30090.fb2 Селинунт, или Покои императора - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Селинунт, или Покои императора - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

То, что Жеро вспомнил о столь давнем и кратком приятельстве, назвал Вам мое имя, вызывает у меня некоторое удивление: мне хотелось бы назвать это просветами в памяти (сам он ни разу не дал мне о себе знать).

Мы, совершенно верно, познакомились в Сорбонне после войны. Если память мне не изменяет, он посещал еще и консерваторию, где брал уроки игры на органе вместе с одним из учеников Вьерна.[14] Его дарования в этой области казались нам просто исключительными, но я не стану утверждать, что семья отправила его во Францию учиться музыке. Мы все были очень молоды. Европа пробуждалась посреди руин и груды трупов, и все, что могло нас отвлечь от несчастий эпохи, привлекало нас в равной мере, мы даже не испытывали желания определиться с выбором и предпочтениями. В то время слишком много говорили об ангажированности, так что отказ вступить на четко определенную стезю представлялся нам наилучшим способом сохранить то, что мы слегка анахронично называли своей свободой. Во всяком случае, не думаю, чтобы Жеро намеренно готовил себя к карьере композитора или солиста. Его талантов, тем не менее, хватало, чтобы наполнить наши вечера. Сколько часов провели мы таким образом в Медоне, в доме, где я вырос, постройке в стиле трубадур времен королевы Амелии.[15] После смерти моей бабушки там обосновались немцы, а потом, после освобождения, — беженцы и несколько организаций взаимопомощи: они пробыли там ровно столько, чтобы сделать его непригодным для проживания. Дом был настолько разорен, утратил всю свою мебель — кроме рояля, который устоял перед всеми притязаниями, — что когда мои родители вернули его себе, от него остались одни развалины, венчавшие собой пустырь. Отправившись жить в свое поместье на берегу реки По, они с легким сердцем оставили дом мне. Рояль ли привлекал Жеро или призрачный вид этих огромных руин на склоне холма, открытых всем ветрам. Мы решили устроить там бивуак. Когда холод пронимал до костей, мы, продолжая разрушительную деятельность прежних жильцов, жгли паркет и плинтусы из комнат, где мы не жили, в комнатах, где мы жили. Мы устраивали там «тусовые» вечеринки, в дань новой моде и к великому возмущению соседей, кое-кто из которых, как меня уверяли, в свое время участвовали в разграблении дома, а теперь неизменно вызывали полицию. Иногда Жеро приглашал товарищей по консерватории или негритянских музыкантов, чтобы разнообразить джазом и песнями в стиле «фольк» концерты камерной музыки. Горящие свечи и паркетины придавали нашим собраниям какую-то иллюзорность, фееричность. Будучи вхож в некоторые круги, куда нам не было доступа (американец! Вы только подумайте), Жеро даже умудрялся приводить к нам кое-каких знаменитостей или подающих надежды звезд, расписывая им, как я предполагаю, необычность обстановки и «призрачные» ипостаси наших ночных концертов и «сейшенов». У меня перед глазами стоит Кокто,[16] завернутый в плед и декламирующий свою поэму «Леона» при свете свечи, воск с которой капал ему на руку. Гости, рисковавшие заработать пневмонию в нашем насквозь выстуженном зимнем дворце, расходились по домам, очарованные нашей молодостью и собственной смелостью. Никто тогда еще не утратил вкуса к потайной жизни, к ночным сходкам. Кое-кто из молодежи, обтачивавшей таким образом свой талант, впоследствии сделали себе имя в театре или в мире музыки. Мне случается встречать некоторых из них после спектакля или концерта, где-нибудь в свете, на приеме, организованном посольством или отделом по делам культуры. Меня всегда подмывает спросить, не растаял ли еще окончательно в их памяти образ дома в Медоне на фоне «Сонатины» Гайдна или Шестого ноктюрна Шопена.

