29635.fb2 Самые синие глаза - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 21

Самые синие глаза - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 21

— Пожалуйста, сэр, мне нужно в Макон. Моя мама больна.

— Ты вроде сказал, что мама дала тебе десять долларов.

— Это не настоящая мама. Моя настоящая в Маконе, сэр.

— Я знаю, когда ниггер врет, но раз уж ты не врешь, и одна из этих твоих мам умирает и хочет видеть своего мошенника прежде, чем отправиться к Создателю, я тебе продам билет.

Чолли ничего не слышал. Обиды были такой же неприятной частью жизни, как вши. Он был счастливее, чем когда бы то ни было, если не считать того момента с Блю и арбузом. Автобуса нужно было ждать еще четыре часа, и минуты этих часов были похожи на комаров, висевших на липучке и медленно умиравших, изнуренных борьбой за выживание. Чолли боялся пошевелиться, даже отойти в уборную. Он страшился, что автобус уйдет без него. В итоге, заработав запор, он сел на автобус в Макон.

Он нашел свободное сиденье у окошка в самом конце салона и уселся там в одиночестве; Джорджия пролетала перед его глазами, пока не зашло солнце. Но даже в темноте он хотел видеть и только после жестокой борьбы со сном сдался, закрыв глаза. Когда он проснулся, был день, и полная негритянка разбудила его бутербродом с холодной ветчиной, засунутой между кусками хлеба. Так, со вкусом ветчины на губах, он въехал в Макон.

В конце переулка он увидел мужчин, сбившихся в кучу, как виноградная гроздь. Над их склоненными головами разные голоса превращались в один гудящий, радостный гул. Люди стояли на коленях, кто-то склонялся: все они сгрудились вокруг какой-то точки на земле. Подойдя поближе, он почувствовал привычный и возбуждающий мужской запах. Как сказал человек у входа в игральный зал, мужчины собрались вокруг костей и денег. Каждую фигуру украшали банкноты. Некоторые рассовывали деньги, оборачивали их вокруг пальцев и сжимали пальцы в кулак, так что кончики высовывались наружу, придавая рукам изысканность и жестокость. Другие складывали свои бумажки, гладили сгибы и держали пачку так, словно собирались сдавать карты. Кто-то скатывал деньги в смятые кое-как шары. У одного человека деньги были заткнуты под кепку. Второй гладил свои банкноты большим и указательным пальцем. Чолли никогда не видел, чтобы в руках черных было столько денег. Он разделял их восторг, и волнение от встречи с отцом наполняло его рот слюной. Он смотрел в лица, ища того, кто мог бы им оказаться. Как ему узнать? Надо искать взрослую копию себя? В тот момент Чолли позабыл, как он выглядит. Он только знал, что ему четырнадцать, он черный, и в нем шесть футов росту. Он искал лицо, но видел одни глаза, просящие или холодные, злобные или испуганные, наблюдавшие за движением пары костей, которые бросал, потом перемешивал и снова бросал один из сидящих людей. Напевая нечто вроде литании, которой вторили остальные, подбрасывая кости, словно те были двумя горячими угольками, он что-то им шептал. Потом, сопровождаемые общим возгласом, кубики вылетали из руки, оказываясь в потоке восторгов и разочарований. Бросающий сгребал деньги, а кто-то кричал: «Забирай и проваливай, мокрая псина!» Кто-то смеялся, напряжение спадало, и тогда некоторые из присутствующих обменивались деньгами.

Чолли постучал по спине одного седого мужчины.

— Вы не знаете, где здесь Самсон Фуллер?

— Фуллер? — Имя было ему явно знакомо. — Не знаю, где-то был. Вон он. В коричневом пиджаке, — указал мужчина.

