29967.fb2
— Глухой, подъем…
Фигура Бычкова, крепко сбитая, подкачанная гирями, была для Глушкова чем-то вроде повторяющегося кошмара из жутковатых снов. Нельзя сказать, что Бычков обходил своим вниманием других салаг и что Глушкову не доставалось от других “дедов”, но именно Бычков испытывал к Глушкову особую садистскую тягу. Все это немного походило на давние школьные тяготы, когда в классе непременно находилась пара учеников, один из которых, сентиментальный и хлипкий, но самолюбивый, становился объектом для постоянных издевательств другого — туповатого грубого переростка. Но в казарме шалости детства разрослись, обретя предсмертную невыносимую тяжесть.
Бычков, морща низкий лоб с наползавшими кудряшками, всегда молча надвигался из грубого тесного пространства казармы, сам превращаясь в это пространство. По его маленьким кабаньим глазкам никогда нельзя было угадать, что он собирается предпринять. Чаще всего издевательства этого странного дикого существа сводились к обычному избиению. Бычков мог неожиданно вбить жесткий кулак в живот истязаемого, несколько секунд бесстрастно наблюдать, как тот, скорчившись, раскрасневшись, задыхается, пуская на пол слюни и сопли, а затем несколькими ударами по спине и шее заставить “духа” рухнуть на пол, чтобы еще немного попинать его сапогами: каждый удар не должен был израсходоваться напрасно, силу руки или ноги нужно было всю превратить в чужую боль, но так, чтобы не оставить заметных синяков и не наделать переломов. Это было тонкое искусство, Бычков осваивал его вот уже больше полугода, с тех пор, как был произведен в “черпаки”.
Но иногда мозг Бычкова желал разнообразия, и тогда скучающий старожил казармы заламывал жертве руки за спину и, ладонью перекрыв ей нос и рот, ждал, пока вяло отбивающийся салага не начнет слабеть и почти терять сознание. Тогда Бычков слегка приоткрывал ладонь, дозволял небольшой порции воздуха просочиться в легкие жертвы и вновь перекрывал дыхание. Удовлетворившись, он отпускал жертву, тщательно оботря обслюнявленную ладонь о ее волосы, шею, гимнастерку…
— Глухой, подъем…
— Глухой, отбой…
И так было еще раза два. А потом Бычков по обыкновению заскучал, широко зевнул. Глушков, застывший теперь перед ним по стойке смирно, видел в раскрывшейся пасти красноватую дыру глотки.
— Подь сюды, — сказал сквозь зевок Бычков, подманивая Глушкова ленивым пальцем. Тот с опаской подошел.
— Ближе, сучий потрох… Ну-к, наклонись сюды…
Глушков приблизил напряженное покрасневшее лицо к щекастому Бычкову, который уже начал давиться беззвучным смехом, замыслив какую-то свою примитивную гадость (он выспался, и по всему угадывалось, что у него пока было хорошее настроение).
— Ниже, сучара!
Глушков, зажмурившись, покорно наклонился, и тогда Бычков крепкой рукой схватил вяло упирающегося салагу за тонкую шею, полуразвернувшись в кровати, придвинул его лицо к своему заду, обтянутому синими трусами, и громко выпустил газ из кишечника. У Глушкова от боли в шее и обиды брызнули слезы. Бычков отпустил его и безудержно заржал — так что затряслась, заскрипела железная кровать под ним.
— А! А! А!… Чем пахнет, усек?
— Тобой, — всхлипнув, ответил Глушков.
— Мной? — Бычков поумерил безграничный смех, поморщившись, недоуменно спросил: — Почему?
— Не знаю… Ну пахнет так…
— А-а, — ничего не поняв, протянул Бычков, — ты, сучара, поговорить хочешь?
— Никак нет, — торопливо выпалил Глушков, и это раболепное “никак нет” смягчило “деда”, да ему и лень было что-либо сейчас предпринимать. И уже успокоено он велел Глушкову на зарядку не ходить, но вместо этого выгладить его, Бычкова, хэбэ (так чтобы на спине была не одна — от плеча к плечу — “дедовская” стрелка, а для особого шика — две параллельные) и тщательно начистить сапоги, которые, по тайному убеждению Глушкова, имели у Бычкова наиболее отвратительную вонь — не человеческого, а явно псиного пота.