Возможно, что время придало остроты моим тогдашним артистическим впечатлениям, или же у них было иное происхождение… Чего вы хотите, война слишком надолго отлучила нас всех от побед и порывов — кроме Жеро, который надел американскую военную форму под самый конец, когда уже брали Берхтесгаден и Берлин, — нас пьянила совсем недавно обретенная свобода, еще не полностью выкупленная ценой трагедий и жертв. Мы с равной жадностью набрасывались на Превера и Малларме, Дебюсси и Сиднея Бекета, Батаклан и Клоделя,[17] твердо решив оглушить себя непривычным грохотом нашей новой жизни. Нам было нужно не столько совершенство, сколько новизна (рискну даже сказать: развлекательность), а еще чувствовать себя в центре безгранично широкого и подвижного мира. Если юноши из нашей компании в целом пережили этот период без потерь, должен признать, что кое-кто из девушек опалил себе крылышки. Вы, наверное, слышали игру или хотя бы имя замечательной скрипачки, какой стала наша великая Мария Кривская? Жеро аккомпанировал ей порой на рояле. Она воспылала к нему таким всепоглощающим, таким жарким чувством, что это могло внушить некоторые опасения. Милая Мария была полной девушкой, совсем иного склада, чем те, с которыми обычно видели Жеро. Как исполнительница она тогда еще была далека от ясности стиля, чудесного мастерства, и ее репертуар сильно отличался от сегодняшнего. И все-таки мне уже никогда не услышать «Сонату» Франка такой, как в их исполнении, возможно, приблизительном, но доходящим до самой глубины тех вновь обретенных ночей. Мне иногда доводится послушать игру Марии где-нибудь в Карнеги-Холле, но признаюсь Вам, что чересчур осознанное удовольствие, которое я от этого получаю, не имеет ничего общего с прежним «околдовыванием». Жизнь оттачивает наш вкус, но и притупляет чувства.

Так вот, возвращаясь к Жеро. Я думаю, что удовольствия, которое он доставлял себе таким образом, ему было вполне достаточно. Работал он мало, и я, скорее, отнес бы его к категории прирожденных аккомпаниаторов, импровизаторов. Ничего последовательного. Ничего методичного. К тому же Гераклит и Парменид, поэзия барокко, Кьеркегор[18] привлекали его с равной силой. Он не обладал ни одним французским дипломом (как мне помнится, он получил среднее образование в Дублине), и надо полагать, в качестве вольного слушателя посещал, помимо филологического факультета и Археологического института, факультет восточных языков и институт Политических исследований, слушая везде множество лекций, но всегда бессистемно. Меня сильно затруднило бы сказать Вам, какую конкретно цель он себе наметил. Похоже, что никакой, разве что открыть для себя родину своего отца, с которой он долгие годы был разлучен и пытался впитать в себя ее культуру с немного сумбурной любознательностью, припадая к чересчур большому количеству источников.

Трудно было на него за это сердиться. Когда его спросили, кто он по национальности, он ответил, что монегаск. Возможно, что это было правдой, так как родственники из Нэшвилла по материнской линии так и не признали ее брака. Но я не могу за это поручиться, так как он любил дурачить людей, в первую очередь своих друзей. Неважно, он оставался нашим американцем, хотя ни в малейшей мере не соответствовал шаблонному образу тех своих соотечественников, что слонялись тогда по Парижу, покуда не выйдут все деньги и их не водворят на родину за счет американского посольства. К тому же он был ладным парнем, который, будь он в Йеле или Гарварде, прекрасно мог бы стать спортивной звездой своего университета. Любил физический риск и даже опасность. Лазал по водосточным трубам и прыгал с балкона на балкон… Сознавал ли он, однако, что своим влиянием на нашу компанию, своими успехами у женщин (добавлю еще и «выходами» в свет) он был в большей степени обязан не своим дарованиям, оригинальности, различным умениям (он даже занимался бальными танцами), а этой зачаровывавшей нас Америке, где, по его словам, он никогда не был — что, естественно, было неправдой. Жеро не вел бы себя так подчеркнуто независимо, если бы не чувствовал материальной поддержки семьи, с которой якобы не знался.