Человек в светло-коричневом костюме стоял у противоположной стороны группы. Он отчаянно ругался и размахивал руками, споря с каким-то собеседником. Лица обоих исказились от гнева. Чолли приблизился к месту, где они стояли, с трудом веря, что он достиг конца своего путешествия. Вот его отец, такой же, как и все остальные, но у него были его глаза, его рот, и все лицо. Плечи, скрывавшиеся под пиджаком, голос, руки — все было настоящим. Он существовал на самом деле, прямо перед ним. Чолли всегда представлял отца огромным, но, подойдя ближе, поразился, что оказался выше его. Он смотрел на лысину на отцовской голове, и ему вдруг захотелось ее погладить. Очарованный жалким чистым пространством в обрамлении запущенных клочков волос, он не заметил, что человек обернулся и теперь смотрел на него жестко и воинственно.

— Чего тебе, парень?

— Я хотел спросить… вы Самсон Фуллер?

— Кто тебя послал?

— Что?

— Ты сын Мелбы?

— Нет, сэр, я… — Чолли моргнул. Он не мог вспомнить имени матери. Да и знал ли он его? Что он мог сказать? Чьим он был сыном? Он не мог сказать: я ваш сын. Это прозвучит грубо.

Мужчина проявлял нетерпение.

— У тебя что-то с головой? Кто тебя велел меня найти?

— Никто, — у Чолли вспотели ладони. Глаза человека его пугали. — Я просто думал… то есть, я просто тут проходил… меня зовут Чолли…

Но Фуллер вернулся к игре, которая вот-вот была готова начаться. Он наклонился, чтобы кинуть на землю бумажку, и ждал, когда выбросят кости. Потом он выпрямился и раздраженно крикнул Чолли:

— Скажи этой суке, что она получит свои деньги. А теперь прочь отсюда!

Чолли понадобилось много времени, чтобы просто приподнять ногу. Он попытался отойти назад и скрыться. Только огромным усилием воли ему удалось сосредоточиться и сделать первый шаг. Когда он его сделал, то направился прочь из тени переулка навстречу слепящему свету улицы. Выйдя на солнце, он почувствовал, что ноги его подгибаются. Ящик из-под апельсинов с изображением рукопожатия лежал на тротуаре вверх дном. Чолли присел на него. Солнечные лучи стекали на его голову как мед. Мимо проехала телега с фруктами, запряженная лошадьми; возница пел: «Пьян от лозы, сладкой как сахар, красной как вино».

Казалось, звуки усиливались. Щелканье женских каблуков, смех бездельничающих людей в дверных проемах. Где-то проехала машина. Чолли продолжал сидеть. Он знал, что если останется спокойным, то все будет хорошо. Но потом его глаза прорезала боль, и он с трудом с ней справился. Он решил, что если будет неподвижен и станет глядеть на что-нибудь одно, то не расплачется. Так он сидел под солнцем, капавшим на него медом, напрягая все нервы и мускулы, чтобы не заплакать. И пока он пребывал в такой сосредоточенности, остановив внимание на глазах, его кишечник неожиданно опорожнился, и прежде чем он успел сообразить, жидкие испражнения потекли ему по ногам. В начале переулка, где был его отец, на ящике из-под апельсинов, на солнечной улице, полной взрослых мужчин и женщин, он обделался, как младенец.

В ужасе он подумал, не остаться ли ему здесь до ночи. Нет. Его отец, разумеется, выйдет наружу, увидит его и засмеется. О Боже. Он засмеется. Все засмеются. У него был только один выход.

И Чолли побежал по улице, чувствуя лишь тишину. Губы людей двигались, двигались их ноги, мимо ехала машина — все это происходило беззвучно. Дверь захлопнулась, но он ничего не услышал. Его собственные ноги не издавали никаких звуков. Казалось, сам воздух хватал и задерживал его. Он продирался сквозь мир незримой сосновой смолы, который пытался его удушить. Он бежал, видя только беззвучно шевелящиеся предметы, пока не добежал до конца зданий, за которыми начиналось открытое пространство, и увидел текущую перед ним реку Окмалджи. Он сбежал вниз по каменной насыпи к пирсу, выступающему над поверхностью воды. Найдя самое темное место под причалом, он забрался туда, за одну из подпорок. Свернувшись в позе эмбриона, он замер, закрыв кулаками лицо, и долго так лежал. Ни звука, ни света, только тьма, жара, и давление костяшек пальцев на глаза. Он даже забыл о своих испачканных штанах.

