29563.fb2
Я не в силах продолжать.
— Что случилось, Жан? Твой папа болен? Это серьезно?
Я могу сказать, что это серьезно, ничего не уточняя, и я спасен…
— Иди к себе, мы вызовем «скорую помощь».
Странно, но из-за того, что я нарушил их семейное торжество своим драматическим сообщением, я начинаю страдать больше, чем из-за самой драмы. Нарушитель спокойствия — вот кто я. Это выражение моего отца — «нарушитель спокойствия».
Мне так не хочется подниматься к себе. Мне хотелось бы скрыться у Мишеля на седьмом этаже или у Патрика на пятом. У них мне хорошо, у них дома спокойно, нет никаких угроз, их родители, особенно отцы, не превращают их жизнь в сплошную трагедию. Но мне дали поручение, и я должен за него отчитаться. Я вхожу в лифт.
Мама произносит сухо:
— Успокойся, папа, ты смешон. От царапин никто не умирает.
Она ему не верит. Она не принимает всерьез ни эту кровь, ни эту нелепую рану. Отец успокаивается. Теперь спектакль продолжается без звука. Не говоря ни слова отец падает в свое коричневое кресло, мама быстро расстилает цветастое полотенце:
— Ты все запачкаешь.
Дети наблюдают за ним. Морис не сводит с него своих маленьких глаз хитрой обезьянки, его губы кривятся не то от презрения, не то от страха — не разберешь. Франсуа стоит с открытым ртом, ничего не понимая, он слишком мал. Мама ему сказала, что папа поранился. И я так сказал. У меня в голове мешанина, разрозненные эпизоды из жизни отца. В основном это слухи. Говорят, он был болен, когда я родился. Депрессия. Он болел, кажется, и во время войны, он весил когда-то около ста килограммов, а когда вернулся, то похудел на тридцать. Подробности он рассказывал мне сам. Как голодал, как однажды провел пять недель в лагере К 1001-Б, без воды и пищи, сгорая в лихорадке, на грани смерти. Потом я слышал, что его репатриировали в сорок третьем, а через несколько месяцев подземный немецкий завод, где он до этого работал, разбомбили, и все его товарищи-заключенные погибли. «Только я спасся!» Он часто вспоминает этот завод, где заключенные изготовляли алюминиевый порошок и синтетический бензин. Мне кажется, он не очень-то гордится тем, что спасся. Он пользовался двойным покровительством, французским и немецким. С тех пор его кумирами были доктор Ферье и какой-то барон фон Геминген, служивший в Компьене.
Приходит врач, маленький человечек в сером костюме, он не задает никаких вопросов. Пациент поранился отверткой, остальное его не касается. Он знает свое дело, дезинфицирует и перевязывает рану и делает укол в ягодицу.
— Благодаря лекарству, не надо накладывать швы, через несколько дней все пройдет. Подпишите здесь, пять тысяч франков. — И он уходит.
Обрывки других воспоминаний в моей голове еще более расплывчаты. Из того, что я слышу каждый день во время родительских ссор, мне не все понятно. «Я не из буржуазной семьи», «я не зарабатывал деньги за спиной у немцев», как дяди и кузины матери, которые «продавали лес во время оккупации», но зато он самый культурный из всех, потому что он — это само образование. Он пишет лучше, чем другие, он знает историю и искусство, а в области грамматики ему нет равных. Ему необходимо, чтобы его уважали. Это желание становится просто болезненным, каждое семейное собрание у «тех», родственников со стороны мамы, дает ему повод поразглагольствовать. Дядя-бухгалтер, дядя-ревизор, дядя-нотариус, зарабатывающие много денег и живущие в особняках, не перестают слышать от отца, что книги по истории значат неизмеримо больше, чем бухгалтерские книги, и что гораздо труднее преподавать, чем играть на бирже.
Дяди возражают: «Только дураки не зарабатывают денег».
Это вечная война, в которой мой отец кажется мне Дон-Кихотом, помешанным на своих ветряных мельницах. Единственный, кто обеспокоен его болезнью, это дедушка Александр, отец моей матери.
— Бедная Жюльетта, как ты будешь жить с таким мужем… и с детьми? Тебе нужен был бы кто-нибудь солидный, твердо стоящий на земле, чтобы поддержал тебя… с этим больным ребенком, да и Жан не очень-то силен.
Он беспокоится, потому что он стар. Другие же ругают моего отца, потому что у них не возникают подобные проблемы. Тем не менее в свое время и они решали судьбу двух существ, решив когда-то судьбу Луизы… Этот дебил Морис им обязан своим рождением. А моя пресловутая «хрупкость», не они ли за нее в ответе? Какая путаница у меня в голове! Что-то угадано, что-то услышано, что-то плохо понято. Отравленное воскресенье.
Одурманенный успокоительными средствами, отец засыпает на супружеской кровати, закутавшись в голубое шелковое покрывало. Я ухожу. Со мной — мои мечтания на набережной порта, корабли и большие грузы, пришедшие из Алжира, из Касабланки, с острова Святого Людовика, из Дакара или, например, вон те, из Абиджана, с солнечными фруктами.