О его родителях я знаю очень мало. Поведение родственников по материнской линии наводит на мысль о том, что они не были женаты и очень быстро расстались. А то, что Жеро носил фамилию матери, лишь подкрепляет это предположение. Я не запомнил фамилии его отца — юриста Международного суда в Гааге. С ним тоже ничего не известно наверняка. Конец его был самым что ни на есть плачевным: самоубийство. Возможно, в полиции хранятся материалы по этому делу. Во всяком случае, я об этом ничего не знаю, так же, как не знаю, приезжал ли Жеро — «наш виргиниец», как звала его Мария Кривская, хотя он никак не был связан с Виргинией, — в детстве к своему отцу. Зато я очень хорошо помню, как он его называл, пользуясь определением, бывшем в ходу в Нэшвилле: «проклятый француз». Мне всегда казалось, что Жеро льстит быть плодом этого проклятия и смешения кровей.

Гораздо серьезнее была его ссора с матерью, с тех пор как она, вернувшись в Штаты незадолго до Мюнхенского сговора, повторно вышла замуж и имела бестактность подарить ему двух братьев. Ее портрет он набросал довольно четко: «хрупкая и неувядающая, ужасно себялюбивая». До шестнадцати-семнадцати лет он следовал за нею следом, захваченный ее бурной судьбой, кочуя с одного берега Атлантики на другой, колеся по Европе. Эта суета, вкупе с обстоятельствами его рождения, позволяла ему говорить о себе, что он ниоткуда. Можно себе представить, какова была его жизнь рядом с этой женщиной, красивой и странно непостоянной, часто бедствовавшей, владевшей кистью и шпателем, разъезжавшей по художественным школам Франции, Германии и Италии и бегавшей по психиатрам, никогда не имевшей другой мебели, кроме чемоданов, папок с рисунками и, несмотря на ряд неудач, несмотря на вдруг возникавшие сомнения в собственной одаренности, неизменно считавшей, что художник может жить и состояться только в Париже, Берлине, Базеле или Милане. В ее жизни были периоды повышенной активности, сменявшиеся депрессией, из которой она вдруг вылетала стрелой, рассекая небо, всегда устремленная вперед.

Почему не поверить Жеро на слово? Почему не допустить, что несовместимость характеров его родителей привела к одному ясному результату: сделала его изгоем на двух континентах, в Америке и в Европе, и не оставила ему другого выбора, кроме его противоречий?

Дружба между нами (выше я сказал «приятельство») была непродолжительной. Однако она остается одним из светлых пятен в те печальные годы (нам они казались чудесными), когда Старый Свет, выстоявший в войну, начал разваливаться, распадаться на части. Что еще Вам сказать про Жеро? Это был юноша незаурядной внешности, привлекавший своими дарованиями, своим умом, но порой раздражавший своими замашками сноба и в целом не вписывавшийся ни в какие рамки — в общем, привязаться к нему было небезопасно. Нам случалось надеть рюкзаки и отправиться в Шартр, Везлэ, Бретань… Но сколько раз он исчезал, и я даже предположить не мог, в какую еще авантюру он ввязался. Возможно, я сердился на него за это. Мне кажется, что ему, как и многим молодым американцам, упивавшимся в разоренных странах Европы свободой без всякого риска для себя, Париж тогда был вреден. Но я могу ошибаться. Мне не хотелось бы высказывать безапелляционные суждения. Говорить о юношеской дружбе всегда рискованно: множество событий всякого рода изменили все до неузнаваемости, а главное, изменили чувства, которые можно было бы испытывать к тому же самому человеку, будь он всегда рядом с тобой.

У Жеро была открытая душа, и в то же время он разрывался между притворством и искренностью. Невозможно было, например, совершенно понять чувства, которые ты ему внушал, и это привносило в длительные отношения некоторую неустойчивость. Когда меня отправили в Германию для прохождения военной службы, он был в отлучке. Не думаю, чтобы ему когда-нибудь пришло в голову написать мне.

