернуть украденную вещь. А еще они часто возвращались в свои прежние жилища, потому что им было отрадно вновь увидеть места, где прошел их земной век. Такие места и предметы считались нечистыми, заколдованными, а люди, видевшие привидения – или галлюцинации, – одержимыми.
Я видел галлюцинации. В них мне являлись собаки, старые дамы и кошки. А также розовые кусты, окна-эркеры и многое другое, например медные шпингалеты, и занавесочки на прутьях, и красные, бордовые, алые, пурпурные узоры, украшавшие эмалевые или опалово-желтые абажуры лампочек-кинкетов. А еще призраки старомодных корсажей, часовых цепочек и туманов, вздымавшихся над пригорками в узкой нормандской долине, и низеньких домиков, и бугенвиллеи, и зарослей мимозы – всего, всего, вплоть до бледневших к вечеру солнечных лучей, вплоть до внезапных всплесков щучьих хвостов в водах Луары, в мягких серых сумерках.
Священник Иезекииль поведал нам, что смеялся над своими видениями. Толпа говорила: «Много дней пройдет, и всякое пророческое видение исчезнет». Иезекииль опроверг это присловье: он утверждал, что, по мере того как дни прибавляются к дням, воспоминания и видения растут и укрепляются в ясности, горечи и жестокости. Именно это я и испытывал на себе. Извлекая из жестокости, если уж быть честным, горькую радость.
Дени грипповал; тем не менее этот рослый толстяк, его жена и дети встретили нас чаем, кофе и кексами. Я привез слоеные фруктовые пирожные, некое подобие тарталеток «суварофф» и белые тюльпаны. Дельфина занялась детьми, но скоро вспомнила своего Анатоля, расстроилась и не захотела сидеть с нами. Сославшись на недомогание, она сказала, что будет ждать меня возле площадки для игры в шары.
Я спросил у Дени, можно ли мне осмотреть дом. Вся мебель была новая, из шведской древесины и с такой яркой, такой веселенькой обивкой, что хотелось плакать от грусти. Комнаты первого этажа были запущены и превратились в помещения для детских игр, в свалку вещей. Поднявшись на второй этаж, в розовый салон – комнату, где мы с Сенесе в шестидесятые годы вели наши нескончаемые разговоры, – я поначалу не очень-то и удивился. «Надо же, – сказал я себе, – а ведь этот салон, оказывается, был голубым!» Я с сожалением разглядывал широкие современные диваны, телевизор, магнитофон, компьютер, музыкальный центр. Дени непременно хотел показать мне диски с моими записями. А я стоял, уронив руки, в центре салона. «Пропал большой стол, – говорил я себе. – Пропали кресла с подлокотниками, окружавшие печку „Godin"! Пропала и сама печка „Godin"!» Но мало-помалу я начал выходить из оцепенения, удивляться, даже сердиться. И вдруг спросил у Дени:
«Разве салон не был розовым?»
«Нет, он всегда был голубым. Именно таким – блекло-голубым – он мне очень нравится. Вот я и велел перекрасить стены в тот же цвет, в какой их красили как минимум последние лет сто!»
«Да-да, я знал, я так и знал, – думал я. – Просто я был слеп как крот! Просто заходящее солнце – а мы встречались именно на закате – окрашивало его в розовый». Этот розовый цвет был свойствен времени дня, но не месту, не этому месту. Я все время пытался разгадать какую-то загадку. И у меня не получалось. Салон был голубым. Но что-то во мне противилось этой мысли. Неожиданно, без всякой связи с предыдущим, я вспомнил зубы Ибель в ресторане на набережной Вольтера – вспомнил их неподатливую твердость в тот миг, когда их коснулась ложечка с половинкой профитроли, коснулась десертная вилка с кусочком наполеона под заварным кремом. А еще я вспомнил, как ощутил эту неподатливость в тот день, когда держал рукоятку насоса в Борме и мы с Ибель впервые обнялись. И меня охватило почти физическое ощущение того, что эта неподатливость другого тела, обнаруженная при касании ложки, его жадность, его сила, его зубы – все это было сродни – если вернуться к детским годам на Ягсте или, позже, на Неккаре – ощущению внезапно ожившей, волнующей тяжести удочки, согнутого удилища, неподатливого рыбьего тельца, которое бьется на невидимом еще крючке в речной или морской воде, грозя вот-вот оборвать леску.