В бытовке с Глушковым и произошло нечто странное — впервые за четыре с лишним месяца его службы. Торопливо и осторожно, чтобы как-то не повредить, не прожечь, наглаживая хэбэ Бычкова, Глушков в какое-то мгновение вдруг замер. Необычная, до конца еще не оформившаяся мысль пришла ему в голову. Он недоуменно посмотрел по сторонам, на стриженные головы таких же подобострастных своих погодков, выполняющих рабскую повинность, на мгновение увидел в треснутом настенном зеркале и себя — тоже стриженного под ежик, лопоухого, с синюшными пятнами под глазами, и, кажется, совсем незнакомого доходягу. И мысль, только что созревшая, вновь завалилась куда-то в темную мешанину памяти, он не успел ее подцепить, поймать за тонкий ускользающий хвостик, но от нее уже потянуло холодным ветерком, жутью. Глушков вновь взялся за утюг, чувствуя, как начали дрожать руки, и вдруг отчетливо подумал: “Да что же я делаю здесь? Какая глупость…”. И словно кто-то надсадно подвывал в груди: невозможно было понять, то ли больно в груди, то ли на самом деле раздирающий душу звук концентрируется в нем. И от этой боли, или звука, захотелось вдруг бежать, кричать, рыдать, захотелось грохнуться спиной на пол и сучить ногами, как это делают маленькие истеричные дети. Или, может быть, захотелось наброситься на кого-нибудь и бить изо всех сил горячим тяжелым утюгом, кромкой металлической подошвы по стриженной хрупкой голове…
Отец Глушкова, редактор городской газеты, хотя и ушел давно из семьи, мог без труда уберечь сына от армии, да и сам Дима, имея “крепкий” аттестат, легко поступил бы в любой институт города. Но Дима решил год с учебой повременить и до следующей весны проболтался в отцовской газете репортером-стажером. А потом вышло так, что уплыло от него всякое преднамеренное будущее, которое он еще не научился чувствовать, сам он его и упустил. И даже не ряд мелких случайностей и событий, а поразили его тогда упрямство и нелепое подростковое желание назло всем — и близким, и самому себе — “загреметь” в какую-нибудь беду: быть побитым, попасть в милицию или, вот, в армию. Это теперь все случившееся казалось ему нелепицей, полусном, а тогда все вышло само собой: он из упрямства вовремя не напомнил отцу о себе, да и тому было не до сына. В городе тогда сменился мэр, редакторское кресло под отцом зашаталось, и он утонул в своих проблемах, а потом и вовсе запил.
А сыну тем временем пришла повестка, и Диму призвали в армию, о которой он имел весьма смутное представление.
Армия оказалась замкнутым в себе мирком, напрочь лишающим всех своих участников права выхода из игры. Все правила жизни в этот мирок пришли из низкой среды трущобных дворов и блатных зон. Мирок переполнялся условностями и символами, предназначенными для воспитания в человеке совершенного раба, совершенной дрессированной скотины, и было их великое множество. Деление на “духов”, “шнурков”, “черпаков”, “дедов”, “дембелей”, “застегнутых”, “борзых”, “шлангов” обставлялось настолько тонкой ритуальностью, что Глушков, как и большинство новобранцев, первое время путался и ежедневно ходил то с раздутой скулой, то с синяком, то с ноющими от боли ягодицами, по которым прошелся “дедовский” ремень с бляхой. И главный воспитатель Глушкова — Бычков, за которым тот был как бы негласно закреплен, скоро вошел во вкус и стал бить подопечного не столько за малейшие провинности, сколько просто так — по настроению.
Глушков терпел, он знал, что нужно терпеть и ждать, когда пройдет первый год службы, чтобы и самому стать освобожденным от побоев и черной работы “черпаком”. Но прошло только четыре с небольшим месяца, и настало то утро, когда, наглаживая в бытовке новенькую ушитую до предела гимнастерку и брюки старослужащего Бычкова, он вдруг почувствовал этот развал-распад всей той городьбы, которую он поддерживал из последних сил в своей душе, и все разлеталось: терпение, упрямство, маленькие надежды, страхи. Каждое его маленькое “я” выпадало из обоймы и устраивало самостоятельную истерику.