Я снова повстречался с ним лишь десятью годами позже, в Бейруте. Все такой же прекрасный, похудевший, постройневший, слегка наклоненный вперед, словно старался разобрать знаки, начертанные на земле. Это меня поразило. Он, наверное, много бывал на солнце, так как сильно загорел; можно было подумать, что он месяц прожил в пустыне. Еще я был поражен странностью его наряда, какой-то продуманной небрежностью. Сегодня на это не обратили бы внимания. Длинные волосы, рубашка навыпуск, обтрепанные джинсы, кожаные плетеные сандалии на босу ногу… Я сказал себе: надо же, Жеро строит из себя непонятого художника. У него еще были крупные бусы на шее. Несмотря на то, что его «прикид» мне показался вызывающим, должен признать, выглядел он волне гармонично. Жеро был похож на статиста из киношной массовки.

Метрдотель ресторана, куда мы вошли, попятился при виде Жеро; пока мы искали свободный столик, все взгляды были устремлены на него. Поскольку он принадлежал к породе людей, на которых другие смотрят с жадностью, одновременно враждебно и восхищенно, столь назойливое любопытство как будто совсем ему не досаждало. Мы были странной парой, но я довольно быстро отогнал от себя мысли о том, что о нас могли подумать. Прошлое накатывало на нас волна за волной, и вскоре мы оказались совершенно отгороженными от внешнего мира. Рядом с Жеро я подпадал под действие тех же чар, что и раньше. Однако мужчина, которого я встретил в тот день, едва напоминал собой юношу, которого я знавал в Париже. Я сказал ему, что женился. Я чувствовал в нем перемену, внутренний императив, отличный от всех тех, который я мог ему приписать, когда мы жили в Медоне. Как угадать, какой была его жизнь в эти десять лет? Он сообщил мне, что его мать умерла. «Что будем делать?» — спросил я, когда мы вышли на улицу. Мы всего лишь обменялись несколькими воспоминаниями, словами, из которых мало что можно было узнать. Обычная галерея портретов, вдоль которой прохаживаются два приятеля после долгой разлуки, вспоминая прежних знакомых. Он помнил много подробностей, целую вереницу лиц, но часто забывал имена. Повидал ли он с тех пор много людей? Много стран? И как он очутился здесь, в Ливане? Видно было, что он не при деньгах, хотя как будто чувствовал себя довольно вольготно в этом безденежье — и очень притворно, я понял это по странному облачению. Бедность сделала его обитателем каких-то неведомых краев, я-то не мог представить его вне материальной обеспеченности, из-за которой он в свое время всегда был в центре нашего внимания. Мы собирались попрощаться, прекрасно понимая, что нам вряд ли еще раз представится случай увидеться. Если бы мы расстались, пожав друг другу руки, значит, оказались бы не на высоте этих уникальных обстоятельств. В воспоминаниях все было живо, и образ разграбленного дома, с тех пор попавшего под нож бульдозера, полностью стертого с изменившегося до неузнаваемости клочка земли, навсегда запечатлелся в памяти. Неужели и он тоже сотрется, и мы станем чужими друг другу? Жеро колебался. Если станет ясно, что нам больше нечего сказать, мы одним ударом завершим дело разрушения, и причудливый ночной дворец рухнет, скрыв под своими обломками глубокие пещеры, где некогда разносилось эхо музыкальных инструментов и нашего гомона, возмущавшего соседей.