Наступил вечер. Темнота, тепло, тишина укутали Чолли, как кожура и мякоть бузины укрывает свое семечко.

Чолли пошевелился. Он чувствовал только головную боль. Вскоре, подобно осколкам стекла, в его память врезались воспоминания о дневных событиях. Сначала он видел только деньги в черных пальцах, потом почувствовал, что сидит на неудобном стуле, но когда посмотрел вниз, то увидел, что это мужская голова, голова с лысиной величиной с апельсин. Когда, наконец, эти осколки собрались воедино, Чолли почуял свой запах. Он встал, пошатываясь от слабости, его трясло, голова кружилась. На мгновение он прислонился к подпорке пирса, потом снял штаны, нижнее белье, носки и ботинки. Обувь он вытер землей и подошел к краю воды. Воду ему пришлось искать на ощупь, потому что ничего кругом уже не было видно. Он медленно погрузил одежду в воду и тер ее до тех пор, пока не решил, что все отчистилось. Вернувшись к столбу, он снял рубашку и обмотал ее вокруг талии, затем разложил на земле штаны и трусы. Сел, прислонившись к гнилому дереву пирса. Вдруг он подумал о тете Джимми, о ее сумочке с асафетидой, о ее золотых зубах, пурпурной тряпке, которую она оборачивала вокруг головы. С тоской, которая едва не заставила его разрыдаться, он вспоминал, как она перекладывала кусочек дымящегося мяса со своей тарелки на его. Он вспоминал, как она держала это мясо: неуклюже, тремя пальцами, но с такой любовью. Никаких слов, просто горячее мясо и пальцы, которые его держали и клали Чолли в тарелку. Тут из глаз его хлынули слезы, стекая по щекам и собираясь на подбородке.

Три женщины склоняются из окон. Они видят длинную чистую шею незнакомого юноши и зовут его. Он поднимается. Внутри темно и тепло. Они угощают его лимонадом. Когда он пьет, то чувствует их взгляд за дном кружки, через сладкую блестящую воду. Они возвращают ему мужество, которое он принимает без всякой цели.

Части жизни Чолли могут обрести целостность лишь в голове музыканта. Лишь те, кто разговаривает при помощи скрученного золота металла, черно-белых прямоугольников и туго натянутых кож и струн, звучащих в деревянных изгибах, могут придать его жизни верную форму. Лишь они знали бы, как соединить сердцевину красного арбуза с асафетидой, с виноградом, с лучом фонаря на спине, со сжатыми кулаками, с деньгами, лимонадом в кружке, с человеком по имени Блю, и понять, что это для него значило в радости, в боли, в гневе и любви, а потом дать этому финальную, всепроницающую боль свободы. Только музыкант способен почувствовать, бессознательно понять, что Чолли был свободен. Опасно свободен. Свободен чувствовать, что хочет — страх, вину, стыд, любовь, печаль, жалость. Свободен быть нежным или жестоким, весело насвистывать или плакать. Свободен спать на крыльце или под белыми простынями поющей женщины. Свободен работать или бросить работу. Он мог сесть в тюрьму и не чувствовать, что находится в заключении, хотя ему уже приходилось видеть лукавство в глазах тюремщика; свободен сказать «нет» и улыбнуться, хотя он только что убил троих белых. Свободен снести унижения от женщины, потому что его тело только что ее завоевало. Свободен даже ударить ее по голове, хотя совсем недавно он обнимал эту голову. Свободен быть нежным, когда она заболевала, или вымыть пол, потому что она знала, в чем заключалась его мужественность. Он мог запить, доводя себя до состояния полной беспомощности, потому что уже знал, что такое опасность, проведя тридцать дней на каторжных работах, связанный цепью с другими заключенными, и вытащил из икры пулю, посланную женщиной. Он мог жить, творя свое бытие из собственных фантазий, и даже умереть: где и как — его не интересовало. В те дни Чолли был истинно свободен. Брошенный на куче мусора своей матерью, брошенный ради игры на деньги своим отцом, он больше ничего не мог потерять. Он остался наедине со своим восприятием и своими желаниями, и только они его интересовали.

