29817.fb2
Через год Мария Семеновна поехала к мужу на побывку — в далекую тайгу. Поезд остановился за 200 километров от лагеря, — дальше пути не было, пошли пешком. Последние двадцать километров из этих двухсот были завалены бревнами, — пришлось прыгать с бревна на бревно. Ничего, добрались, допрыгали.
Муж вернулся домой через пять лет, в нерадостный час. Шла война с фашизмом, сын был на фронте, враг подступал к Воронежу. Главной заботой мужа и жены — он тоже был учителем — стало спасение школьников. Организовали кормление детей в школах, непрерывную эвакуацию детского населения, бомбоубежища. В последние удавалось переводить ребят не всегда: стоило показаться на улице хотя бы маленькой цепочке ребят, держащих друг друга за платье, как их начинали методически бить с воздуха. Был такой день непрерывного массированного налета, когда воспитатели просто уложили детей под стенами школьных зданий — и они пролежали неподвижно, не поднимая голов, с утра до темноты. Но уцелели все. В этот день — 1 июля 1942 года — Мария Семеновна, еще и раньше начавшая терять зрение, почти совсем ослепла.
В Воронеж уже входили фашисты. Мария Семеновна с мужем ушли из города пешком. В этом трудном походе их ждало ослепительное счастье: на какой-то станции они встретили своего сына. Больше шести месяцев они ничего о нем не знали, считали погибшим. Это было почти правда. Сын и в самом деле был тяжело ранен на фронте, выжил чудом. Когда Мария Семеновна рассказывала об этой нечаянной встрече с сыном, о нескольких часах, проведенных вместе с ним на какой-то станции, откуда их пути вновь надолго разошлись, — все женщины в палате плакали… Да и был ли в рассказе Марии Семеновны хоть один эпизод, один штрих, который бы не звучал для всех нас как общий, свой, кровно родной?
В 110 километрах от Ташкента Мария Семеновна работала директором школы, представлявшей собой в полном смысле трагический курьез военного времени. И преподаватели, и учащиеся были самых неожиданных национальностей. Немецкий язык преподавал скрипач, профессор Литовской консерватории; он, может быть, и знал немецкий язык, но не знал русского. Русскую историю преподавал кореец. Ничего, все осилили, все пережили и перебороли.
В Ташкенте, куда был эвакуирован Одесский офтальмологический институт имени академика В.П. Филатова, Мария Семеновна сблизилась с В.П. Филатовым и с его женой Варварой Васильевной. Они жили там непривычно тяжелой жизнью. После Одессы, где Владимиру Петровичу был построен великолепный институт-дворец, научно-лечебное учреждение исключительного размаха, на которое и в тягчайшие годы ничего не жалели, обставляя его в полном смысле роскошно, Владимир Петрович очутился в Ташкенте в трудных условиях. Врачей было мало, — многие ушли на фронт. В Одессе все было налажено, привычно, пригнано одно к другому, все делалось словно бы само, — в Ташкенте в военное лихолетье приходилось все создавать и делать самим. Для того чтобы обеспечить институт биогенными стимуляторами — алоэ и другими растениями, Варвара Васильевна, погрузившись в огромные сапоги, вышагивала десятки километров по окрестным совхозам и колхозам, где надо было организовать разведение алоэ. Еще труднее приходилось ей налаживать бесперебойную доставку и хранение трупных глаз, необходимых для операций пересадки роговицы. Вдали от дома, от налаженной жизни и работы, всякая мелочь, всякий пустяк превращались в проблему, не всегда сразу разрешимую.
Когда я двадцать лет тому назад была здесь, в филатовском институте, детей, слепых и больных глазами, было немного, и они были вместе с нами, взрослыми. Сейчас дети выделены в особое детское отделение.
— Пойдем к детям! — сказала мне в один из первых дней Дарья Рихардовна. Теперь она сестра-хозяйка другого отделения, не того, в котором нахожусь я, но мы разыскали друг друга и встретились радостно, как старые друзья.
И вот сейчас она пришла звать меня «к детям» — в детское отделение. Она предложила мне это как нечто естественное для меня, человека, любящего детей превыше всего.
— Пойдем к детям! Посидите с ними, расскажете им что-нибудь. Помните Сашка? И Нюрочку с Аветиком?
Да, я помню их. Всегда буду помнить. Не знаю, получили ли они что-нибудь от меня, но для меня общение с ними было очень большой радостью.
А сейчас я к детям не хожу… В парке я каждый день вижу издали детей, — их вывели на прогулку. Вижу издали их забинтованные головы, слышу их громкие, счастливые окрики. Они собирают опавшие желто-красные листья кленов и платанов и перекликаются, как птицы на заре. Кто еще умеет вносить во всякий пустяк такой восторженный азарт, как дети?