Я предложил ему выпить по стаканчику у меня дома. Я ждал от него всего, что угодно, кроме рассказа о том, что вызвало в нем столь зримую перемену. Однако я это услышал. Сначала Жеро, с подчеркнутой отрешенностью, говорил со мной о Европе и о Франции в частности, словно уже ничего от нее не ждал. Это разочарование, уже ощутимое у многих молодых людей в Вашей стране, с тех пор вскормило собой целое поколение. Оставался Восток. Оставалась Азия. Откуда у него взялся этот энтузиазм? Я, многие годы живший на краю этого бурлящего котла, грозящего выплеснуть свое варево, не был настолько убежден, что именно отсюда прольется свет. Уйма конфликтов в перспективе… Но речь шла не об этом. Я с удивлением узнал, что он собирался примкнуть в Иране к экспедиции, производившей раскопки гробниц Ахеменидов, но главной его целью было пойти дальше и присоединиться — одному богу известно, каким образом! — к советской экспедиции, работавшей в Нисе, но не остановиться и на этом, а уйти за Амударью, в древнюю Согдиану.

Разговор принял странный оборот. К несчастью, память не позволяет мне воспроизвести его Вам в подробностях. С другой стороны, являясь полнейшим профаном в вопросах археологии, я был слегка ошарашен. Подобная установка, которой ничто не предвещало, выдавала полувменяемого человека, бросающегося, как мне показалось, из стороны в сторону, вместо того чтобы наметить себе программу действий и постараться ее придерживаться. Он сыпал сведениями, а я молчал, не имея возможности возразить. О чем он только не говорил: о шумерских и хеттских текстах, о новых методах обнаружения древних поселений и датирования объектов, о парфянской глиптике,[19] о греческом происхождении кушанского[20] алфавита и всем таком прочем, пока, наконец, не заметил, что я его не слушаю. Он умолк, допил виски, и я понял, что он сейчас уйдет.

Я был просто оглоушен мешаниной из народов и цивилизаций. Я-то ничего не знал обо всех этих богах — Мардуке, Иштар и иже с ними… Вавилон, Ассирия — все это прекрасно! Но музыка, как же быть с музыкой? Помнил ли он наши вечера, как его онемевшие от холода пальцы оживали, дотронувшись до клавиш рояля? Играл ли он еще Брамса, Форе?.. «Мне опротивело все это изысканное дребезжание!» Я понял, что не только вкусы его переменились, но и музыке он теперь уделяет не слишком много места рядом со своим новым увлечением… за исключением, может быть, той, что пришла издалека… из Бали… или из чащи ведических лесов!

— Почему Азия?

Он пожал плечами, снова поудобнее уселся на диванных подушках. Ответил что-то вроде: «…потому что в Азии ничто никогда не достигает конца».

Это было не ново и неубедительно. Я чуть было не сказал ему, что не он первый отворачивался от Европы, что в каждом поколении… Рембо, Сегален[21] и т. д… Но он-то что ожидал найти посреди этих развалин, на берегах Ахерона,[22] где время оседает мельчайшими частицами, смутными наносами? Надеялся ли он успешно работать на благо другим и самому себе? Отринуть якобы агонизирующую цивилизацию, чтобы замкнуться в прошлом посреди столь же мертвых цивилизаций, казалось мне бегством, регрессом для человека, не являвшегося ученым, палеографом. Охота на тигров или слонов, на мой взгляд, была бы в его случае не столь пустой тратой времени, чем эта новая прихоть. Я, должно быть, высказал ему свою точку зрения без околичностей, с той же откровенностью, с какой раньше подчеркивал наши расхождения. Он вошел в раж.

— Тебе не понять, ты же не знаешь… Плевал я на все это, но как захватывает… пыль с мошкой набивается в рот, того и гляди, укусит скорпион, воды нет… можно прогуляться на четыре-пять тысячелетий назад… это возвращает вкус к жизни!

Пускай я был для него в тот момент лишь ничтожным мещанином, мужем и отцом двоих детей… я понимал: чтобы потерять вкус к жизни, он должен был пройти через определенные разочарования. Куда девался наш ас из асов, наш юный виргинийский бог, не проходивший мимо ни одного соблазна?