В бытовке было еще пятеро или шестеро молодых солдат, каждый что-то торопливо делал. И глядя на их лысые угловатые черепа, на усердные глаза и губы, Глушков почему-то испытал омерзение прежде всего к ним, а не к Бычкову, не к другим старослужащим солдатам, не к офицерам, жившим далекой от казармы жизнью, в которой руководствовались только двумя потребностями — половой и потребностью напиться водки. Он почувствовал омерзение к своим погодкам, считавшимся его товарищами, которые полагали смысл своего существования в почетном производстве в “черпаки”, намечавшемся к середине службы, что позволило бы в свою очередь им самим приступить к эксплуатации нового призыва, до поры бездумно разгуливающего на воле, — почувствовал по той лишь причине, что и сам был таким же зачуханным рабом, и сам питал такие же меленькие надежды.
Глушкова и потянуло в отчаянии, чтобы хоть как-то сорвать злость, треснуть ребром раскаленного утюга по ближайшему белобрысому затылку солдата Ляпустина с большими розовыми ушами, который, склонившись над стойкой, пришивал, то и дело укалывая себе пальцы тонкой иглой, подворотничок к чужой гимнастерке.
И напряженная фигура Ляпустина, и стремительные глаза, когда тот обернулся, почувствовав на себе пристальный взгляд Глушкова, выражали только страх и раболепие, готовность бежать по первому окрику. Ляпустин судорожно сжимал чужое хэбэ за отстиранный, отутюженный подворотничок исколотыми пальцами. И Глушков видел, как по белоснежной ткани расползается пятнышко крови, и, видя эту промашку товарища, испытывал злое удовлетворение.
Ляпустин, обернувшись и заметив бледное лицо товарища, в свою очередь вздрогнул и отстранился, словно почувствовал что-то. И Глушков опустил глаза, бросил утюг на расправленную зеленую полосу хэбэ и отошел от стойки. Возле стены он медленно уселся на единственный в бытовке пустой табурет и сказал:
— Да пошли вы все…
Сказал едва слышно и вовсе не тем туманным фигурам, бывшим здесь, а в пространство, очерченное только его собственной измотанностью.
Его товарищи с испугом посмотрели на него, но не потому что он произнес малоинтересную для них фразу (вся армейская речь состояла из таких фраз), а потому что он посмел усесться на табурет, что салагам — “духам” и “шнуркам” — строго воспрещалось в любое время суток.
Но Глушков все-таки сел на табурет, прислонившись затылком к прохладной побеленной стене и глядя, кажется, в противоположную стену, а может быть, и значительно дальше, в не видимые для посторонних сферы. Большой, несоразмерный с шеей кадык его двигался вверх и вниз. И никто из товарищей не сказал ему ни слова предупреждения, потому что каждый угадал в его бледном лице ту степень отчаяния, когда человек уже не может и не хочет контролировать себя.
Глушков не сразу заметил, как перед ним выросла тень босоногого Бычкова в трусах и майке, этого красного от злобы уродца с массивным длинным туловищем на кривых коротких ногах. Бычков тряс перед носом Глушкова прожженными штанами и клокотал чем-то, состоящим из смеси словесных осколков, мата и животных, похожих на пуки, звуков. И Бычков в первые мгновения не мог даже придумать, что ему сделать: просто ударить ему показалось чем-то мизерным, недостойным, и надо было бы стиснуть руками это кадыкастое горло и придушить щенка.
А Глушков смотрел в это маячившее перед ним пятно, в этот сгусток презренного, ненавистного вещества, и вдруг плюнул в его середину. Только тогда Бычков ударил — угодив Глушкову в грудь, вбил толстой пяткой хрупкое тело в стену. И потом он долго топтался возле этого тела, отрабатывая точные удары. А Глушков, в самом начале сильно стукнувшись затылком о стену, окунулся на время в бессмысленную тьму…
И теперь, в складе, уставившись в тьму, съежившись, как в коконе, из которого должна была родиться некая новая сущность, он словно видел чуть со стороны, чуть сверху странного человека с обвислыми плечами, с длинной шеей — видел не себя вовсе, а другого, оттесненного толпой солдат в угол бытовки, машинально прикрывающего тонкими руками живот и грудь.