В жизни я сознательно уклоняюсь от общения с детьми, не подхожу к ним, не рассказываю им ничего, — вообще, не «дружу» с ними… Нельзя идти к детям — к слепым детям! — с невеселой, смятенной душой.
Много лет назад на спектакль «Дон-Кихот» в ленинградском ТЮЗе привезли ребят из училища для слепых. Они вошли в зрительный зал цепочкой — впереди шла зрячая учительница, а за нею гуськом, по одному, положив руки на плечи идущему впереди, шли слепые дети 10–13 лет. Возникшее в первые минуты после их появления чувство жалости и печали исчезло необычайно быстро: слепые ребята так восторженно принимали спектакль, так хохотали и веселились! Они не видели ни лиц актеров, ни костюмов, ни веселых декораций покойного Моисея Левина, но они понимали все! Всех нас поразило, что они сразу стали называть Дон-Кихота (его играл очень высокий ростом Николай Черкасов) — «тот долговязый». Мы не знали, что слепые очень чутко и точно определяют рост людей по той высоте, с которой раздается их голос.
В общем, все прошло отлично. Но через некоторое время этих детей снова привезли в ТЮЗ — на спектакль «Хижина дяди Тома». Боже мой, что это было! Слепые так горестно переживали судьбу черных невольников, они так плакали, когда дядю Тома разлучили с семьей и продали с аукциона! Самое ужасное было в том, что, несмотря на все наши мольбы, никто из них не соглашался уйти раньше окончания спектакля! Я и сегодня помню, как они уходили домой после финала — той же трагической цепочкой, с распухшими от слез слепыми глазами. Нет, сегодня для них мое общество — это вроде «Хижины дяди Тома», я не смею навязывать его больным детям.
Я не иду к детям не только оттого, что жалею их: я и себя жалею. Сейчас есть в лечении слепых детей много нового, такого, что мне, вероятно, было бы тяжело видеть. Двадцать лет тому назад детей с глазами, затянутыми бельмами, не оперировали. Взрослым делали пересадку роговицы, а детям — нет. Потому что эта операция требовала длительной — до года и даже больше — полной неподвижности. А как добиться этого у детей? Ребенок, если он в остальном здоров, непременно будет шевелиться, вертеться — и эффект операции пропадет. Поэтому бельма у детей оперировали позднее, когда дети входили в юношеский возраст.
Однако наблюдения показали, что слепое детство, в котором отсутствуют зрительные впечатления, отражается на детях неблагоприятно — такие дети отстают в своем развитии. И теперь пересадку роговицы делают и маленьким детям тоже. Недавно здесь, в институте, оперировали грудного ребенка, моложе одного года! Каким же способом достигается у таких оперированных детей неподвижность? Подробно не знаю, но, по-видимому, это насильственная иммобилизация при помощи особых приспособлений.
Однажды я пришла в один из московских детских театров. Пришла с опозданием: уже звонили к началу спектакля, и дети-зрители со всех сторон мчались вверх по лестнице в зрительный зал. Только внизу, около контроля, стояла девочка лет 10–11 и ох как она плакала! К ней жалась малышка, наверное сестренка, и тоже плакала, — так сказать, за компанию. Контролерша не пропускала их наверх, в зрительный зал, — у них был только один билет на двоих.
— Я ее… к себе… на колени посажу… — плакала старшая девочка.
«Я заплачу за второй билет!» — придумала я.
Но ни того, ни другого контролерша тоже не смела допустить: таких крохотных детей в театр не пускают, чтобы они не мешали остальным зрителям.
— Зинка будет тихенько-тихенько… — умоляла старшая.
Положение было безвыходное. Уходить из театра? И не увидеть спектакля? И деньги за билет пропадут, — ведь сейчас его уже никто не купит!
Я положила руку на головку старшей девочки, — чистенький, беленький пробор среди русых волос весь взмок от горя!
— Анна Ивановна! — взмолилась я к контролерше. — Ну, давайте на мою ответственность? Я их посажу около себя.
— Зинка будет тихенько-тихенько…
Контролерша разрешила. Мы помчались наверх — как раз вовремя: двери в зрительный зал уже закрывали.
Зинка не подвела! Как часто бывает с совсем маленькими детьми, спектакль оглушил, ослепил, подавил ее красками, музыкой. Зинка в самом деле сидела «тихенько-тихенько». А весь последний акт она крепко спала, привалившись к старшей сестре.
Это было лет двадцать назад. А я и сейчас помню эту девочку с ее смешной бедой, с ее вспотевшим от горя проборчиком посреди головы! Каково же было бы мне теперь смотреть на иммобилизованных детей, хотя я знаю и понимаю, что эта неподвижность для них благодетельна, что благодаря ей слепые глаза просветлеют, станут живыми, зрячими.