— Я столько всего перепробовал… Париж, Лондон, Нью-Йорк, Гонолулу — везде одно и то же. Ничего не выцедишь. А эти религии, в которые никто больше не верит и которые перерождаются в митинги, раздачу бесплатного супа, в учреждения для малолетних преступников… Поневоле начинаешь смотреть в другую сторону. Там полно сект, молелен, в которые входишь на цыпочках и где учат предаваться самосозерцанию… посвященные всех рангов, учителя и ученики. Странные ребята. Чокнутые, шарлатаны, помешанные из лучшего мира, принимающие себя за воплощение Марии-Магдалины, Алиенор Аквитанской или Марии-Антуанетты. Пастыри без стада. Стадо без пастыря. И в этой куче несколько чистых душ, несколько подлинных провидцев… Я тоже искал, я изо всех сил хотел освободиться.

Боже мой, от чего? Я еще никогда не встречал человека, менее стесненного, менее скованного в проявлении своих инстинктов и рефлексов, менее подчиненного образу мыслей или идеологии. Что ж, послушаем — узнаем, я ведь здесь именно для этого: чтобы впитывать его слова, по которым выходило, что фаза ученичества еще далеко не завершена, и очень может быть, что она, увы, так никогда и не завершится. На сей раз мы вновь оказались в одной среде, увлекаемые пространными общими рассуждениями, что еще никому не причинило вреда.

По словам Жеро, его «освобождение» состоялось не столько поэтапно, сколько через ряд последовательных отторжений: Америки, Европы, кучи старых шаблонов в области религии и морали, а главное — после кончины его матери, исчезновения семьи, денег, которые эта семья перестала ему поставлять. Нет больше долларов, нет больше дотаций! Теперь только собственные ноги могли носить его по свету! «Чудесно! Разве не чудесно?.. Тебе не понять. Иначе ты не занимался бы своим ремеслом!»

Нет, мне было не понять. Я не мог приветствовать как освобождение подобное восхождение в пустоту — я, крепко пустивший корни в земле предков, которую он якобы «махнул не глядя» на пустыни, саркофаги, папирусы, хранящиеся в сосудах. Я, в чьих ушах всегда звучал шум горного потока возле нашего дома в Беарне. Я был поражен. Если так пойдет дальше, он, чего доброго, примется прясть шерсть, пасти овец, делать надрезы на щеках, — подвергать себя варварским обрядам инициации…

— И это еще не все… Представь себе — это я говорю в доказательство того, что действительно все испытал, — я чуть было не сделался монахом!

— В Тибете?

— Да нет же, в вашем монастыре… сыром и грязном, хотя они и устроили там душ. Вот до чего дошли: гигиена!

Жеро с бритой головой, Жеро в рясе, запертый в келье!.. Он не давал мне передохнуть. Но я все еще отказывался верить. С американцем, которого занесло во Францию, может случиться все, что угодно, но чтобы постричься в бенедиктинцы — такого еще не видали. Я вспомнил, как он читал вслух «Нарцисса» Кокто посреди поклонниц, сидевших вкруг него на паркете. Разве такое забудешь?

— Тебе бы подошел тавроболий,[23] — сказал я, — мистическая религия.

— Ничего мистического не осталось.

— Знаю… сейчас ты скажешь, что Бог умер.

— Не везде… у вас, у нас — несомненно. Попробуй, поговори с ними о чуде… Встань и иди! Кто еще в это верит?.. Боги живут очень далеко от людей… в прошлом… вот в прошлое за ними и надо отправляться.

Так ли? Жеро казался уверенным в себе. Он возвращался к этим богам, убежденный в том, что они не могут умереть, все сразу; что в них будущее остается чисто от всего, что выдумывают люди. Напрасно я рылся в памяти: никогда мы не говорили о религии. Все обряды, связанные с культом, оставляли его равнодушным, даже заставляли занять оборонительную позицию, и я был недалек от мысли, что из протестантской школы он вынес некое предубеждение против ритуалов и папизма. Вернее, против всех ритуалов, к какой бы религии они ни относились, его раздражало то, что он считал непонятными тотемическими пережитками. Мне на память пришел показательный случай: как-то раз Жеро пригласили присутствовать при обрезании, и он вернулся в ярости, возмущенный до глубины души, описав мне в самых мрачных красках эту «отвратительную ампутацию».