Наступает вечер. Солнце садится. Корабли замирают, матросы расходятся по барам, офицеры в фуражках с золотыми пальмами, похожие на рыцарей, вернувшихся из крестовых походов, спешат к девочкам и в пивные бары. Я начинаю сочинять свой собственный роман. Я сижу на камнях набережной, свесив ноги над водой, а мысли мои витают в облаках. Это настоящий наркотик. Я буду возвращаться сюда всякий раз, когда мой отец начнет изображать умирающего или жаловаться на придуманные недуги. Каждый раз, когда они будут спорить там, на девятом этаже.
Однажды мама сказала мне: «Маленькие мальчики не плачут». Мои глаза наполняются слезами от любой мелочи, но слезы не льются, я не умею плакать по-настоящему. У меня в горле застревает комок, который распирает мне шею, и мне кажется, что она сейчас разорвется. Я выжидаю несколько секунд, и все проходит. Сегодня вечером корабли не приветствуют меня, они не уходят в Панаму или на Антильские острова, поэтому не гудят. Мне остается только вернуться домой, подняться на лифте и проскользнуть в затихшую квартиру. Будто бы бросили камень в лужу, а теперь ее поверхность вновь стала гладкой. Мы ужинаем молча. Много будет этих молчаливых ужинов, и я становлюсь все более молчаливым. Мне кажется, я должен жить и умереть молча.
Мориса опять увезли в интернат. Франсуа пошел в подготовительный класс. Что касается меня, то я скучаю. У меня нет никаких желаний, ничто меня не волнует, ничто не возбуждает. Я одинок и равнодушен. Несколько дней назад Беатрис застала меня в комнате матери в платье и в туфлях на каблуках. Она расхохоталась, решив, что это шутка. Я боялся ее насмешек, но она ничего не сказала. Ее мысли витают далеко, у нее где-то есть жених.
Год прошел очень быстро, я вырос еще на пять сантиметров, даже не заметив этого в череде отцовских жалоб и визитов врача. Несчастный доктор Ренуар, увидев меня как-то вечером, спросил с отчаянием в голосе:
— Ну, что еще случилось?
А случилось то, что отец больше не может прямо держать голову, что он плохо видит и что он не в состоянии идти на работу, что его непрерывно бьет дрожь.
А мне кажется, что я слышу всегда одно и то же: «Иди за доктором… беги в аптеку…»
Несмотря на это однообразное существование, я заканчиваю год и получаю диплом бакалавра. Я не пошел в колледж узнавать результаты. Мама принесла домой газету «Париж-Нормандия» и просмотрела список.
— У тебя только одна оценка «достаточно хорошо»…
Я молча проглотил это замечание, исполненное легкого презрения, — смял свою первую сигарету, которую выкурил на балконе, глядя на огни стоящих в порту кораблей. Мы не поедем на каникулы, потому что папа болен. Доктор Ренуар говорит о депрессии. Я купил бриллиантин, одеколон и зеркало и засунул все это в тумбочку около кровати. Я прячусь, чтобы получше разглядеть свое лицо, я боюсь, чтобы у меня не начали расти усы. Я не терплю волосы на лице и на теле, но у меня их нет. Пускай у других они растут на лице, на лобке и на груди, а я остаюсь гладким.
Кроме Беатрис, мною никто не интересуется. Цветущая, влюбленная, она напевает в кухне, готовя завтрак. Вдруг она разражается хохотом, прервав арию из «Травиаты»:
— Ты что, упал в бутылку с духами?
У какао, которое я пью, дешевый привкус лаванды. Но настанет день, когда я выберу себе настоящие дорогие духи, с тонким запахом, в хрустальном флаконе с притертой пробкой, похожей на бриллиант. Будет день, когда я обрету свободу.
Я в это верю. Я в это верю, потому что слишком многого не знаю о себе. И, уж конечно, не священник научит меня всему, я к нему больше не хожу.
Это не будет и моя мама, так как с ней мы беседуем только на самые обыденные темы. Все, что не связано со мной, для меня не имеет значения. Мама этого не понимает. Есть отец, есть Алжир. Папа, Алжир и папина депрессия слились в одно целое. Иногда отец ложится ничком на ковер в столовой… Его больная голова склоняется на иранский ковер. Он продолжает твердить о «призыве Генерала, обращенном к прекрасной старой стране», проклинает ханжество колониалистского мира с его баррикадами и борцами в беретах парашютистов. Я слышу его бессвязные комментарии по поводу независимости Конго, Сенегала и, конечно, Алжира, по поводу своевременности референдума. Странно смотреть на человека, который думает, рассуждает и страдает, лежа на полу. Мне тяжело сознавать, что я увидел свет благодаря ему. Я не могу допустить мысли, что они с мамой — муж и жена. Нет, я родился от Святого Духа.
