29875.fb2
Анна садится на ступеньку — теперь она больше не боится лестницы, плачет, причитая и раскачиваясь, будто убаюкивает младенца.
— Вот видишь, — всхлипывает она, — тебя убили и закопали, несчастное создание, дитя греха. Это ты мучил нас из преддверия ада! Так вот почему злая мать перед отъездом сыпала повсюду соль!
Мастер Антони тоже уверен, что перед ним кости убитого младенца, но совесть подсказывает ему, что пока лучше молчать, молчать и сомневаться.
Неожиданный приход мужа разрешил трудное положение. Муж явился хмурый, насупленный, готовый тотчас же ввязаться в ссору с женщиной, которая стала мучением его жизни. Но, увидев плачущую жену и каменщика, стоящего перед ней в раздумье, он смеется:
— А, так вы, значит, нашли эту проклятую штуку? Ну-ка, ну-ка, покажите!
Жена открывает передник, и, увидев кости, он мрачнеет.
— Да что ж это такое?
— Ты еще спрашиваешь, Паоло? Смертный грех, вот что! Это кости убиенного младенца, зарытого у нас под лестницей. Это он мучил нас из преддверия ада. Сейчас я пойду похороню их в освященной земле, и тогда господь вернет мир в наш дом. Аминь! — И, повязав голову платком, она направляется к двери.
Но мастер хватает ее за руку.
— Постой, хозяйка. Сначала мы должны выполнить свой долг. Кости нужно отнести судье.
Анна смотрит на мужа. Он охотно уклонился бы от этих хлопот, но ему не хочется прослыть человеком менее честным, чем мастер Антони.
— Давай их сюда, — говорит он, расстилая на ступеньках красный носовой платок, и женщина с неожиданной покорностью повинуется, осторожно пересыпая в платок содержимое своего передника. А потом вдруг хохочет, как девчонка, вспомнив шутку мастера Антони:
— Хороши орешки!
Муж внимательно разглядывает каждую кость, потом зажимает в кулаке кончик платка и, перевернув туго набитый узелок, ощупывает его.
— Мастер Антони, скажите по совести, вы все там перекопали? Тут не хватает черепа.
— Я вам говорю по совести, там больше ничего нет. А теперь идемте к судье, и ни о чем не беспокойтесь.
Когда муж, передав кости судебным властям, вернулся домой, Аннедда уже успокоилась и занялась стиркой передника. Огонь ярко пылал в очаге, в доме опять воцарился мир. Только поздно ночью она проснулась и снова заплакала, вспомнив, что одну косточку утащил котенок. Муж встал и принялся терпеливо искать ее, обшаривая каждый уголок.
— Нигде нет, — серьезно сказал он, снова укладываясь в постель. — Не бойся, Анна! Мы выполнили свой долг, и наша совесть чиста.
— Наша совесть чиста, — повторила она, и, успокоенные, они заснули.
Так мир вернулся под их кров. И остатки сомнений рассеялись как дым, когда спустя некоторое время экспертиза установила, что это были кости поросенка.
Дичь
(Перевод Р. Миллер-Будницкой)
Разалия давно уже никого не ждала, и все-таки, заслышав шаги, она каждый раз поднимала свою маленькую удлиненную голову, закутанную в позеленевший от ветхости, выгоревший черный платок, и, скорее по привычке, чем по злобе, осыпала бранью всякого, кто проходил мимо. А проходили все больше женщины с амфорами на головах или мальчики с пробковыми кувшинами: все они шли за водой — либо вниз, к ручью в долине, либо вверх, к горным родникам.
Немалый путь приходилось проделать людям в этот засушливый год, чтобы раздобыть хоть немного воды. И на уединенной тропинке возле лачуги Разалии, между кладбищем и подножьем горы, где раньше можно было лишь изредка встретить охотника да пастуха, теперь уже в мае стало людно, как на большой дороге.
Сидя на своем обычном месте под купой тамарисков, в тени которых она старалась укрыться от сжигавшего ее малярийного жара, Разалия видела, как мимо нее, на фоне лазурного неба, мелькают силуэты то старухи, одетой в черное, то девушки в золотистом корсаже. В тот год даже богатые женщины, у которых были свои колодцы и цистерны, ходили за водой в горы.
Иногда над изгородью появлялся какой-нибудь мальчишка и швырял камень в гущу тамарисков, пытаясь выманить из кустов гадюку, но, заметив черно-зеленую голову Разалии, чем-то неуловимо напоминающую змеиную — такую же маленькую, удлиненную, со светящимися, косо поставленными глазами, — мальчишка, разражаясь проклятьями, пускался наутек.