Какое внутреннее потрясение могло до такой степени преобразить его глубинные или поверхностные реакции по отношению к ритуальным обычаям?

— Но ты даже не крещен, — напомнил я. — Ты столько этим хвастался. «Я не член вашего клуба», — говорил ты мне, когда я шел в церковь.

— Вот именно, у меня создалось впечатление, будто от меня утаили нечто, что стоило испытать, попробовать… Надо было посмотреть… могут ли эти люди мне что-нибудь дать.

— Так ты обратился?

— Нет, но когда ты пришел, откуда я пришел, когда ты прошел через то, через что прошел я, это крайняя степень вызова. Я чувствовал неизбывную тревогу. Мне было нужно, обязательно нужно, если я хотел идти дальше по намеченному мною пути, испытать это, чтобы как следует убедиться, что и здесь для меня ничего нет.

— Ты хотел поссориться с богом, с единым Богом, чтобы подружиться с остальными.

— …только понять, понять, почему эта огромная система больше не образует христианский мир, почему святилище пусто, алтарь осквернен иконоборцами.

— И ты понял?

— Ты представить себе не можешь, насколько они мне в этом помогли.

И Жеро рассказал мне о своем приключении: необходимом, неизбежном «мистическом кризисе». Произошел он до или после его «освобождения»? Думаю, являлся его частью. Вспоминая об этом сейчас, когда я силюсь понять, что же произошло на самом деле, я говорю себе, что все могло бы повернуться иначе; что один-единственный добрый кюре, еще находящий время почитать молитвенник и не сдавший в архив святого Иосифа и святую Филомену, помог бы ему выбраться. С кем он имел дело? Наверняка с одним из модных священников, вхожих в интеллигентскую среду — кивок университету, кивок профсоюзам, — который тотчас прикинул, какой куш он сорвет, каким громким выйдет обращение. Но, возможно, я ошибаюсь. Я сужу со стороны, располагая только одной версией событий — в изложении Жеро. Как бы там ни было, вот он в суперсовременном монастыре, несмотря на его обветшалые стены; послушники в джинсах и водолазках больше заняты Фрейдом и Арто, чем Тертуллианом или святым Бонавентурой.[24] Весь авангард того времени имел в кельях своих приверженцев, противников, толкователей. Когда утихали дискуссии вокруг Ле-Корбюзье, они разгорались вокруг Жермены Ришье, Мессиана или Вареза.[25] Жеро-то думал, что удалился в ашрам, а товарищи оглушали его блестящими суждениями на всевозможные темы. И что за критики! Какие прекрасные образчики знания и интеллекта! Их главной заботой, похоже, было прорубать окна в монастырской стене, которая, вместо того, чтобы ограждать их от внешнего мира, напротив, распаляла их любознательность и как будто обостряла восприятие. Не за этим пришел сюда Жеро. Другие наблюдения привлекли его внимание. Все сверхъестественное, прежние христианские чудеса, древний символизм как будто нашли себе прибежище в поэзии, секреты которой некоторые из этих юношей тайно лелеяли, дыша ее будоражащими флюидами. Те, кто с наибольшим презрением отвергали чертовщину кюре из Арса,[26] впадали в транс перед ниспровергателями божественного, беспрестанно приносившими веру в жертву своим видениям, снам, алхимии, непреходящему величию слова. Таинство отныне совершалось в чистоте богохульства. Зарождалась ли новая религия? Родилась ли она уже?