В этом божественном состоянии он встретил Полин Уильямс. И Полин, а вернее, их свадьба, сделала с ним то, чего не сделал тот фонарь белых. Постоянство, отсутствие выбора и тяжесть однообразия привели его к отчаянию и заморозили воображение. Спать с одной и той же женщиной все время было для него забавной и неестественной мыслью; было бы странно ожидать от него энтузиазма в надоевших действиях и примитивных уловках; к тому же, он удивлялся женскому высокомерию. Когда он встретил Полин в Кентукки, она опиралась на забор, почесываясь больной ногой. Опрятность, радость, обаяние, которое он в ней нашел, повлияло на желание жить с ней. Он был обязан найти то, что потом разрушило это желание. Но он не стал задерживаться на этой проблеме. Он больше думал о том, что случилось с его любопытством. Потому что теперь его больше ничего не интересовало. Ни он сам, ни другие. Только в выпивке он находил что-то иное, какой-то свет, но однажды исчез и он, и тогда началось забвение.

Той частью семейной жизни, которая ошеломила его больше всего и привела в состояние полнейшего расстройства, было появление детей. Он понятия не имел, как их растить, никогда не видел, как это делают другие, и не мог понять, какими должны быть их взаимоотношения. Если бы его интересовало накопление вещей и денег, он мог бы рассматривать их в качестве наследников; если бы он хотел что-то доказать неизвестным «кому-то», то смог бы мечтать о том, чтобы дети превзошли его ради него самого. Если бы он не был в одиночестве с тринадцати лет, зная до этого только старую умирающую женщину, которая любила его, но чей возраст, интересы и пол отличались от его собственных, то мог бы обрести стабильность во взаимоотношениях со своими детьми. Он обращал на них внимание, но его реакции зависели от того, что он чувствовал на данный момент.

В субботу вечером, в прозрачном свете наступающей весны, он притащился домой, шатаясь от выпитого, и увидел на кухне дочь.

Она мыла посуду. Ее маленькая спинка сгорбилась над раковиной. Чолли смотрел на нее будто сквозь дымку и не мог понять, что видит или чувствует. Потом он осознал, что ему нехорошо, а это в свою очередь сменилось наслаждением. Эмоции менялись в таком порядке: отвращение, вина, жалость, потом любовь. Его отвращение было реакцией на ее детское, беспомощное, бессмысленное присутствие. Ее спина согнулась, голова склонилась, как будто сломанная от постоянного, ничем не смываемого горя. Почему она выглядела такой забитой? Ведь она была ребенком — беззаботным ребенком, — так почему же она несчастлива? Вид ее страдания был обвинением в его адрес. Ему хотелось сломать ей шею, но сделать это нежно. Вина и беспомощность росли в нем раздражающим дуэтом. Что он может для нее сделать? Что дать? Что сказать ей? Что может сказать бывалый черный мужчина сгорбленной спине своей одиннадцатилетней дочери? Если бы он посмотрел ей в лицо, он увидел бы любящие, ищущие глаза. Эта просительность могла бы его разозлить — а любовь привела бы в бешенство. Как посмела она любить его? Что она вообще понимает? Как ему быть? Вернуть ей радость? Но как? Как его огрубелые руки могут пробудить в ней улыбку? Что из его знаний о мире и жизни может ей пригодиться? И что его тяжелые руки и одурманенный мозг могут сотворить, чтобы заслужить уважение в собственных глазах, а это, в свою очередь, позволит ему принять ее любовь? Его ненависть вязла в животе и пыталась вырваться наружу. Но прежде, чем рвотные позывы превратились из смутного предчувствия в твердое ощущение, она перенесла вес и, стоя на одной ноге, почесала ее икру пальцем другой. Тихое, жалкое движение. Ее руки возили по сковороде, отколупывая частицы грязи в холодную грязную воду. Маленький робкий палец — первое, что он увидел, когда встретил Полин. Прислонившуюся к ограде, глядящую в никуда. Кремовый палец ее босой ноги почесывал бархатистую икру. Это был обычный, ничего не значащий жест, но он наполнил его удивительной мягкостью. Не обычной похотью при виде голых ног, а нежностью и желанием защитить. Желанием укрыть ее ногу в своей руке и, нежно покусывая, избавить от раздражения. Он так и сделал тогда, и Полин засмеялась. Он сделает это и сейчас.