Я нашел Дельфину на площадке для игры в шары, в тени еще голых лип. Дельфина заговорила об Анатоле, о том, как ей не хватает его, – не хватает этого детского тела с его кисловатым запахом и даже его приступов гнева – например, прошлым летом, когда он, сердито топая ножками, совал пальчики в рот, пытаясь вытащить виноградные или тутовые зернышки, застрявшие в зубах.
Не знаю почему – дождя в этот день не было, и никакого сена рядом тоже не было, – но, пока Дельфина говорила о своем сыне, меня преследовал запах мокрого сена. Я сказал об этом Дельфине, и она со мной согласилась. Этот, в общем-то, приятный запах мокрого, парного сена, дразнил обоняние и навевал легкую тоску. Вкус свеклы, приторно-прелый, тонкий, маслянистый и раздражающий, преследовал и до сих пор преследует меня. Это был вкус воспоминаний. Я размышлял о приступах ярости маленького Анатоля, описанных Дельфиной. Зернышко, застрявшее в зубах, или еще какая-нибудь малость, частица чего-то зрелого, слишком зрелого, перезревшего и гниющего, разрушающего зубы, – вот самое точное определение понятия «воспоминание».
А Дельфина рассказывала, как она лечила сына от ожогов крапивы, которой он ужасно боялся. Объясняла, что обожженную кожу лучше всего натирать смородиновым листком, что это прямо-таки безотказный способ. Меня поразило, до чего же она напоминала Ибель – двадцать лет назад. А эти приемы врачевания, унаследованные от мадемуазель Обье и восходившие к древним ритуалам времен Меровингов, времен кельтов, времен обитателей пещеры Ласко!..
Внезапно зарядил мелкий дождичек. Он сеял свои капли с ровной, умиротворяющей неспешностью, отмывая до блеска молоденькие, только что проклюнувшиеся листочки. И осыпал мои ладони теплым бисером, словно на них проступила легкая испарина.
Мелкие неприятности такого рода называются «сердечными спазмами». Случилось это в Миркуре, на традиционном ежегодном празднестве в честь святой Цецилии. Я дважды терял сознание. Мне оказали помощь. Приставили ко мне сиделку. Посоветовали «остановиться и передохнуть», наладить более размеренный образ жизни. И это в те дни, когда чествовали святую Цецилию, покровительницу музыкантов, патронессу органистов! Суровую римскую матрону, которая предпочла прильнуть к груди своего деверя, нежели к телу супруга, но отдала девственность одним лишь ангелам. Она любила аромат роз и не терпела росы что на листьях, что на сливах; ей нравилось распевать псалмы, аккомпанируя себе на гидравлическом органе. Это было 22 ноября 1984 года.
Я расстался с квартирой на улице Варенн. Теперь, проводя одну неделю в месяц в Париже, я останавливался у Жанны, на улице Марше-Сент-Оноре, где у меня была комната, служившая спальней-кабинетом-музыкальным салоном. В Бергхейме же я открыл маленькую летнюю школу, где могли совершенствоваться в игре несколько виолонистов, и это предприятие оказалось вполне успешным. Я электрифицировал за свой счет орган нижней церкви. Берег себя, лечился. Думал о том, что теперь нужно будет реже наезжать в Париж.
Я разбудил Навсикаю, которая упорно не желала открывать глаза, и посвятил ее в свои планы отдалиться от Парижа. Навсикая ненавидела эти поездки, а потому благосклонно шевельнула усами и потянулась ко мне лапкой.
Я понял, что она хотела этим сказать. И когда я сообщил ей о решении встречаться с Жанной не чаще двух-трех раз в год, она зевнула во всю пасть, обнажив ее розовую перламутровую изнанку.