В общем, мир, который открылся Жеро, был зеркальным отражением того мира, который он покинул: такой вывод можно сделать из его рассказа. Однако я не прибавляю и не убавляю ему цены. Монастырский устав часто допускает развлечения, но Жеро, явившись туда в качестве новообращенного, желал прежде всего отстраниться от внешнего мира, удивлялся тому, что он до сих пор привлекает этих молодых людей, многие из которых только и мечтали, как бы «удрать в самоволку» в город, чтобы посмотреть последний фильм Карне, последнюю пьесу Одиберти или Кроммелинка.[27] Его поместили на этаже для временных обитателей, но он жил тогда там один. Несмотря ни на что, душу его не покидало сомнение: не обманывался ли он, судя лишь по внешности? Он был готов допустить, что многие среди послушников, даже те, кто менее всего противились искушениям духа и некоторым эмоциональным миражам, заставлявшим их оступаться, оставались в душе искренними и безупречными. В общем, он ждал знамения: знака, который дарует ему просвещение, но сам не мог бы сказать, ожидал ли он этот знак от случая или провидения.

Однажды ночью, когда монахи вышли из часовни и разошлись по кельям, он остался сидеть в самой глубине нефа. Одна-единственная лампада горела над дарохранительницей. Жеро поддался очарованию этого неяркого свечения; красная точка фитиля как будто указывала вход в лабиринт. Хотя он знал, что часовня по ночам остается открытой, чтобы братья или послушники могли в любой момент прийти туда помолиться, ему вдруг пришло в голову, что его тут заперли. Тогда он пошел на ощупь, ориентируясь по одинокому огоньку. Справа от алтаря находилась дверь, через которую вышли монахи. Он уже шел по ковру, покрывавшему плиты рядом со святилищем. Значит, ему надо было держаться правее, но едва он шагнул в сторону, как раздался страшный грохот, гулким эхом отразившийся под сводами. Жеро задел ногой сосуд с кропильной водой, оставшийся у входа на хоры, и все содержимое разлилось по полу.

Как рассказывал об этом сам Жеро, он испытал странное потрясение. Он почувствовал, будто его резко отвергают, гонят из храма. Через несколько минут он покинул монастырь.

Так закончилась эта попытка: нелепым происшествием, от которого у него даже впоследствии сохранялось впечатление профанации. В ту самую ночь, в ту самую минуту, между ним и неведомым Богом, отказавшимся явить ему свое истинное лицо, были сожжены мосты. Отныне он увидит божественный лик лишь за человеческими лицами, в глубине пропастей или в сокровенности нерукотворной природы.

* * *

Второй ответ — вернее, выборка из писем одного корреспондента, в которой я собрал все самое основное, — представляющий больший интерес в личностном аспекте, еще более систематично выдержан в разрушительном ключе. Ничего кроме отрицательного утверждения, но подкрепленного многочисленными доказательствами.

Можно лишь удивляться тому, что этот свидетель потратил столько времени на подведение итогов одной жизни и столь тщательно выстроил свой диагноз, если крах Жеро был для него совершенно очевиден. Наверное, его это забавляло. Я не могу найти другого объяснения тому ликованию, что обуревает автора при упоминании о герое его повествования и не покидает на всем протяжении этого медицинского заключения, переходящего в обвинительную речь.

Разумеется, он в первую очередь стремится защитить мэтра от обвинения, которое, если дать ему ход, могло бы лишь очернить его память. Разве не лучше вписать в карту Жеро все характерные признаки, которые не мог не выявить специалист по недугам личности. Но бравый швейцарский доктор не ограничивается вердиктом своему подопечному, вынесенным с высоты непоколебимой уверенности, одного больного ему недостаточно: он и мне предлагает свои услуги, предоставляя в мое распоряжение все свои познания в неврологии, тем более что теперь, выйдя на пенсию, он смог бы посвятить сколь угодно времени моему исцелению. Разве те вопросы, которыми я задаюсь по поводу Жеро, могли родиться в голове, способной к уравновешенному и разумному суждению? В моем упорстве он видит патологические признаки. На протяжении своего длинного и пространного анализа он по пунктам рассматривает мою встречу с Жеро, о которой я сам ему рассказал. Это избавляет меня от необходимости упоминать о ней впоследствии.