В нем проснулась нежность, и он опустился на колени, глядя на ноги дочери. Он подполз к ней на четвереньках, поднял руку и погладил ее ногу. Пекола потеряла равновесие и чуть не упала на пол. Чолли поднял другую руку к ее бедрам, чтобы уберечь от падения. Он опустил голову и пощекотал ее ногу. Его губы задрожали от неприкрытой сладости плоти. Он закрыл глаза, зарываясь пальцами под платье. Неподатливость ее потрясенного тела, ее застывшее молчание было лучше, чем легкий смех Полин. Смешение воспоминаний о Полин и то дикое, запретное, что он делал сейчас, привели его в восторг, и желание возникло в его гениталиях, напитало их и смягчило анус. Желание граничило с вежливостью. Он хотел трахнуть ее, но сделать это нежно. Однако нежность сдалась под его напором. Плотность ее вагины была больше, чем он был способен выдержать. Казалось, его душа проскользнула внутрь, влетела в нее, и его мощный толчок произвел единственный звук, на который она оказалась способна: глухой выдох внутри ее горла. Словно медленный выход воздуха из воздушного шарика.

Вслед за избавлением — падением, — от сексуального желания, он ощутил на своих запястьях мокрые мыльные руки, ее крепко сжатые пальцы, но была ли ее хватка следствием безнадежной и упрямой попытки освободиться или какой-то другой эмоции, он не знал.

Выйти из нее оказалось настолько болезненно, что он постарался сделать это быстро, и потому с силой вырвался из сухой гавани ее влагалища. Казалось, она потеряла сознание. Чолли встал, видя лишь сероватые трусики, спустившиеся до колен, такие грустные и мягкие. И вновь ненависть смешалась в нем с нежностью. Ненависть не позволила ее поднять, а нежность заставила укрыть одеялом.

Когда девочка пришла в себя, она лежала в кухне на полу, укрытая тяжелым одеялом, и лицо матери, неясно вырисовывающееся над ней, казалось каким-то образом связанным с болью, которую она чувствовала между ног.

ВОТСОБАКАСОБАКАЛАЕТХОЧЕШЬПОИГРАТЬХОЧЕШЬПОИГРАТЬСДЖЕЙНВОТСОБАКАБЕЖИТБЕГИСОБА

Жил-был старик, который любил вещи, потому что малейший контакт с людьми вызывал в нем легкую, но стойкую тошноту. Он не помнил, когда это началось, и не мог вспомнить, было ли когда-нибудь иначе. В юности это отвращение, которому, казалось, другие были не подвержены, сильно его беспокоило, но, получив прекрасное образование, он помимо прочего узнал слово «мизантроп». Нацепив на себя такой ярлык, он обрел спокойствие и смелость, поверив, что знать имя врага означает нейтрализовать его, если не уничтожить. Помимо этого, он прочитал кое-какие книги и свел знакомство с несколькими великими мизантропами прошлого, чья духовная компания успокаивала его и служила мерой собственным капризам, тоске и антипатиям. Более того, он нашел мизантропию великолепным средством укрепления характера: усилием воли он подчинял свое отвращение, иногда кого-то касался, кому-то помогал, советовал, поддерживал, и тогда думал, что его поведение честно, а намерения благородны. Когда его разъяряли какие-то человеческие усилия или порывы, он называл себя утонченным, разборчивым и полным сомнений.