В тот день на тропинке было особенно людно. Стоял еще только конец мая, но удушливая жара и раскаленное добела безоблачное небо предвещали тяжелый год — год засухи, голода и лихорадки. Деревенские колодцы высохли до дна, и все жители устремились к дальним горным источникам.
Напрасно Разалия, терзаемая лихорадкой зарывалась горячими руками в пожелтевшую траву, стремясь найти там хоть немного прохлады. Лежать она не могла — кровь бросалась ей в голову и стучала в висках, поэтому она сидела, подобрав ноги и обхватив колени руками. Но и тогда все кружилось у нее перед глазами, и ей казалось, что человеческие фигуры, ползущие по гребню горы, отплясывают, повиснув в воздухе между небом и землей, какой-то причудливый танец.
Множество людей проходило в тот день мимо ее лачуги, и она могла клясть их сколько душе угодно. Вот слуга священника едет к горному ключу на лошади, нагруженной кувшинами. Вот мать синдика Маттиа Сенеса спешит к источнику в долине, высокая, вся в черном, а на голове у нес амфора с таким длинным горлышком, что кажется, будто оно задевает за небо. Чтобы вы передохли от жажды, чтобы у вас внутренности растрескались, словно камни на дне высохшего колодца! Богатые и бедные, старые и молодые, все, кто издевался над ней, кто выгнал ее из деревни, как прокаженную, кто трубил в трубы и гремел жестянками под ее окошком в свадебную ночь, — будьте все вы прокляты!
Устав от проклятий, она прижималась лбом к коленям и плакала, вступая в мысленный спор с богом. В ее разгоряченном болезнью воображении бог иногда принимал облик одного из тех белобородых слуг-стариков, что брели мимо ее дома за водой, откинув капюшоны и повесив на плечи пробковые кувшины. Ей казалось, что это именно он, бог, швыряет в нее из-за стены камнями, которые больно ударяют ее в висок, в бок, по ногам, и, швыряя, приговаривает: «Это тебе за то, что ругаешься, это за то, что проклинаешь, а это чтоб помнила — надо быть доброй, даже если страдаешь».
— Надо быть доброй, надо быть доброй! А другие разве добры? — отвечала она, кипя возмущением и едва сдерживаясь, чтобы не бросить в лицо самому господу богу рвущееся из глубины души страшное проклятье.— А что же ты не говоришь это им? Ведь они злые, а все равно счастья у них хоть отбавляй. Так чем же я провинилась, за что мне такое наказание? Ну да, я вышла замуж за могильщика, вдобавок он был еще старше меня на сорок лет. Но ведь если я решилась на это, значит, иначе не могла! Что же мне оставалось еще делать, боже милостивый, скажи мне? Нет, правда, скажи, что мне, горемычной, было делать? Одна как перст — ни отца, ни матери, ни братьев! Не то что родных или друзей, врагов и тех у меня не было. Меня даже в служанки никто не брал. Почему, господи, ты дал мне родиться бедной и некрасивой? А чтобы пойти собирать милостыню, у меня не нашлось ни сумы, ни башмаков. Да что там башмаков — у меня даже шнурков башмачных никогда не было. А когда я подросла и стала что-то соображать, разве я не ходила в дом священника и к синдику Маттиа Сенесу и не просила устроить меня служанкой? А что они мне ответили? «Пойди сначала смой коросту с лица!» А Маттиа Сенес натравил на меня своего пса — черного, страшного, как волк. И сейчас, как вспомню, волосы дыбом встают. Стукнуло мне четырнадцать, а я и в церковь заглянуть не смела — не было у меня ни башмаков, ни кофтенки. И я ходила молиться в кладбищенскую церковь, к мертвецам, потому что живые меня к себе не пускали. Там меня и увидел дядя Антонио и спросил, пойду ли я за него замуж? И я пошла, ну что ж тут такого? Люди только смеялись надо мной, но никто никогда не протянул мне руку. А мальчишки закидали нас камнями и ночью трубили в трубы у нас под окном. Но придет время, и для вас загремят трубы Страшного суда, будьте вы все прокляты!
