30090.fb2 Селинунт, или Покои императора - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Селинунт, или Покои императора - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Возможно, я немного переигрываю в деталях, но на странице, следующей непосредственно за уходом из кастелло, много белых пятен, и восполнить эти пробелы я могу, только набросав дальние перспективы, лишенные всякого плана, как всегда и бывало в его жизни. Он был несказанно рад оказаться в чистом поле, хотя ему ничто не мешало отправиться в Рим на автобусе или первым же поездом с ближайшего вокзала. Он испытывал потребность в ходьбе, всегда бывшей для него лучшим способом приведения мыслей в порядок. Готов поспорить, что он неоднократно отклонял предложения шоферов, которые, остановив рядом с ним двойной фургон или сверкающую цистерну с мазутом, приглашали его занять свободное место в кабине. Заметный издалека высокий силуэт ведического паломника на обочине, должно быть, немало интриговал людей, особенно туристов. Держу пари, что тяжелые «Плимуты» и «Форды» с номерами штата Вашингтон или Нью-Мексико замедляли ход, и в окошко, между костюмами, развешанными на плечиках и еще завернутыми в целлофан после химчистки, высовывался объектив фотоаппарата.

Я пытаюсь следовать за ним по Via Salaria, «дороге солнца», на протяжении всего молчаливого пути к Риму. Наверняка он уже хаживал по северной области Абруцци; именно по этой дороге он должен был пойти тремя месяцами раньше, если бы его не задержали. С panino[57] в одной руке и пакетом молока в другой, подставив лицо горизонтальным солнечным лучам, разглаживавшим морщины, он снова стал самим собой, без планов на ближайшее будущее. Даже если у него и оставался горький привкус от пережитого, он ни за что бы не стал проклинать свою жизнь. Возможно, он декламировал сам себе вполголоса поэму о Жемчужине Свами Парамананды, ученика Вивекананды[58]

Глубже нырни!Нырни еще глубже, ищи!Возможно, что в первый раз ты ничего не найдешь!

Я часто слышал, как он бормочет эти стихи, и в конце концов нашел полный текст:

Те, кому неведома Тайна,Над тобою смеяться начнут…Вера сокровище только поможет найти,Вера так сотворит, чтобы скрытое Явлено было тебе.

В Риме, в камере хранения вокзала «Термини», его дожидалась плетеная кошелка, отправленная из Турина в начале лета. Нашел он там и своего друга Сатурнадо — наверное, того самого художника, чьи кинетические композиции выставлены у нас в нескольких музеях, в том числе в Нью-Йорке у Гуггенгейма, — и, вероятно, поселился в его мастерской.

Рим, провинциальный и космополитичный, стал для него неким портом приписки; он знал там всех, и все знали его. Он никому ни слова не рассказал о своем приключении, что можно объяснить как его желанием поставить на всем этом жирный крест, так и опасением того, что эта история облетит весь город. В стране, где никого не надо тянуть за язык, а любопытство находится в состоянии постоянного возбуждения, его пребывание у самого Атарассо — illustrissimo professore[59] — неминуемо вызвало бы всякого рода комментарии. Но впоследствии, когда Жеро из Нью-Йорка попытается затеять скандал, это молчание обернется против него. Его утверждения — которые сразу же назовут лживыми и бессовестными — станут обличать даже те, кто не преминул бы разнести по всему свету эти же самые откровения, если бы Жеро поделился ими по возвращении в Рим, когда приводимые им факты вызывали доверие и могли быть легко проверены, и когда мэтр, еще не покинувший этот мир, мог защищаться и отвечать ударом на удар. Не сказав, где он провел лето, Жеро лишил себя того, что могло бы стать для него началом доказательства; он упустил шанс вызвать доверие к своим словам.

Конечно, все побуждало его молчать: по сути, он только и мог сообщить, что, попав в аварию без серьезных последствий, поправлял свое здоровье в замке. К тому же в дом Атарассо он был введен как тайный гость и ни разу не имел случая лицезреть самого мэтра (что подорвало бы доверие к его утверждениям). Даже если бы впоследствии ему удалось разыскать слуг, работавших в замке, те запросто могли бы сказать, что впервые его видят, или ответить, что не знали, чем он там занимался целыми днями.