На самом деле все произошло совсем не так, как я задумал. Жанна устала первой и порвала со мной. Пришлось купить маленькую квартирку в Париже, на набережной Анатоля Франса, где я собираюсь проводить несколько недель в зимние месяцы.
Игра в унисон – если играть более или менее слаженно – вызывает необыкновенное ощущение экстаза, причем мелкие промахи каждого участника ансамбля мгновенно тонут в общем исполнении. Мы уже не слышим собственных недостатков, объятые мощным, единым звуком, который нарастает как волна, целиком поглощая нас. Это гомеровская равнина, где песни зловещих гарпий сливаются в стройный хор, равнина, манящая к себе путников, даром что ее усеивают кости тех, чью плоть растерзали эти мифические чудища. Они выклевали глаза из орбит. Выпили их взгляд. А кости превратились в стволы свирелей. Их голоса поют о любви, поют также и о дружбе. И когда этот унисон замирает, даже отдельно взятый голос уже не принадлежит своему владельцу. Он звучит жалким писком, он звучит фальшиво. Он срывается и гаснет.
Существуют на земле люди с неброской, вполне банальной внешностью. Они не стремятся привлечь к себе внимание окружающих сколько-нибудь развязным жестом. Их физическая красота не вызывает зависти, поведение не назовешь дерзким, нравы – скандальными, а характер – излишне въедливым. Их лица кротки и искренни, губы и веки тонки. Их ясные взгляды можно читать, как открытую книгу, они прозрачны, словно ключевая вода, которая брызжет веселой струйкой в солнечных лучах, унося с собой тополиные листья и клочки зеленого мха. В обществе они не вмешиваются в разговор, а отвечая на вопрос, всегда говорят негромко и немногословно. В них нет ничего яркого, и общение с ними лишено особого интереса. И однако, есть в них одна черта, имя которой – одухотворенность. Они кажутся меланхоличными и бесцветными, как будто день обделил их своим сиянием, как будто они сами во всем обделили себя. В этих людях столько одухотворенности, что они практически не оставляют после себя никаких следов. От лучших из них иногда веет запахом старой книги – или, по крайней мере, запахом, свойственным старинным книгам, рассыпавшимся в прах. Некоторые из них припоминают фрагменты песенок-считалок – припоминают их обрывки, хотя давно забыли всю мелодию. Они отбрасывают слабую, почти прозрачную тень – даже в тот час, когда заходящее солнце растягивает по земле все тени, до смешного утрируя отражение паука, отражение сталактита. Они досконально знают античность, но даже не думают этим бахвалиться. Более того, будучи в курсе всего, что было, они знают почти все, что будет, но никогда не занимаются пророчествами, ибо это означало бы предсказывать худшее. Они держат язык за зубами и передвигаются с места на место не чаще, чем папоротники и цветы. На самом же деле общение с ними – истинное чудо.
Я размышлял о друге. Странное дело: я воочию видел тело моего друга, лицо моего друга, смутно мерцавшее во тьме воспоминания. И, видя моего друга, жалел, что так мало любил его. Я сидел в кабинете бергхеймского дома. Это был тот самый салон, который, стараниями Генриха, перекрасили в ядовито-желтый цвет, старый музыкальный салон со стенами желтого цвета – некогда гораздо более близкого к оттенку гусиного помета, чем к ярко-желтому окрасу канарейки, – и чудесными дверями, чьи застекленные филенки были оплетены томно изогнутыми, перевитыми прутьями «под бронзу», в стиле модерн. Косяки были покрыты серым лаком, а лепные украшения на потолке – свежей побелкой. Прежде они были скорее бежевыми, но не золотистыми. Врачи советовали мне забыть о гастрольных поездках, побольше отдыхать, писать. Мой стол был завален книгами в зеленых, синих, пунцовых обложках, потеснившими на самый край маленькую чайную чашку и сахарницу. Высокая настольная лампа с голубым абажуром купала в лужице света эти книги, краешек чашки и большую часть блюдца. В камине тлели, не вспыхивая, сухие ветки.