Да, господи, нас так замучили, что муж мой плакал даже над мертвецами, которых ему приходилось хоронить, — словно были они ему сыновьями или братьями. И наконец, он мне сказал: «Знаешь, Разалия, доченька моя, подамся-ка я в Америку! Столько наших туда уехало, поеду и я. Здесь и работы уже не стало, а в Америке, говорят, бывает мор, много людей помирает. Бог даст, может, я там чего-нибудь заработаю».
Ты знаешь, господи, как мне хотелось уехать вместе с ним! Я провожала его до самого порта, и он всю дорогу не мог решиться — брать меня с собой или нет. Но в конце концов пришлось мне возвращаться домой. Брела я, брела пешком и стерла себе ноги в кровь, но кое-как доплелась: ведь даже собака и кошка и те возвращаются в родной дом! А о муже я с тех пор ничего не слыхала — ведь он не умеет писать.
Прошло уже пять лет, может, за это время он умер и кто-то похоронил и его. Я ходила к ворожее узнать, жив ли он, а может, — всякое ведь случается! — нашел себе другую, но ворожея спросила с меня одно скудо, а откуда ж мне было его взять, господи? Посуди сам, где я могла раздобыть деньги, если сейчас кругом такая нужда, что даже сам синдик Маттиа Сенес охотится на куропаток, а потом отсылает их на материк и продает там. Так посуди, господи, как же мне не проклинать людей? А, вот он и сам, Маттиа Сенес, шакал проклятый! Будь проклят и он, и те, кто жрет его куропаток, и даже псы, которые обгладывают их косточки!
И действительно, к лачуге Разалии приближался стройный моложавый мужчина в полуохотничьем, полукрестьянском холщовом костюме. С ним не было ни собаки, ни ружья. Дойдя до места, где тропинка сворачивала в горы, он сошел с нее, перепрыгнул через изгородь и направился прямо к Разалии. Она поднялась, и сердце ее забилось сильнее. Правда, ей нечего было терять и некого бояться. Но все-таки этот необычный гость внушал ей какой-то смутный страх, и, когда он уселся на траве, скрестив ноги и обхватив их своими большими руками, она устремила на него испуганный взгляд. Но он ничего не ответил, отвернулся и смотрел вдаль, туда, где розовели под лучами закатного солнца белые домики деревни. Лицо его заросло густой черной щетиной, а под крутым лбом и косматыми бровями прятались, словно озера под скалами, удивительно красивые, светлые, прозрачные глаза.
— Я принес тебе вести о муже, — сказал он вдруг. — Плохие вести.
— Он умер?
— Да, умер.
Она низко склонила голову, но не заплакала. Стыдливость, или, вернее, целомудренное чувство удерживало ее от слез перед человеком, который сообщил о смерти мужа так, словно речь шла об издохшей скотине.
А он, казалось, был чем-то встревожен. Дважды он пытался взглянуть на нее и дважды отворачивал лицо, как будто не мог, не смел встретиться с ней взглядом. Наконец он набрался духу и, оглядевшись вокруг — нет ли кого поблизости и не подслушивает ли кто, — посмотрел на нее, прищурив глаза, в которых таилось какое-то хищное, злое очарование, и сказал:
— Письмо пришло ко мне как к синдику. Я получил его только сегодня. Видно, оно долго пробыло в пути. Муж твой умер этой зимой и оставил тебе клочок земли. Что ты будешь с ним делать? Продашь?
Постепенно она успокоилась. И она подумала, что Маттиа Сенес как раз такой человек, который способен обмануть ее. А с другой стороны, он ведь синдик, кому же тогда верить, как не ему?
— Сколько может стоить эта земля? Тридцать скудо?
Мужчина улыбнулся.
— Что ты! Больше, много больше! Точно я сказать не могу — ведь в Америке одни цены, а у нас другие.
Она задумалась, не решаясь поднять на него глаза: его странный взгляд будил в ней чувственность. Может быть, ей все-таки следовало заплакать? Но ведь с тех пор, как умер муж, прошло уже столько времени, к чему уж теперь слезы! А потом, разве не оплакала она его раньше, считая мертвым все эти годы?
Мужчина заговорил снова, на этот раз серьезно:
— Слушай, Разалия, хватит тебе прятаться здесь в кустах, словно гадюке. Ты ведь уже взрослая женщина. Я справлялся по церковной книге, тебе девятнадцать лет! Пора взяться за ум!
Он похлопал Разалию по спине, пытаясь вывести из оцепенения. Она встрепенулась, и из ее глаз неудержимо полились слезы, словно тряхнули деревцо после дождя. Она и сама не знала, отчего плачет. Может быть, от радости, что у нее будут деньги?