Очень скоро ситуация в корне изменилась, лишив его на будущее всякой возможности действовать. То, что было допустимо в начале, стало немыслимым после смерти Атарассо, случившейся следующей весной в миланской клинике и тотчас вызвавшей во всем мире лавину некрологов. С этого момента и до выхода в свет той самой книги — когда Жеро вернулся в США — Андреас Итало Атарассо постоянно был в центре внимания общественности. Сначала стало известно, что он завещал Италии почти все свои медальоны и месопотамские коллекции, а также библиотеку — за исключением небольшой доли, выделенной американским университетам, помогавшим ему продолжать раскопки, — а потом выяснилось, что три четверти его состояния пойдут на основание фонда, открытого для специалистов и непосвященных, который каждый год будет назначать стипендии молодым археологам для продолжения и публикации их работ, и этот фонд отныне будет помещаться в Венеции, на Большом Канале, в здании по соседству с Музеем Востока. Одного этого грандиозного жеста было бы достаточно, чтобы сделать его неприкосновенным, тем более что имя его и так уже было окутано легендой: в его лице Италия получила своего Шлимана, своего Эванса. Легенда о нем зажила отдельной жизнью еще до того, как гроб перевезли на Восток и опустили в усыпальницу царей на берегу Евфрата, и поскольку широкие массы с некоторым опасением взирали на все эти более или менее заколдованные амулеты, выставленные для обозрения в витринах фонда, к восхищению и посмертно воздаваемой дани уважения примешивалась доля суеверного страха.

«Описание земной империи», вышедшее в свет тремя годами позже, произвело в литературном мире эффект разорвавшейся бомбы и вызвало некоторое удивление, однако взрыв этой бомбы был подготовлен исключительной раскруткой. Все восхищались тем, что ученый проявил столько скромности и так хорошо замаскировал свой бесподобный стиль в опубликованных при жизни книгах и статьях. Это было еще более неожиданно, чем успех «Гепарда»,[60] в котором видели своего рода прецедент. Король науки прошел тем же скрытым от чужих глаз путем, что и сицилийский князь. Он умер, и его слава уже никого не могла опалить своими лучами. Так сложился миф об Атарассо, и попытка Жеро — «очередная безумная затея!» — сможет лишь выявить его неколебимость. Все свидетели, судьи и критики, которых Жеро постарается привлечь на свою сторону, уже посвятят к тому времени столько гимнов и лавровых венков этому двуликому божеству, что, по общему согласию, откажутся отступиться от своих оценок, боясь выставить себя на посмешище признанием в том, что купились на фальшивку. Все — ученые, литературные обозреватели, личные друзья Атарассо (если таковые у него имелись), а также его коллеги в разных отраслях археологии, нумизматики и ассирийской и вавилонской палеографии — выступят единым фронтом в его защиту. И не только они, но и простые люди, всеми своими познаниями обязанные радио и телевидению: из некоего очарования прошлым, из сентиментальности, из некой народной ностальгии по гению и славе. Жеро опешит, наткнувшись на позиции столь незыблемые, что пересмотреть их могли только в сторону новых прочтений, различных трактовок данного произведения, ни в коей мере не ставя под сомнение его авторство, а уже тем более не приписывая его мальчику, к фортелям которого до тех пор всегда относились снисходительно, но который, в конечном счете, всего лишь менял амплуа, разнообразя свою жизнь довольно забавно, но ничего не доводя до конца.

Слишком много людей были заинтересованы в том, чтобы не позволить запятнать память Атарассо, его нравственную чистоту и новую грань его гения, открывшуюся после смерти, так что они даже отказывались слушать о столь ничтожных притязаниях. Повсюду раздавался слаженный хор голосов, заглушавший голос Жеро. В самой Америке старый Молионидес со своей кафедры в Кембридже (Массачусетс) выступил с гневным протестом от имени всех тех, кто чувствовал себя в долгу перед великим человеком за те достижения, которых они добились благодаря ему в своей области, и не колеблясь заявил, что всегда знал о существовании этих текстов, которые, хоть и выражают интересы иного рода, нежели научные, могли быть написаны только человеком, привыкшим путешествовать во времени, среди богов и гробниц.

Если во Франции эта защита вызвала новое, «глубинное» прочтение творения Атарассо, основанное на выделении тем и семантико-структурном анализе, то в Италии реакция была более эмоциональной. И это было еще самое меньшее, чего приходилось ожидать от страны, которую Атарассо так наградил, напомнив своим даром о выпавшей ей — императорскому Риму и Венеции — роли в разработке западной концепции, неоднократно переносившейся на восточные берега. Нигде усилия Жеро заставить признать себя автором «Описания земной империи» не вызвали больше гнева, больше веселья и более унизительных нападок.