Чем дольше я смотрю на этот бывший музыкальный салон, на этот слишком желтый – желтый, как солнце, – салон, который я превратил в кабинет и где теперь пишу, тем больше убеждаюсь, что в нем вершилась моя судьба; так судьба дерева таится в сморщенном, скукоженном, робком, упрятанном в шкурку семечке. Эти высокие желтые стены слышали первые скрежещущие стоны виолончели, когда мне было шесть лет, нестройные фортепианные аккорды, когда мне было восемь, и невыносимое дребезжание подвесок на медных жирандолях; они видели отсутствующий взгляд мамы, сидевшей под большой картиной, где Психея неизменно обжигала горящим маслом Амура, и первые белые капельки наслаждения в ямке ладони, за чисто символическим укрытием развесистого фикуса, и, наконец, сиротливость. Сиротливость – вот слово, в котором я чувствую себя как дома. Это крошечное желтое зернышко в форме женской груди, в форме груш сорта «крассан» или даже «бергамот», какие растут на берегах Луары, а еще похожее на крупные зернышки, которые выплевываешь, лакомясь итальянским виноградом, в один прекрасный день нежданно проросло в голубом салоне Сен-Жермен-ан-Лэ, запомнившемся мне розовым, – проросло, а потом снова усохло и съежилось, чтобы вернуться сюда, ко мне.
Здесь я больше не занимаюсь музыкой. Я соблюдаю тишину. Посвящаю все свое внимание мягкому, еле слышному шороху карандаша, скользящего по бумаге – по краешкам конвертов, по газетным бандеролям, по задним обложкам концертных программ. Я пишу. И внезапно мне видится душа пишущего человека: лужица воды, булькающей и мутной. А следом – сам человек, вернее, слегка потрепанный призрак, который становится реальным, лишь когда встает и выходит из комнаты, – если можно назвать реальным прозрение мира и его обитателей, в то время как эта внутренняя лужица постепенно теплеет и растекается. И жизни больше почти нет. Одни только тела, преисполненные грез. Тела с постоянным подогревом до тридцати семи градусов по Цельсию.
Я решил посетить музей в Биберахе. Спустился до самого Рисса. Виланд говорил: для того, чтобы высказаться, нужно всегда иметь что-то, о чем хочешь умолчать. А для того чтобы создать книгу, необходимо что-то скрывать от посторонних глаз. Святая Цецилия уходила в прошлое. Теперь я приближался к святой Елене, которая обшаривала империю в поисках щепки от креста.[134] Я же коллекционирую изъяны старых стекол в окнах бергхеймского дома – воздушные пузырьки, неровности, царапины. Я больше не перевожу. Впервые в жизни я не переводил, не исполнял ни одного произведения. Я сам сделался произведением. И сам же исполнил свою жизнь.
На камине стоит скульптурная группа из мраморной крошки, изображающая что-то непонятное. Может, это сатир, преследующий Психею, которая сама к нему вожделеет? Или Эрот, исчезающий при виде нимфы, которая бежит от него прочь? И мне вспоминается один майский или июньский, очень теплый день. Комната – далекая, просторная, голубая – была погружена в безмолвие и казалась в подступавших сумерках розовой. Передо мной красовалась скульптурная группа из бисквита, и я разглядывал ее – увы, вхолостую. Меня переполняли желания, а вождение грузовичка моего начальника-вахмистра никоим образом не могло их утолить.
Если я обернусь, то увижу позади себя, над широким диваном, большую картину в стиле ампир, тяжелом и помпезном, где в ходульной, приторной, галантерейной манере изображены Амур и Психея в пышном обрамлении из дубовых листьев и пузатых позолоченных желудей.
Все это слишком глубоко запечатлелось во мне. Потому-то я и решил запечатлеть все это. Потому и запечатлеваю – на бумаге. Впрочем, с тем же успехом я мог бы писать письма, адресованные огню в камине. Я бросал бы эти послания в камин, а огонь читал бы их, сам освещая и сам же пожирая прочитанное. И умирая в этом чтении. Но честно говоря, мне иногда кажется, что то, что горит там, в самом средоточии огня, не оставляя ни частички пепла, на самом деле не сгорает. Быть может, это называется светом. О, как ужасен этот свет!