Мое воспитание чувств начнется в августе 1960 года. Все старшие ребята из колледжа отправляются в Рим на Олимпийские игры. Мне оказана большая милость. Мне, как сыну больного учителя и внуку бывшего директора школы, разрешено поехать с ними. Мне всего пятнадцать лет, тогда как им всем уже от шестнадцати до восемнадцати. Итак, я на вокзале с коричневым чемоданом, в новых брюках и в кедах, слишком теплых для такой погоды… В вагоне полно мальчиков. Все шумят, высовываются из окон. На перроне родители делают разные знаки, дают последние наставления. Мама смотрит на меня так, словно теряет навсегда, словно я должен исчезнуть, раствориться в этом новом мире. Отец напутствует меня печально известным: «Путешествия формируют молодежь».
Итак, я на воле. Поезд Руан — Париж, а потом поезд Париж-Рим уносят меня от родного города, от близких — в неизвестность. Двадцать часов наслаждения и свободы, с официально полученным, подписанным родителями разрешением покинуть территорию Франции. Впервые в жизни я ощущаю, что живу, что я личность, что я путешественник, я пересекаю границу и прохожу через таможню. То есть я лицо достаточно значительное.
В Риме, в духовной семинарии, нас принимает полный священник. Здесь мы будем жить. Священнику жарко, у него по лицу катится пот, и его ряса пропахла базиликом и сыром. Он приветствует группу мальчиков и направляется ко мне. Почему ко мне? Он берет меня за плечи с какой-то непонятной нежностью. Почему меня? Потому что я младше всех или потому что у меня девичья внешность? А может быть, из-за того и другого, или мне это просто кажется…
Вот мы и на Олимпийских играх в Риме. Звучат национальные гимны. Вереницей проходят спортсмены, и мы вытягиваем шеи, чтобы посмотреть, где в этом фантастическом круговороте идут французы. Но здесь меня ожидает другое открытие. Другое воспоминание об этих днях я сохраню до конца жизни. Толстый священник решает для нашего общего образования показать нам Помпеи. Сначала Неаполь, где никто никогда не умирает, разве что только от жары и от буйства запахов, от которых перехватывает дыхание. В Неаполе я ловил обращенные на меня взгляды мальчиков и женщин. Особенно мне запомнилась одна женщина с высокой грудью. Она держала на руках ребенка. Мать, воплощение вечной женственности. На ней было ярко-красное платье, сандалии, ее волосы струились по плечам, а в глазах светилась чувственность, что-то дьявольское, точно она готова была и рассмеяться, и рассердиться. Она была грязная и прекрасная. Она показалась мне удивительной.
Что касается Помпеи, то тут воспоминания мои путаются, кроме одного, которое затмило и развалины, и красивые аллеи, и дома, и мумии. В разрушенном городе, посреди пепла истории, я нашел эту фреску. Наш гид с хитрым видом подвел к ней группу туристов и предупредил, что смотреть разрешается только мужчинам… Я был среди мужчин. Дамы остались позади, и кто-то из них воскликнул:
— К чему все эти предосторожности, мы знаем, о чем речь!
В ответ раздалось несколько смешков, немного странных. Тогда я начал понимать.
Гид отворил деревянные двери в стене. Маленькие ниши, запертые на ключ, скрывали от взоров таинственные сцены любви.
Стоя в толпе шепчущихся и посмеивающихся мужчин, я открыл для себя незнакомую мне сторону человеческих отношений. На камне были нарисованы всевозможные позы, которые мужчины и женщины могут принимать во время любовных игр. Изображения огромных членов подчеркивали эротичность сцен. Это была почти порнография.
Мне пятнадцать лет. Другие мальчики в пятнадцать лет давно уже познали разницу между полами и ознакомились с половыми органами девочек. Многие из них смотрели порнографические журналы, читали медицинский семейный словарь, другие испробовали это на практике во время каникул со своими кузинами или соседками по даче. Но то другие, а не я. Единственный опыт, которым я обладаю, — это насилие, учиненное надо мной три года назад моим одноклассником.
У меня пересохло во рту. Не все понимая, я тем не менее сразу увидел самое главное, я увидел женский орган и мужской орган, и я увидел, как они соединяются. Незнакомое волнение охватило меня. Первый раз в жизни я увидел, как занимаются любовью, первый раз в жизни перед моими глазами предстали картины полового акта.
В этот жаркий летний день в Помпеях я был единственным наивным существом в стаде возбужденных и хохочущих мужчин, окруживших гида. Мужчина в фуражке комментирует этот исключительный спектакль. Поскольку фрески под замком, следовательно, их скрывают от детей. Если дамам не разрешают приближаться, значит, вид этих сцен может потревожить их чувства.
За моей спиной тот же самый женский голос, нервный и пронзительный, восклицает вновь:
— Но мы тоже этим занимаемся!
Она в бешенстве, оттого что ее не допустили к этому маленькому порнографическому театру, чудом не тронутому потоками лавы и огнем. Я оборачиваюсь и вижу вульгарное потное лицо с ярко накрашенным ртом. Ей жарко, а я весь дрожу от волнения.