Как и в случаях с другими мизантропами, пренебрежение к людям привело его к профессии, созданной, чтобы им служить. Он занялся такой работой, которая зависела единственно от его способности завоевывать доверие людей, и где близкие отношения были просто необходимы. Носясь с мыслью стать священником англиканской церкви, он оставил ее и стал наемным рабочим. Время и неудачи оказались против этого выбора, и в результате он остановился на профессии, которая принесла ему и свободу, и удовлетворение. Он стал «ясновидящим, советником и толкователем сновидений». Такое занятие полностью его устраивало. Он ни от кого не зависел, конкуренции практически не существовало, клиентура была уже подготовленной и потому сговорчивой, а у него появилось бессчетное количество возможностей видеть человеческую глупость и не разделять ее, не поддаваться ей, питая свою привередливость созерцанием физического увядания. Хотя его доход был небольшим, у него отсутствовала страсть к роскоши — опыт жизни в монастыре укрепил естественный аскетизм, который поддерживался любовью к одиночеству. Безбрачие было убежищем, молчание — защитой.

Всю жизнь он любил вещи: это была не страсть к приобретению богатств или красивых предметов, а неподдельная любовь к чужим старым вещам: кофейной кружке его матери, дверному коврику от дома, где он когда-то жил, одеялу из магазина Армии Спасения. Словно пренебрежение к человеческому обществу трансформировалось в желание иметь вещи, которых касались люди. Остаток человеческого духа, впитанный мертвой материей — только это он и мог вынести. Например, размышлять о тех, кто оставил свои следы на коврике, вдыхать запах одеяла и купаться в приятной уверенности, что многие тела потели, спали, мечтали, любили, болели и даже умирали под ним. Куда бы он ни переезжал, он брал эти вещи с собой и всегда искал новые. Жажда старых вещей приводила его к случайным, но уже ставшим привычными осмотрам помойных ящиков в аллеях и мусорных корзин в публичных местах…

Так или иначе, его личность была похожа на причудливую арабеску: сложная, симметричная, устойчивая и жестко сконструированная, если не считать единственного изъяна. Заботливо созданное устройство время от времени искажалось редкими, но сильными сексуальными желаниями.

Он мог бы стать гомосексуалистом, если бы у него хватило на это смелости. Он не был склонен к разврату, а потому не задумывался о содомии, так как не переживал длительных эрекций и не мог вынести мысли о чужих. Вдобавок, мысль о том, чтобы прикоснуться к мужчине или испытать его прикосновение, была еще отвратительней, чем прикосновение к женщине. В любом случае, его желания, несмотря на их силу, никогда не приводили к физическому контакту. Он ненавидел плоть. Запахи тела и дыхания подавляли его. Вид гноя в уголке глаза, гнилые или выпавшие зубы, ушная сера, угри, родинки, мозоли, зарастающие царапины — все естественные выделения или защитные реакции организма его раздражали. Его внимание сосредоточилось на тех, чьи тела были менее отвратительны — на детях. И поскольку он был слишком неуверен в себе, чтобы принять гомосексуальность, а мальчишки казались жестокими, пугающими и упрямыми, он ограничил свои интересы девочками. Обычно они были покладистее и чаще поддавались на уговоры. Его сексуальность была чем угодно, только не похотью; внимание к девочкам было вполне невинным и ассоциировалось у него с чистотой. Он был одним из тех, кого называли опрятными стариками.

Человек из Западной Индианы со светло-карими глазами и чуть темной кожей.

Хотя настоящее его имя было написано на табличке, прибитой у кухонного окна, и на визитках, которые он раздавал, все в городе звали его «поп Мыльная Голова». Никто не знал, откуда появилась кличка «поп»: возможно, кто-то вспомнил о тех временах, когда он служил приходящим проповедником, одним из тех преподобных, которых зовут на службу, но у кого нет паствы или своего помещения, а потому они часто посещают разные церкви, сидя у алтаря с проповедником-хозяином. Но все знали, что означает «Мыльная Голова» — его жесткие курчавые волосы сверкали и вились, потому что он помадил их мыльной пеной. Очень просто.