Вот если бы мне стало лучше, я бы повеселела и первым делом побежала к детям!..
А пока нет.
Утром, на осмотре в кабинете Варвары Васильевны, стало ясно: подсадка не дала результата, так же как не дали его инъекции биогенных стимуляторов.
В итоге я все в том же состоянии. Подсадка была, видимо, последний «ут аликвид фиат». Надо укладываться и ехать домой.
В кабинете было очень тихо. Я старалась не смотреть на Варвару Васильевну и Татьяну Павловну, — вид у меня был, наверное, несчастный до полной общипанности, а «разжалобливать» их мне не хотелось. Мне было по-человечески, от души жалко этих чудесных людей. Ведь горько, должно быть, для врача сознание невозможности помочь больному!
— Ну что ж… — сказала я и привстала, чтобы уходить из кабинета.
— Нет, подождите… — остановила меня Варвара Васильевна.
Она посмотрела на Татьяну Павловну. Потом согрела глазами меня и сказала так буднично-просто, что я не сразу схватила всю важность ее слов:
— Мы с Татьяной Павловной решили все-таки сделать вам операцию.
Я взглянула на Татьяну Павловну. Она подтверждающе кивнула и тихо сказала:
— Да…
— Операцию? — переспросила я в полном смятении. — Операцию?
За все время пребывания моего в институте слово «операция» было произнесено в первый раз! А ведь я так ждала этого! Ведь именно об этом я мечтала все время: здесь, в Одессе, найдут возможным сделать то, что считали слишком рискованным в Москве!
— Мы хотим удалить катаракту на вашем правом глазу… — продолжала Варвара Васильевна. — На днях приедет наш директор, профессор Надежда Александровна Пучковская. Она сейчас за границей, на конгрессе Мы покажем вас Надежде Александровне, пусть она скажет свое слово… Если она не будет возражать, удалим катаракту.
Не помню, сгребла ли я в восторге в охапку и Варвару Васильевну и Татьяну Павловну. Но, вероятно, мне этого очень хотелось! Кажется, я что-то лопотала. Меня буквально заливало благодарностью и счастьем! Ведь если профессор Пучковская благословит операцию — это шанс! То, чего до сих пор — я это понимала — не было! И от этого — ох, какого проблематического еще! — шанса настроение мое сразу резко подскочило!
Почти бегом мчалась я к морю по аллее парка. Смотрела издали на детей, собиравших пестрые осенние листья, и бормотала, словно грозилась:
— Вот… Подождите… Если Пучковская одобрит… и если операцию сделают… и если все будет хоть немножко хорошо…
«Если», «если», «если» — целых три «если»!.. Но ведь это и есть шанс!
Не помню, сколько времени я бродила по парку. Шанс все разбухал и распухал в моем воображении, как огромный пузырь. Я понимала, что он мыльный, что он хрупкий, малореальный: подуй — и нет его! Еще три «если»… И все-таки из всех закоулков моей души потянулись надежды, они все разрастались, как кусты крапивы или иван-чая около заброшенной деревенской бани. Разве есть на свете что-нибудь более живучее, стойкое, неистребимое, чем сорняки и надежды? В особенности надежды сомнительные, малообоснованные — так оказать, «беспочвенные мечтания»!
Это принимало характер угрожающий, надо было топтать сорняки, не давать им разрастаться, чтобы не поглупеть окончательно. И я стала делать то, что мне всю жизнь удается хуже всего: думать трезво — иными словами, поливать свои фантазии ушатами ледяной воды… В этом занятии мне неожиданно стало помогать небо: полил тяжелый обложной дождь! Потекли лужи, тяжелые струи дождя хлестали их, словно оплеухами.
Надо было бежать в дом, а я стояла, словно громом, пораженная мыслью: почему же до сих пор Варвара Васильевна даже не заговаривала об операции? Вот тут я наконец поняла: московские врачи говорили не с ветру, не набалмошь, — операция удаления катаракты при сочетании ее с высокой близорукостью в самом деле рискованная. Шанс удачи настолько невелик, что, может быть, в самом деле не стоит и рисковать. И Варвара Васильевна поначалу тоже применила другие средства лечения — тканевую терапию, биогенные стимуляторы, подсадку, — авось они помогут. Они не помогли. Вот тут она могла сказать себе: «Ну, я сделала все, что было возможно» — и успокоиться на этом. Никто не смел бы упрекнуть ее за то, что она не рискнула на операцию, никто! Ничья самая щепетильная и беспокойная совесть! Но этого не могла допустить ее собственная совесть, ее собственная врачебная человечность.