«Шарль! Шарло!» – слышу я однажды январским вечером 1985 года на Римской улице, до пути к знакомому скрипичному мастеру.
Этот резкий окрик посреди улицы, заставивший мое сердце испуганно встрепенуться, напомнил не только о его слабости, но еще и о той неодолимой мечтательности, в которую я с головой погружаюсь во время своих долгих и нудных до тошноты хождений по улицам городов, куда заносит меня судьба.
Со стороны улицы Сен-Лазар ко мне спешило широкое зеленое пальто, которое мне не сразу удалось идентифицировать.
Зеленое пальто назвало себя:
«Андре! Андре Валасс!»
Наконец мы сошлись вплотную, лицом к лицу, и тут я на самом деле обнаружил перед собой Андре Валасса.
Я познакомился с ним еще до того, как узнал Флорана. Унылое воспоминание об армейской службе. Ахилл встречает в аду маршала Мюрата – великого герцога Бергского,[135] – и они болтают об отравленных стрелах и о ружьях, заряженных холостыми патронами. Я смотрел на это одутловатое лицо и облысевшую голову, слушал этот зычный голос и думал о том, что все это когда-то любила Ибель, что я получил от него в подарок Дидону.
«А помнишь, как ты просидел десять дней на „губе"?» – говорил он тем временем.
Никогда в жизни я не сидел за решеткой – ни на «губе», ни в тюрьме. Да и вообще, не было в моей жизни такого несчастья, каким я мог бы похваляться.
Написание этих страниц, по сути дела, отвлекает от печали, которая внезапно охватывает меня, побуждая перебирать воспоминания, а потом отвлекаться и от того, что пробуждает сама эта печаль – нынешняя, – с помощью другой, мертвой, почти не воскрешаемой и потому почти блаженной, лишенной будущего, беззаботной и умиротворенной. Все, кто предается воспоминаниям, отвлекают себя от настоящего с помощью мертвых. Им кажется, что можно избавиться от сиюминутной тоски, присев на корточки и сыграв в кости двоюродных бабушек и прочих предков. Как же трудно найти тот укромный уголок, где тебя любят, где любят друг друга!
Я нахожусь в Бергхейме и пишу эти страницы. Я начал их писать прошлым летом. Но тщетно я надеялся, что это занятие утешит и осчастливит меня. Этим летом ко мне приехали двенадцать учеников. Я передаю им то малое, чем владею сам. Вот они – самые счастливые дни.
В деревне всегда бывает уютно, ведь здесь твоя обитель. Натягиваешь старые любимые одежки, привычные, как собственная кожа, надежные, как оберег, родные, как некоторые дома, как некоторые языки. А Париж и французский, если вдуматься, никогда не были ни домом, ни языком. Я жил в них изгнанником. Они стали для меня тем новым нарядом, в котором хочется франтить, выражаться четко и безупречно.
Здесь же я дышал в такт с моим языком, с легкими моего языка, здесь мог говорить не задумываясь, так же свободно, как выражал свои мысли, играя, бегая, пуская «блины» по воде, когда мне было пять-шесть лет. По-немецки я говорил автоматически – может быть, не слишком правильно, но зато куда более непринужденно, раскованно и вдохновенно.
А вот писать на нем я никогда не умел. Мой письменный французский был значительно богаче, хотя в нем чувствовалась некоторая напряженность, излишнее усердие и меланхолия, чтобы не сказать печаль, – черты, свойственные второй моей натуре, которые я с трудом подавлял в себе при устной речи.