Он вырос в семье, гордившейся академической образованностью и смешанной кровью — в ней верили, что первое было основано на втором. Сэр Уайткомб, некий разорившийся британский аристократ, решивший умереть под солнцем более жарким, нежели английское, где-то в начале девятнадцатого века добавил в семью белую кровь. Будучи джентльменом по королевскому указу, он цивилизовал своего незаконнорожденного ребенка-мулата — завещал ему три сотни фунтов стерлингов, — к великому удовольствию матери, которая почувствовала, что ей, наконец, улыбнулась судьба. Отпрыск тоже был признателен и определил целью своей жизни сохранение белой крови. Он даровал свое внимание пятнадцатилетней девушке из подобной семьи. Она, как пародия на викторианство, научилась от мужа всему, чему стоило учиться: отделять свое тело, разум и дух от того, что означало Африку, и взращивать привычки, вкусы и предпочтения, которые одобрили бы ее отсутствующий свекор и глупая свекровь.

Они передали эту англофилию своим шести детям и шестнадцати внукам. За исключением случайного и не берущегося в расчет мятежника, выбравшего себе упрямую чернокожую девушку, все они создавали подобные семьи, с каждым поколением становясь светлее и приобретая все более тонкие черты.

С самоуверенностью, порожденной убежденностью в собственном превосходстве, они хорошо учились. Они были предприимчивыми, порядочными и энергичными, надеясь доказать гипотезу де Гобино о том, что «все цивилизации произошли от белой расы, что без ее помощи никто не может существовать, и что общество процветает лишь тогда, когда сохраняет кровь высшей касты, создавшей само это общество». И редко на них не обращали внимания школьные учителя, которые всегда советовали наиболее многообещающим студентам продолжать учебу за границей. Они изучали медицину, законодательство, богословие и периодически появлялись на государственных должностях, доступных цветной расе. То, что они были развращены в своей общественной и частной жизни, жили распутно и похотливо, рассматривалось ими как неотъемлемое право, которое с готовностью поддерживалось менее одаренной частью рода.

Года шли, но из-за беззаботности некоторых братьев семьи Уайткомб становилось всё труднее удерживать белую линию, поэтому некоторые дальние и не очень дальние родственники стали жениться друг на друге. Откровенно отрицательных последствий от таких болезненных союзов замечено не было, но некоторые старые девы или мальчишки-садовники замечали у детей слабое телосложение и предрасположенность к эксцентричности. Кто-то погружался в ставший уже привычным алкоголизм и разврат. Вину за это они возлагали на кровосмешение, а не на кровь лорда-вырожденца. Хотя бывали и удачные случаи. Не больше, чем в любой другой семье, но они казались опаснее, поскольку были заметнее. Один из таких отпрысков стал религиозным фанатиком, основал собственную тайную секту и вырастил четырех сыновей, один из которых стал учителем, известным точностью своих суждений и дисциплиной, основанной на жестокости. Этот учитель женился на симпатичной и ленивой полукитаянке, для которой рождение ребенка оказалось чересчур тяжким испытанием. Она умерла вскоре после родов. Ее сын, названный Элайя Мика Уайткомб, дал учителю прекрасную возможность проверить на деле работу его теории образования, дисциплины и добродетельной жизни. Малыш Элайя научился всему, что было необходимо знать, а в особенности искусству самообмана. Он жадно читал, но понимал только то, что хотел понять, отбирая фрагменты и обломки идей, отвечающих его собственным пристрастиям. Он помнил обиды, нанесенные Гамлетом Офелии, но не любовь Христа к Марии Магдалине; свободолюбивую политику Гамлета, но не решительную анархию Христа. Он заметил язвительность Гиббона, но не разглядел его терпимости, отметил любовь Отелло к прелестной Дездемоне, но не увидел извращенной любви Яго к Отелло. Больше всего он любил Данте; больше всего ненавидел Достоевского. При всем уважении к лучшим умам Запада, он позволял себе только ограниченную интерпретацию. Он отзывался на жестокость отца приобретением сложных привычек, податливым воображением, ненавистью и восхищением любым намеком на беспорядок и увядание.