И пяти минут не понадобилось “дедам”, чтобы согнать в бытовку всех, человек пятнадцать, салаг. Самих “дедов” было, кажется, шестеро. Первогодки сбились в тесную кучу у противоположной стены, под зеркалом, имевшим через всю площадь косую темную трещину. Теперь, всматриваясь в осунувшиеся лица молодых солдат, Глушков находил, что испуга в них было даже больше, чем в его двойнике, стоявшем в углу, избелившим о стены оба рукава поношенной латаной-перелатанной гимнастерки, сменившей уже второго хозяина.
В бытовке, как в глухом погребе, звучал голос солдата Яловского, имевшего хорошо сбитую спортивную фигуру. Яловский был в казарме негласным хозяином, и теперь он щурил свои и без того раскосые карие глаза, чтобы выглядеть наиболее сурово.
— Ты думаешь, мы тебя только отмудохаем, и все на этом кончится? — он говорил громко и назидательно, и Глушков догадывался, что назидательность эта скорее не для него, провинившегося сверх всякой меры, а для сбившихся в кучу его испуганных товарищей. — Ты ошибаешься… Падлов надо воспитывать по-другому… Ты у нас совсем борзый. Я видел: ты читал газету в наряде. Даже мне читать некогда… — Голос его возвышался, наполнялся нервностью и клекотом, и всем казалось, что сейчас он обрушит на Глушкова кулаки. Но он только потрясал указательным пальцем перед его носом. — Не-ет, мы тебя трогать не будем. Вот они, — этим же пальцем он ткнул в сторону сбившихся в кучу салаг, — будут тебя воспитывать.
Кучка людей под зеркалом, увидев направленный на нее крепкий палец с аккуратно подстриженным ногтем, сгрудилась еще плотнее и стала, кажется, ниже. Яловский приумолк, внимательно с удовлетворением осматривая покорный народец под зеркалом.
— Вы шуршите? — возмущение его опять выросло до потолка. — Шуршите. И мы в свое время шуршали, молча и безропотно… А что сделал Глухой?…
Бычков стоял чуть в стороне, сунув руки в карманы брюк с темно-коричневой утюжной печатью выше колена. Он не мог взять в толк, куда клонит его почитаемый товарищ, и нетерпеливо переминался, ожидая, когда можно будет начать бить Глушкова. Он периодически сильно сжимал кулаки, спрятанные в карманах, и внимательно осматривал доходяжное туловище молодого солдата, выбирая места для будущих ударов. Но он вдруг услышал от Яловского, что бить “духа” они не будут.
— Да ты много с ним балаболишь, — нетерпеливо изрек он и носком сапога ударил Глушкова по голени. Тот ойкнул и машинально приподнял ушибленную ногу. Бычков замахнулся кулаком, но Яловский перехватил его руку:
— Спокойно, Бычок, это все хреновня. Ты попортишь мне эффект… — он отстранил Бычкова и вновь повернулся к молодым. Больно тыча пальцем в грудь ближайшего, сказал:
— Вот так… Что сделал Глухой? Глухой нарушил самое святое, он оскорбил “деда”… Поэтому сейчас каждый из вас… Каждый!… харкнет ему в морду…
Он выхватил из робкой толпы первого же, которому тыкал пальцем в грудь, насупившегося солдата Ляпустина с большими, как у огромной мыши, ушами.
— Давай!
Ляпустин нервно провел пальцами по щеке, словно умывающийся мышонок, и что-то замямлил упавшим голосом. Но Яловский, крепко держа его за шкирку, больно ударил ребром ладони в бок. Ляпустин присел, хватая ртом воздух, лицо его натужно покраснело.
— Давай!
Глушкова два старослужащих солдата схватили за руки и держали так, чтобы он не мог прикрыться. И он только нагнул голову и зажмурился от ужаса, который выстудил все тепло из груди. Поэтому он и не видел, как к нему вплотную придвинулось багровое лицо Ляпустина и как судорожно сложились потрескавшиеся губы для торопливого плевка.
Голос в глубине склада нарастал, приближался. Но усилившийся дождь хлестал по крыше так, что едва не перекрывал этот голос, и человек почти кричал в шумном воздухе: