30090.fb2
Было, наверное, часов одиннадцать, но calli и campi,[82] превратившиеся в бассейны, были еще пусты. Я снова стал бродить по торговым галереям; ни один иностранец не рассматривал витрины. Я десятки раз приезжал в Венецию, даже работал здесь — провел около трех недель на передвижных лесах в Scuola di San Rocco, фотографируя плафоны, — но впервые оказался здесь один и словно в карантине. В определенном смысле, нет ничего хуже, чем не иметь возможности приехать сюда с открытым забралом, так как в любой момент можешь столкнуться с кем-нибудь, кто возьмет тебя под руку и тотчас выложит все последние сплетни. Но в то утро для меня было хуже всего находиться в Венеции иностранцем и не знать, на что употребить свой день, ведь чересчур оживленные места были мне заказаны. Мне казалось унизительным появиться там с таким же пустым взглядом, как у ошалевших провинциалов, которых в разгар сезона привозят сюда на экскурсии и которые, изнемогая при одной только мысли о том, сколько всего их грозятся заставить посетить, пытаются удрать, смешавшись с толпой.
У меня не выходила из головы та птица: не слишком радостное предзнаменование, если верить в знамения. Это напомнило мне один случай, кажется, в Грассе. Мне тогда было лет десять. Я тоже нашел птичку, упавшую на песочную дорожку; мы ее подобрали. Возможно, напрасно, помешав завершению драмы. Пытаясь спасти ее, вмешавшись со своей чувствительностью в запретную область, где действует неумолимый закон, по которому птицы становятся добычей кошек и «прочих паразитов» (словечко Ники), мы только нарушили порядок вещей. Претендуя на то, чтобы избавить птичку от роковой неизбежности, мы попадали во все большую зависимость от нее. Ники стала ее сиделкой. Понемногу птичка привыкала к своему новому положению больной, о которой заботятся все вокруг. Она нежилась у нас в ладонях, под защитой своей независимости, которую приобрела благодаря нашей жалости. Иногда она привлекала к себе внимание, трепеща крыльями и издавая пронзительный писк. Я испытывал смутное отвращение к этим приступам эпилепсии. Мы продлевали ей жизнь совершенно бесполезно. Не в силах ее вылечить, мы превратили ее в свою жертву. По сути, мы не знали, что с ней делать. Но и когда она все-таки решила умереть, возникла проблема: после стольких забот мы почувствовали себя обязанными похоронить ее достойно… под апельсиновым деревом. Что сказать о смерти птички?..
Венеция в то утро не могла помочь мне прогнать эту картину. Я никогда не видел ее такой насупленной, такой размытой. Я был предан в своей любви, как мужчина, который слишком рано проснулся рядом со старой любовницей. Но в то же время попал в ловушку. Собор Святого Марка со своими лошадьми, которые уже не казались золотыми в отсутствие солнца, походил на аттракцион «американские горки», какие я видывал в детстве на ярмарках, и никто не удивился, когда под главным порталом заиграла шарманка.
Решительно, лучше бы я провел ночь под Местре, а может быть, дожидаясь срока, назначенного шофером, дошагал бы до Падуи. Вообще-то у меня еще было на это время. Подгоняемый ветром, бушевавшим на площади, я направился к Пьяцетте, решив сесть на первый же vaporetto у пристани Святого Марка. Повернув голову к Бумажным Воротам и Золотой лестнице, я выхватил взглядом блок розового камня в углу здания и тетрархов,[83] которых Республика Серениссима в своей гордыне превратила в некий символ, пока в Риме собирали обелиски и императорские эмблемы. Но у входа в этот печальный театр под открытым небом с разверзшимися хлябями вожди варваров были похожи на детей, пытающихся укрыться от дождя и прижимающихся друг к другу, натягивая на плечи свои мантии. В цоколе здания эти статуи обретали иной смысл, нежели тот, какой приписывался им так долго с тех самых пор, как их установили здесь, чтобы напомнить, что Венеция — врата Востока. Я вдруг вспомнил страницы из записных книжек Атарассо, которые он посвятил своему детству, прошедшему в этом городе, в квартале Святого Симеона, где его отец, родившийся в Смирне, чинил часы. Его призвание пробудилось не когда он смотрел, как отец замыкает время в подуставших механизмах, и не когда тот рассказывал об Измирском и Митиленском вилайете, а вот здесь, на этой площади, перед этой скульптурой, этими метопами, этими кусками фризов или карнизов, ветвевидным орнаментом, которые, вцементированные в ту же стену, представляли собой первое собрание трофеев такого рода на заре нового времени. «Наверное, я последний венецианец, — писал он, — кому эти воины или цари открыли дорогу на Восток. Кто были эти рыцари, стоящие плечом к плечу в невзгодах, взирая вместе на бессилие богов, сжимая дланью рукоять меча? Мидяне, парфяне, скифы? Тогда я этого не знал, как не знал я и того, что уготовила им суровая судьба, какие сражения они дали. Мне было неважно, что путь их сюда был гораздо менее далек, чем я предполагал…»
Эта встреча с «побежденными» ознаменовала собой всю его жизнь. Так утверждал Атарассо. Почему я не сохранил ту страницу, одну из лучших, одну из самых волнующих, цитируя ее при необходимости? Момент истины в жизни, прожитой без помарок, но которой предстояло быть опороченной истиной, заключенной во мне.
Если для Андреаса Итало все началось перед этой скульптурой, то концом, завершением его жизни и трудов отныне стал Фонд его имени, который, несомненно, пробудит новые таланты. В этом тоже был смысл. Неужели непонятно?
Я собирался нанести ему удар, ужасный удар: я должен был воздать ему эту дань уважения, загладить свою вину. Если бы я уехал из Венеции, не пройдя по залам музея, не взглянув на предметы, которые так долго завораживали меня, рядом с которыми я так часто проводил ночь, пока они были заперты в ящиках, то позднее я стану корить себя за это, я сам себе покажусь смешным. Внезапно решение было принято: ничто не сможет отвратить меня от этого посещения. Разве я с другой целью приехал? Чересчур предсказуемая цепочка, связывающая конец с началом.
То, что было дальше, не менее предсказуемо. В очередной раз, пробираясь по траншее и заметив щель, я проскользнул в образовавшееся отверстие. Меня вновь подхватило и увлекло в глубину этой странной пещеры, туда, к «погребенным мирам, где мы идем навстречу самим себе».
Я подошел к Фонду Атарассо, вымокнув так, будто пересек канал вплавь. Переступив порог, я оказался в совсем другом мире. Свет, сеявшийся из-под сводчатого потолка, отражался от больших, черных и блестящих плит, озаряя и отделяя от полукружья стены несколько монументальных скульптур, которые, появляясь в отдалении в снопе лучей, словно выступали из ночи. Этот вестибюль напоминал планетарий, в котором барельефы из базальта и многоцветных кирпичей — воины Эламы, Саргон[84] с горным козлом на плечах, данники мидяне, крылатые быки — изображали созвездия. Напротив входа парфянский властитель с ястребом на лбу, с закрученными кверху кончиками усов, воздел свою длань в том же искупительном жесте, что и Христос во славе, а внизу лестницы два молодых пальмирца с распущенными волосами были похожи на хиппи.
С меня стекала вода, оставляя на плитах грязные следы; я вернулся сдать в гардероб сумку и куртку; вешалки были пусты: я оказался единственным посетителем. Мне пришлось также сменить сапоги на войлочные тапочки, как при входе в некоторые мечети с драгоценными полами. Я остался в свитере, ничем не стесненный в движениях, и начал обход музея.
На первом этаже — тот же полумрак, выставленные предмены купаются в немного нереальном свете, а скульптуры выходят из стен, словно белые или черные привидения.
На втором этаже в залах кое-где сохранились кессонные потолки и некоторые росписи, а в галерее — высокие окна и балкон со стрельчатыми арками, нависающий над Большим Каналом.
С улицы сюда просачивался весьма жидкий свет, но установленные внутри отражатели направляли его кверху, лаская позолоту, детали фризов, точно в сумерках, когда только вершины еще озарены.
Витрины тоже выступали из темноты. В тот день я действительно был единственным, кто шел между ними и рассматривал то, что на них было: анатолийских идолов, бронзовые изделия из Луристана,[85] маленькие шумерские колесницы, искусство степных народов, обетованные руки, жертвенные лопатки…
Выбор Венеции для выставления этих коллекций мог показаться неожиданным. В музее, скорее всего, редко будут появляться туристы, которые предпочтут ограничиться Карпаччио и Веронезе. В городе, где зрелища на каждом шагу, эти колдовские атрибуты, эти часто грубые формы могут остаться непонятыми. Наверняка сюда станут заглядывать только специалисты, интересующиеся парой уникальных предметов.
При мысли о том, что Атарассо не довольствовался созерцанием этих миров, медленно выступающих из мрака, а посвятил всю свою жизнь и все свое состояние собиранию этого богатства, я испытывал легкую меланхолию, проходя по большим пустым залам. Однако именно этого он и хотел: не привлекать сюда толпы из Академии, а создать место для избранных, вдали от обычных культовых достопримечательностей. Таким образом он завещал суть самого себя, выходящую за рамки всей этой шумихи, искусственно раздутой вокруг его имени, суть себя самого и своих исследований, давая другим желание и возможность продолжить его дело. Все остальное было из области легенд, но истина этого человека заключалась здесь. Если впоследствии другие открытия преуменьшат или сведут на нет его личный вклад в науку, путь, проделанный им за полвека сквозь столько вновь обретенных цивилизаций, переживет память о нем.
В общем, этот музей меньше всего напоминал памятник, воздвигнутый ему во славу: в залах, открытых для посещения, не найти ни фотографии, ни бюста дарителя, ни доски, напоминающей о его поступке. Этот человек, который при жизни всегда казался мне таким импозантным, таким недоступным, здесь словно затерялся за великим свершением своей жизни: он растворился в своих трудах, и от него осталась только знакомая тень, с которой я мог свободно беседовать.
Зал медальонов помещался на третьем этаже. Благодаря этой страсти, увлекавшей его в коллекционерском азарте далеко за географические и исторические пределы, которые он наметил для своих исследований, страсти, совершенно забытой в современном мире, он тоже становился мне ближе. В матовой, прозрачной или полированной поверхности редких материалов, в их прожилках или странной расцветке был зашифрован свой таинственный язык. Всю свою жизнь он гонялся за этими самоцветами, инталиями, крошечными портретами, в которых наметанный глаз различал сочетание точнейших наблюдений с неким феерическим смыслом непреходящего.
Я вновь испытал былое возбуждение. Склоняясь над витринами, я видел эти сияющие знаки, словно на дне черного озера, поверхности которого мне было запрещено касаться. Да и чья рука смогла бы до них дотянуться, ведь они ускользали из любых рук. Сколько часов я потратил, пытаясь вчитаться в эти профили, не принадлежащие времени, лаская взглядом эти чудесные и причудливые измышления искусства и природы, соединенные в одно волшебное творение!
И вдруг произошло то же явление, свидетелем которого я стал десять или одиннадцать лет назад. Покинув свое ложе, эти знаки, заключавшие в себе забытое послание, начали всплывать на поверхность. Словно золотые пузырьки со дна аквариума. Они облекали собой тот же неподвижный и текучий образ, отражение которого, при почти схожих обстоятельствах, привлекло мое внимание. Она… Я сразу ее узнал. Не так, как когда замечал в конце дозорного пути тоненькую фигурку на фоне ночного неба, а такой, какой я увидел ее в первый раз, украшенной теми же самыми экспонатами, которые образовывали на ней тяжелые ожерелья, подвески, королевский венец. На сей раз я видел и свое отражение в этом зеркале, свое собственное лицо, склонившееся рядом с ее лицом, захваченное тем же восходящим движением, вписанное в тот же круг знамений. Все так переплелось в обстоятельствах, снова сведших нас друг с другом, что ее имя застряло у меня в горле, и гневный возглас, который, как мне казалось, я пронес до самого этого момента, резкие упреки, долгое время копившиеся на случай невероятной встречи, теперь не могли обрушиться на нее. Мы стояли молча, словно разглядывали рыбок в пруду, облокотившись на парапет. Потом она протянула руку и указала мне в центре витрины фигурку Юпитера из Гелиополя,[86] вырезанную из огромного, почти черного граната. Я знал о ее происхождении, а еще знал — от нее — что ее отец всегда держал ее при себе, никогда не расставался с ней ни в одной поездке, что она была для него своего рода талисманом. Она указала мне затем на другой предмет — кубок из оникса, внутри которого был закреплен обрядовый бюстик обожествленной Фаустины,[87] и постучала пальцем по стеклу, чтобы я прочитал короткую аннотацию к этому экспонату в углу витрины. Это наверняка было одно из самых поздних приобретений, и мне было странно, что она уделила ему особое внимание. Но, возможно, ее интересовала личность этой женщины, которую сначала очернили, а потом восславили за ее добродетели, и она именно об этом хотела мне напомнить. В аннотации приводилась знаменитая фраза: «Я предпочел бы жить с нею на дорогах Гиара, чем во дворце, но без нее!»
— Что такое Гиар? — спросил я у нее потом.
— Гиарос! Один из Кикладских островов, на которые высылали людей… Что-то вроде островов Липари при Муссолини.
Вот так все и произошло.
Вот так Жеро снова встретился с Сандрой — по крайней мере, так он утверждал. Я часто думаю, не приснилось ли ему это богоявление в святая святых, на грани колдовства и миража.
Встреча — а она действительно была, это факт, — могла произойти в другом месте, при совсем других обстоятельствах — менее красноречивых, если так можно выразиться, — возле Риальто или на мосту Академии, в одном из крытых переходов, где люди беспрестанно толкаются и разглядывают друг друга в полумраке, разделившись на две колонны, идущие в разные стороны, и вдруг оказываются лицом к лицу на перекрестье двух потоков, образующих постоянное внутреннее движение между различными sestieri.[88] Очень может быть, что это произошло и в другом месте, например, в церкви, куда они бы вошли одновременно, чтобы укрыться от дождя; возможно, перед «Явлением Пресвятой Девы» в церкви Мадонна делл’Орто, куда Жеро, перед тем как распрощаться с Венецией (он ведь был здесь в последний раз), пришел бы поклониться праху художника, которому, на его взгляд, лучше всего удавалось отобразить этот город, — Джакопо Робусти.
Вполне возможно, что он сам подстроил эту встречу, узнав в Фонде, что дочь мэтра приходит туда каждый день и, чтобы не утратить связь с музеем, занимается библиотекой и фототекой.
То, что он не вскипел от гнева, не разразился яростными упреками, угрозами немедленной расправы, всполошив охрану и персонал, не потребовал от Сандры объяснений, как любой другой сделал бы на его месте, — все это ставит под сомнение его версию событий.
Итак, он последовал правилу осторожности, которое его просили соблюдать. Он явился туда не как явный враг, и не как поборник справедливости, и не как обобранный бедняк, который, когда о нем уже совсем забыли, вернулся из долгих странствий, чтобы постоять за свои права. Жеро думал, что Чезаре Ардити достаточно силен, чтобы выпутаться одному, а он сам даже помешает делу, если попытается в нем участвовать. Так было установлено: Божья правда свершала свой путь. Поэтому его молчание соответствовало его собственной трактовке событий: во всяком случае, это должно было произойти, ведь, наверное, Жеро только затем и вернулся; случай, связавший их, объединивший в том беспримерном приключении, просто обязан был снова свести их вместе. Для Жеро существовало две отчетливые грани: на одну он помещал свои законные требования, выполнения которых ждал со дня на день, на другой оставалась неразрешимая загадка. И в этом плане ничто еще не было решено окончательно. Что-то вмешалось в его жизнь, изменив ее смысл, и он не мог ни забыть об этом, ни сбросить со счетов. Если как следует рассмотреть факты и интересы каждого, то в этих интересах, несмотря на причиненный им поразительный, хотя и трудно оценимый ущерб, было сохранить между ним и Сандрой прежнее соучастие, и эта общность снова создала условия, при которых стало возможным то сиюминутное и полное узнавание. Тем не менее его молчание лишь отодвигало объяснение. Если они расстанутся вот так, в вестибюле, обойдя по второму кругу все залы, но так и не поговорив, Жеро никогда не узнает, для кого все-таки Сандра совершила свой поступок. Неужели он один окажется в выигрыше ото всей этой махинации, которую она затеяла? Он никогда узнает, что именно она попыталась тогда дать ему понять. Когда рукопись опубликуют, он в каком-то смысле будет отомщен, получит некоторое возмещение ущерба, но это моральное удовлетворение — видеть свое имя на месте чужого — будет таким же двусмысленным, проблематичным, даже неправедным, как и посмертная слава, доставшаяся другому за книгу, которой тот не писал. И все-таки узнать это, узнать, почему Сандра подвергла себя такому риску, и было целью его исканий, тем концом, когда все становится ясным, очевидным, неизбежным с самого начала.
Они вместе вышли из Фонда. Сандра раскрыла забавный зонтик из больших прозрачных лепестков, похожий на один из тех цветков, что расцветают в укромных уголках ботанического сада один раз в столетие, но Жеро отказался под ним укрыться.
И тотчас они пошли тем самым шагом, как в конце своих ночных вылазок, когда утро должно было их разлучить, а внезапная усталость или чувство сожаления, оттого что им не доведется вместе смотреть с близлежащих холмов как летают дрозды над кустами навстречу охотничьим выстрелам, замедляло их возвращение в замок.
В первый раз их спутником был дождь. Возможно, их разделяли целые миры, фантастические процессы, которые растянутся на несколько десятилетий, но они не могли удержаться от того, чтобы не вглядываться друг в друга, узнавая знакомые черты. Он по-прежнему был выше ее на голову. Несмотря на длинный плащ с широкими отворотами, доходивший Сандре до пят, полы которого взлетали при ходьбе, ее фигурка осталась прежней, словно едва сдерживающей нетерпение. Они шли без всякой цели. Мысль о том, что она может бросить его здесь, сказать, что ее ждут, даже не приходила ему в голову. Им предстояло сыграть эту партию — может быть, друг против друга, жестоко и беспощадно, но, во всяком случае, вместе. Эта уверенность странным образом сдерживала его. А еще согласие между ними, обнаружившееся благодаря ходьбе, движению, выявившее некий параллелизм, взаимозависимость, а также желание обладать другим и не дать ему ускользнуть. Они два сообщника, это так, но у них старые счеты, и они не торопятся их сводить.
Правда, странно было видеть ее такой — ее, гордую дочь знаменитого отца, которая, чтобы добиться своей цели, придумала столь экстравагантную комбинацию. Необычная шляпа с высокой тульей и широкими полями из той же непромокаемой и блестящей материи, что и накидка, лихо загнута справа, что придавало Сандре, несмотря на густые локоны, скрывавшие часть лица, вид берсальера,[89] храброго капитана. Жеро не мог удержаться от мысли о девушках, переодевающихся мужчинами, без которых не обходится ни один плутовской роман: в определенный момент кончик шпаги рассекает камзол, обнажая прелестную крепкую грудь. Мужской костюм лишь вкрадчиво подчеркивал ее женственную натуру, никого не вводя в заблуждение. И поскольку современной моде было так угодно, Жеро, по контрасту с ее несколько воинственным обликом, достались длинные волосы, амулеты и прочие причудливые аксессуары — признак не столько затянувшегося отрочества, сколько нежелания идти в ногу с веком.
Каким он ей теперь показался? Осунувшимся от усталости после своего стремительного путешествия, или напротив, с более четкими чертами лица, словно заново вылепленными благодаря желанию больше узнать о самом себе, понять, что он делает в этом мире и почему он здесь одновременно так бесполезен и так необходим?
Но, наверное, он один задавался такими вопросами, пока они всё шли по этим улочкам, одним махом перелетали через горбатые мостики, брели вдоль каналов, в которых тяжелые баржи, нагруженные строительным мусором, ящиками и коробками, мешали отражаться обветшалым фасадам.
Что творилось сейчас у нее в голове? Он никогда раньше об этом не задумывался, когда прижимал ее к себе, не замечая, что его победа затягивает его в приключение, из которого ему никогда не выбраться, которого никогда не забыть. Задумывался ли он об этом, когда старые стены окружали их своей тишиной, а он, вдруг перестав ощущать себя господином, хозяином этого наслаждения, и готовясь сменить его на сон, а затем на слова (на уготованный ему рой слов, позволявший ждать Сандру до самого вечера), он чувствовал, как в нем нарастает тоска, как пробуждается уснувшее было в покое мускулов старое вековое страдание? Какие знамения были в запасе у странного счастья, которое устанавливало между ними и реальностью такое расстояние, оставляло без разрешения тягучую тревогу? Испытывала ли Сандра, спавшая рядом с ним, ту же тоску? Скоро ему придется ее разбудить. Нарождающееся утро разрывало мрак на лоскуты с белесыми потеками рассвета. Осень медленно просачивалась прямо к ним. Серая песнь, долгий дрожащий зов — возможно, какого-нибудь фабричного гудка — задувал последние свечки на древе ночи. Каким хрупким, непрочным, незнакомым казалось ему все вокруг! А у него на плече — сонная жалоба ребенка, измученного долгой ходьбой…
Теперь, казалось Жеро, он знает, что скрывается под этим лбом, в глубине этих глаз, умевших выразить все, кроме простодушия и удивления (сейчас Сандра выглядела удивленной не больше, чем если бы ходила встречать его на вокзал): спланированное упорство, направленное на достижение единственной цели, а еще надлом системы, какая-то аллергия на реальность, скрывавшая от нее последствия ее действий.
Огромная стена, которая могла быть стеной бывшего арсенала, а за ней — крошечный садик, скорее, мощеный плитами дворик с прямоугольным водоемом в центре. Спустилась ночь. Жеро увидел дом, оштукатуренный в охряной цвет и построенный словно внутри цистерны, таким он казался маленьким, стиснутым своими стенами. Жеро постоял немного возле бассейна, пока не зажглись окна — всего четыре, по два на этаж.
Странно, что Сандра не подыскала себе что-нибудь побольше, лучше подходящее для жизни, которую, надо полагать, она вела, — светской и наверняка бурной. Бедный, а главное, заброшенный квартал — пока они шли, он поглядывал по сторонам и думал, куда же они в конце концов придут, — во всяком случае, окраина. Он не мог припомнить, чтобы когда-нибудь бывал здесь. Глухие стены, склады, часто полуразрушенные. Что за фантазия со стороны девушки, которая может позволить себе снять на год номер в центральном отеле, проводит весь день в образцовом музее, посреди всех этих богатств. Он слышал, как она ходит по дому, и время от времени видел ее в каком-нибудь окне. Она не пригласила его войти. Возможно, он предпочитает мокнуть и дальше, чтобы ничем не стеснять своих мыслей. Но он сейчас ни о чем не думал, даже о том, что должен был быть сейчас в Местре и даже уже ехать в Милан. Непредсказуемость в конце концов стало для него привычкой. Он тоже не удивлялся тому, что находится здесь. Слушал шум баржи, заквохтавшей вдруг так близко, будто рядом набережная, но вода, стекавшая по его лицу, перебивала запах лагуны.
Наконец он вошел. Белые стены. Яркий свет. Хворост горит в камине. Современно, голо — это первое, что пришло ему на ум. Сандра сидит по-турецки на ворсистом ковре — в этой комнате хорошо заниматься йогой, подумал он, но без иронии, — на ногах колготки, сверху — огромный свитер в рубчик, наверное, из зимне-спортивного гардероба (время от времени она наверняка выбирается в Альпы). Она протянула руки к огню — такой жест он видит впервые. Если не считать нескольких подушек, низкого столика, проигрывателя и пластинок, разбросанных по ковру, в комнате ничего нет. Только пергаментный абажур и тень Сандры, пляшущая за ее спиной.
Жеро не решался ступить на этот ковер своими резиновыми сапогами, но не решался и разуться, слишком явно подчиниться обычаям, принятым в этом доме. «Вы можете раздеться… Рядом есть комната… Я сплю наверху, мы не будем друг другу мешать…» И в ее голосе нет никакой иронии. Она сказала ему все это, словно человеку, который приехал в пик сезона, когда все отели переполнены, и не нашел себе пристанища, а она согласилась пустить его в дом. Она не обернулась, продолжала играть со светом, но ее приглашение все же было вызовом. Она тотчас установила программу, протокол, условия, как тогда, когда привезла его в замок после аварии и, поместив с помощью Гриши на чердаке, предупредила, что он должен оставаться здесь весь день, а она придет поболтать с ним вечером. И теперь то же самое, подчеркнутое повторение того, что он уже знает: «Я провожу все время в Фонде». Это ее оружие, подумал Жеро, оружие, которым она отныне станет пользоваться. Ее гордость, ее слава, смысл, который она хочет придать своей жизни! Ей, наверное, пришлось немало потрудиться, бороться с невероятными трудностями разного порядка, и техническими, и административными, прежде чем она добилась полного успеха. Не нужно заострять на этом внимание. Жеро достаточно сведущ в этих вопросах и знает, что значит запустить подобную организацию, так что ей не стоит кичиться тем, что она сделала. Но ее молчание не менее красноречиво: слишком уверена в себе, ничто не может ее задеть или встревожить.
Это игра? Или искренность?.. Зачем она добавила — из наивности, из цинизма, — словно машинистка или поденщица: «…Надо же что-то делать… Как-то зарабатывать…»?
Она что, за дурака его принимает?.. За какую-нибудь пешку в своей игре? Но он не поддастся. Она, конечно, хорошая актриса, и темпераментом Бог не обидел, способна сыграть любую роль — и влюбленной девушки, и дочери известного человека, он это знает по собственному опыту. Одного раза хватит! Музей чудесен, и Фонд тоже, но речь сейчас не об этом. Не в том дело. Жеро вернулся лишь затем, чтобы внести ясность, и прежде всего между ними, главными действующими лицами, первыми и единственными, кто за все в ответе. Если она считает, что ее позиции крепки, то и он не дрогнет. Он не ответил на ее предложение. Остался стоять у окна, не обращая внимания на грязную лужу, растекавшуюся у его ног, твердо уверенный в своей правоте и полагаясь во всем на духовную защиту. Локтем он прижимал к бедру свою драгоценную котомку.
— Вы знаете, что здесь?
Чем он рискует, если скажет ей? Разве они договаривались, что он больше никогда в будущем не возьмется за перо? Так что Жеро выдал свою тайну. Продуманная месть, свершившаяся в свое время. Но он все сделал ловко, в его представлении, не назвал ни имени издателя, ни места, ни времени встречи. Не представил издание книги как намеренный шаг, вписывающийся в целую систему доказательств, который неудержимо повлечет за собой сенсационный пересмотр и изменение суждений критики и общественности. Но об этой угрозе не стоит говорить. Противник достаточно умен, чтобы сразу понять, чем это пахнет и какие драматические, дух захватывающие последствия может вызвать эта публикация. Крушение! Сумерки богов! Вторая смерть Атарассо! Пресса станет печатать аршинные заголовки, а читатели — глумиться.
На самом деле, Жеро даже не произнес имени Атарассо. Теперь Сандра в курсе дела; она знает, почему он уехал из Нью-Йорка, что он затевает, и какого врага она приютила в своем доме. Ярые поборники истины всегда отрицали, что Жеро когда-либо поддерживал связи, даже косвенные, с Атарассо или с кем бы то ни было из его окружения: разве своим предложением поселиться у нее она не предоставила самое невероятное опровержение? Может быть, она сейчас поймет это и выставит его за дверь? Сможет ли она потом отрицать, что он переступал порог ее дома, тогда как их видели вместе, когда они выходили из Фонда, шли по городу?
Вдруг он почувствовал сильный озноб, по телу пробежала дрожь. Уже несколько дней он бродил под дождем в непросыхающей одежде; а сейчас, пытаясь понять, откуда взялась эта усталость, почему он дрожит, вспомнил, что ничего не ел с тех самых пор, как утром расплатился за ночлег.
Сандра по-прежнему сидела лицом к очагу, поджав под себя ноги, в позе мудреца, только что выслушавшего суры Корана и предающегося медитации. Просторный свитер только подчеркивал линии ее плеч и груди, элегантность, лишенную прикрас, образ, казавшийся еще трогательнее среди больших голых стен, от необъяснимого одиночества в этом пустом квартале. Если она и представляла себе в этот момент неизбежные последствия этого дела — а разве они не были ей яснее ясного? — она непостижимым образом казалась отрешенной от всего.
Молчание грозило затянуться, но Жеро уже скоро не сможет скрыть свою дрожь, ему нужно было получить ответ немедленно, узнать, как она отреагирует.
— Так как же?