На Рождество 1985 года я был приглашен к Дельфине. Мадлен и Ибель тоже оказались там, принаряженные, учтивые и напряженные. Как ни больно мне было это воспоминание, но я привез Жюльетте и Шарлю, по старому своему обычаю, великое множество всяких сластей, нуги и шоколада. Малышу Анатолю – которого Дельфине удалось забрать к себе на праздники – я подарил куклу с целым набором костюмов: там были платье времен Директории и форма парашютиста, халат медсестры «Красного Креста» со шприцем в нагрудном кармане и несложное облачение лондонского палача с топором в руке (в каком-то смысле эта профессия близка к обязанностям медсестры) и, наконец, плащ Франциска Ассизского с прилагаемыми к нему стигматами на липучках и маленькими пластмассовыми пташками. Не могу скрыть, с каким энтузиазмом я покупал эту замечательную куклу.
Анатоль принялся разворачивать пакет – ему ассистировала Пилотис, – действуя медлительно, аккуратно и покусывая при этом уголок губы – совсем как его бабушка некогда в Сен-Мартен-ан-Ко или в Борме, в Везине или в Шату, но не теперь, когда она сидела на диване в застывшей позе, со стаканом виски в руке, громко и преувеличенно любезно отвечая Мадлен. Анатоль выглядел веселым, но почему-то колебался. Дельфина типично материнским – то есть слегка угрожающим – тоном начала подгонять его, торопя открыть пакет. Анатоль заспешил – он подался вперед, и его личико исказила гримаса тоскливой боязни: с таким выражением дети смотрят на неизвестный подарок, словно сами опасаются стать его добычей. Он долго отковыривал ноготками скотч, потом извлек наконец куклу, ее гардероб и… швырнув все это на пол, горько зарыдал.
Мы помирились два часа спустя. Примостившись у меня на коленях и играя моей зажигалкой, он поведал, что вообще ненавидит любые подарки, и пускай я не думаю, что ему не понравилась именно кукла, – он особенно настаивал на этом пункте, стараясь проявить вежливость, иными словами, скрыть свое разочарование; он объяснил, что для него представляют интерес одни только деньги, когда их ему дарят, что он получает удовольствие лишь тогда, когда покупает на эти деньги кошелек или бумажник, кладет в него оставшуюся сдачу и играет в «захоронки», то есть прячет в самые неожиданные места в своей большой комнате, которую он занимает в доме у отца, – в трусы, в носки, в коробочки, лежащие в других коробочках, побольше, – и вот это доставляет ему огромную радость. Я кивнул. Я вытащил из кармана бумажник, и примирение состоялось.
Я снова увидел Жюльетту – совсем взрослую, девятилетнюю девочку. Познакомился с ее маленькой сводной сестричкой, которой было три года; малышка Матильда ухватила меня за отвороты пиджака, притянула к себе и продекламировала: «Есть семья. Одно я, два я… семья!»
«Понял?» – спросила она меня шепотом на ухо.
«Нет», – ответил я.
«Ну, семья – семь „я"!»
И она никак не могла объяснить мне эту игру слов.
К четырем часам дня уже начало смеркаться. У меня забрезжила робкая мысль об уходе. Дельфина решила показать мне свое последнее приобретение – любопытный торшер с галоидной лампой и рассеянным светом. Вот когда я почувствовал себя стариком. Лампа, хоть и мощная, давала мягкий приятный свет, и просторная комната казалась залитой солнцем. И все же что-то во мне до боли противилось этой новизне, заставляя тянуться к люстре на потолке за жалкой подачкой ее тусклых золотистых огоньков.
Я горячо поздравил Дельфину с покупкой. Поспешил выйти из комнаты и отправиться к Навсикае, запертой в кухне, поскольку сразу стало ясно, что они с Пилотис не поладят. Я рассказал ей о лампах «Pigeon», о лампах «Argan», о лампах «Galle», о розовых лампах «Daum», о кинкетах. Она выпустила коготки, обвела их скептическим взором, убрала и снова выпустила.
Я вернулся в гостиную, затаив против нее раздражение. Эта кошка была абсолютно бессердечным созданием. Дидона – настоящая Дидона – та, по крайней мере, рыдала и выражала намерение (искреннее или не очень) умереть.
Я пересек гостиную и подошел к Шарлю, который щелчками гонял по ковру целую кучу шариков. Рядом с ним были Жюльетта и Анатоль, который, лежа на животе и прищурившись, метился в шарик, откатившийся на край ковра. Матильда, стоявшая на коленках, сосала большой палец. Я спросил у Шарля, можно ли мне поиграть с ними. Они приняли меня в свою компанию и даже изобразили нечто вроде восторга, чем немало порадовали. Я тоже улегся плашмя на пол. В Бергхейме я когда-то ходил в чемпионах по стрельбе щелчками.
Так мы забавлялись минут пятнадцать. Я проиграл, но мое поражение выглядело вполне достойно. Шарль вышел в неоспоримые победители.
«Вы что, собираетесь тут играть целых сто семь лет?» – сердито закричала вдруг маленькая трехлетняя Матильда.
«А почему бы и нет?» – думал я. Сенесе не прожил и половины этого срока. В 1986 году я уже писал во Франции по-немецки. Neunzehnhundertsechsundachtzig.[136] Это напомнило мне Нидерштайнбах, где жили мои дядья. Или Пфульгрисхейм, где жила Марга.
Семья, рассеянная по свету: Эльзас, Баден-Вюртемберг, Пфальц, Кан, Штутгарт, Нейи, Сен-Жермен, Борм, Удон. Иногда кажется, будто мы проводим жизнь, завершая действия, невнятно намеченные кем-то в давние времена, добавляя недостающие части в старинные головоломки, договаривая оборванные фразы, проникаясь чувствами, испытанными лишь наполовину. Как вдруг на этой незавершенности распускаются почки. Ветви дают новые побеги. И появляются листья, появляются книги.
Книги разделяют с самыми малыми детьми и кошками привилегию целыми часами пролеживать на коленях у взрослых. У них есть еще одно необыкновенное свойство, в котором они превосходят даже младенцев и кошек: они обладают властью приковывать к себе взгляд и замыкать уста того, кто в них смотрит, подчинять себе члены его тела, искажать лицо, придавая ему выражение то немой мольбы, то звериной настороженности, то загадочной и, быть может, отчаянной молитвы.
Моя мать читала, курила за чтением, коллекционировала гравюры, фарфор, лампы «Daum» и мало говорила. Тщетно мы занимаемся собирательством. Тщетно я коплю эти обрывки конвертов, эти листочки с записями, сделанными на колене. Эта плотина ничего не удержит.
Время разрушает все. Этот урок мы знаем наизусть, но опыт повергает нас в уныние. Мы умираем. Время разрушает нас и разрушается вместе с нами. Затем мало-помалу, в бездне смерти, время, разрушаясь, навсегда разрушает память о времени, и это некое чудо. Все пережитое нами подобно сну, который мы позабыли. То, что мы видели во сне, подобно забытью, которое мы пережили вновь. Я говорил себе с волнением, почти с пафосом, свойственным всему, что нас волнует, а значит, свидетельствует об искреннем чувстве: «Флоран умер. Мой друг умер». Я долго повторял себе эти слова и всякий раз, произнося их, чувствовал смятение. Я поднимал глаза. Смотрел на группу из бисквита, стоявшую на камине. И думал: «Друг мой! Я больше никогда не увижу вас. Никогда больше не сяду в серое бархатное кресло в вашем салоне на улице Гинмэр!»
В Бергхейме, рядом с маленьким музыкальным павильоном, я расставил полотняный шезлонг. И лежал в нем, греясь на солнышке. Лежал один в саду, и внезапно меня охватило чувство пустоты. Я уподобился обломку затонувшего корабля, который носится «как пробка на волнах» бескрайнего океана небытия.[137] Я ощущал это небытие так ясно, словно мог его пощупать, и меня неодолимо тянуло погрузиться в него. Я вспоминал один июньский день в Сен-Жер-мен-ан-Лэ. Мы вытаскивали шезлонги на лужайку, поросшую густой, сочной травой, расставляли их там и укладывались на отдых. Тишину нарушало одно лишь веселое, волшебное жужжание насекомых. И я почувствовал, что ничто уже никогда не смутит, не рассеет это блаженное безмолвие.
Ничто более не вторгается в тишину. Я смотрел вокруг себя и видел, что его нет рядом. Я и сейчас, оглядываясь, чувствую бесконечную пустоту. И у меня кружится голова, когда я обнаруживаю эту пустоту возле себя в траве, вокруг себя в воздухе – душистом и прохладном, голубоватом и чистом.
Я беззвучно обращаюсь к нему: «Друг мой, мы больше не увидимся. Сколько ни пройдет времени, я уже никогда не увижу тебя – тебя, который был мне почти так же дорог, как собственное здоровье, как собственный мой сон. Я еще буду любить тебя три или четыре сезона, как будто ты здесь, рядом со мной, как будто сжимаешь мне руку, как будто шепчешь мне на ухо что-нибудь смешное. Возможно, я буду любить тебя еще целый год. А потом ты умрешь во второй раз после своей физической смерти, умрешь в памяти живых, и небытие, что поглотило твою жизнь, поглотит само воспоминание, оставшееся от тебя. Даже в моей душе смерть сотрет все, вплоть до звука имени, которое ты носил».
Нынче, часа в три ночи, когда я с аппетитом поедал макароны со смородиновой подливкой и холодные остатки пирога со свининой перед тем, как сесть за работу – в парке еще стояла непроглядная темень, – случилась странная вещь: я вдруг усомнился в том, что прожил эти дни, что узнал эту дружбу, этого человека, при том что мне ни разу не пришлось усомниться в скорби от своей потери, которая мрачной тенью легла мне на сердце. Бывают такие минуты, когда все прошлое кажется призрачным облаком, волшебным сном, сном, какой и видеть-то не годится, ибо он подобен всем сокровищам Синдбада-морехода: вроде бы они у тебя в руках, а вглядишься – перед тобой две пустые голые ладони. И вдруг – совсем неожиданно, как в этот миг, – я испытываю страстное желание вспоминать, украшать тенями, запахами, красками, облекать реальной плотью истории, которые я записываю. Истории, которые воспоминания, следы, загадки, даты, призраки, ютящиеся в наших головах, рассказывают самим себе. Я чувствую стремление утяжелить это прошлое свинцовым или стальным балластом, напитать его живой кровью. Я записываю подробности, я вижу сполохи света, я слышу звуки. Писать и видеть сны…[138] Я пишу, я запечатлеваю на бумаге все, что помню, и страстно убеждаю себя, что этому дыханию необходимо тело, этому взгляду необходимы слезы, а этим губам – хотя бы тихий стон. Я пишу, и вдруг мне приходит в голову, что и этим снам, возможно, тоже необходим спящий.
Книга Иова, 16, 6.
Мамочка (нем.).
Панталасса – огромный океан, образовавшийся в древности на месте нынешнего Тихого океана.
Ассур (Ашшур) – город, основанный в IV тысячелетии до н. э. в Ассирии (ныне Ирак).
Книга пророка Захарии (14, 7): предсказание о солнечном затмении в день казни Иисуса Христа.
Мардохей и ассирийский царь Артаксеркс – персонажи «Книги Есфири» из Ветхого Завета.
Здесь имеется в виду сам герой, Шарль (Карл) Шенонь.
Людовик I Добродушный (или Благочестивый) (778–840) – французский король (814–840), один из трех сыновей императора Карла Великого.
В память (о ком-либо) (лат.).
Святая Елена (ум. 327 г. н. э.), мать римского императора Константина, первой начала собирать реликвии – часть Святого Креста и другие, имевшие отношение к распятию Христа, – совершив паломничество в Иерусалим и Вифлеем в 326 г. Праздник – 18 августа.
В 1806 г. Мюрат получил от Наполеона во владение одну из немецких земель – великое герцогство Бергское (столица г. Дюссельдорф).
1986 год в немецком написании.
Отсылка к стихотворению А.Рембо «Пьяный корабль»: «Как пробка на волнах, плясал я десять суток…» (пер. Д. Самойлова).
Намек на фразу Гамлета: «Уснуть и видеть сны»