Я совершенно не знаю, как он проводил время, куда ездил, на что жил, с кем встречался в эти четыре года, с его возвращения в Рим и до того момента, когда он сел в Лиссабоне на танкер, возвращавшийся в США. Список разнообразных занятий, приведенный в одном из писем швейцарского врача, все же позволяет составить об этом примерное представление. Я не отвергаю ни противоречий Жеро, ни его намеренного беспутства. Пусть он реставрировал фрески и наскальные рисунки, фотографировал мозаики в дворцовой часовне Палермо, сопровождал туристов в пещеры Индии. Непоседливость была ему так же необходима, как другим — семья или постоянная работа. Если подсчитать — уроки английского, игра на органе в церковной капелле, обучение юных буржуа верховой езде или фехтованию, лекции о Витрувии и Леду[61] в какой-нибудь академии, — если подсчитать, то наберется с десяток профессий, умственных и физических, которые могли бы позволить ему свести концы с концами и поездить по свету. Он не лишил бы себя такой возможности. Ничем себя не обременять — таково было явное правило его «безалаберной» жизни. Швейцарский лекаришка утверждает, что Жеро часто оказывался без средств к существованию. Да, он не был скопидомом, но его свобода перемещения зависела от некоего материального минимума, за порогом которого он постоянно испытывал ограничения. Бедность была его сознательным выбором, проявлением воли. Да, ему случалось делать долги, но разве он не брался за всякого рода временную работу, чтобы рассчитаться? И если ему случалось жить то у одного, то у другого, наверное, эти люди считали себя достаточно вознагражденными тем, что представлял собой Жеро в их глазах: формой отрешенности от быта, которая, возможно, есть форма смелости, интеллектуальной честности, отказа довольствоваться дарованиями, полученными свыше, пользоваться ими только для себя и жить более или менее в достатке.

Во всяком случае, его странствования закончились. Вдруг произошел тот самый большой разрыв, раскол. Жеро покинул Европу. Он больше никогда не вернется на Восток. Одни выбирают Индию, чтобы там потеряться или возродиться, другие — наркотики, чтобы пойти ко дну; он выбрал Америку и возвращение в детство, что подразумевалось таким решением. Как узнать, что он надеялся там найти: свою юность в Теннеси и в Виргинии? Образ своей матери?.. Во всяком случае, уж не пресловутый семейный клан, который никогда не подпускал его близко из-за внебрачного и французского происхождения и давно отказал в материальной поддержке. Это не помешало ему отправиться в Нэшвилл, правда, там была похоронена его мать.

Итак, он сделал такой кульбит. Устал ли он вдруг от жизни, которую вел столько лет, или у этой усталости были физические причины? Например, болезнь Боткина, которую, по его словам, он подхватил, напившись гнилой воды из колодца на границе с Ливией. Болезнь, возможно, спровоцировавшая нарыв, из-за которого его и поместили в больницу «Редгрейв».

* * *

В Нэшвилле (штат Теннеси) его ждал сюрприз. Дом стоял на прежнем месте, а в доме жил дядя Гаст, старший брат его матери. Он принял племянника, словно тот вернулся из похода к Great Smoky Mountains[62] (похода, продолжавшегося четверть века) и совершенно естественно занял свое место у домашнего очага. Дом стоял на прежнем месте, белея сквозь листву, с коринфскими колоннами на фасаде, отбрасывая тень на лужайку, когда солнце поворачивало. Но клан, который некогда отверг его, сына «проклятого француза», распался. Братья Гаста — Руфус, Том и Алан — умерли, а не так давно Гаст выставил за дверь их сыновей с супругами, узнав о заговоре, целью которого было ни много ни мало отстранить его от управления типографией в пользу юных племянников, когда его разбил односторонний паралич во время уик-энда в Монтигле. «Только твоя мать, — скажет потом Гаст Жеро, говоря об этой истории, — вела бы себя достойно в таком деле, если б еще была среди нас, хотя у нее тоже были сыновья (намек на двух мальчиков, которых Ники родила во втором браке)… Будь она в этом доме, все произошло бы иначе; им даже в голову бы не пришло относиться ко мне как к калеке… Правда, твоя мать никогда не знала, что такое деньги… только тратить их умела. Да и что уже представляла собой типография?.. Дело было убыточное, я платил рабочим частично из собственных доходов…»

Продав типографию и разогнав семью, Гаст после тревожного сигнала остался жить здесь, но велел засыпать бассейн, убрать турники и кучи песка, чтобы показать, что его племянникам и их детям больше нечего тут делать. Никаких велосипедов и самокатов или летающих тарелок на лужайках. Природа и садовники могли этому только возрадоваться.

Хотя Гаст твердо решил не позволять обращаться с собой, как с увечным, и жить в доме одному, время и болезнь сделали его другим человеком. С тех самых пор как, лишившись возможности ездить на охоту и рыбалку, он был вынужден убрать в чулан ружья и удочки и отныне лишь созерцать цветущие крокусы или, устроившись на балконе в металлическом кресле, наблюдать, как белки лущат шишки на крыше прачечной.

Почти обо всем этом Жеро узнал накануне, практически сразу по приезде, от сторожа мотеля. Появившись в то утро возле дома, он, конечно, не собирался путаться под ногами у Гаста или подлизываться к человеку, всегда державшему его в отдалении и смотревшему на него как на неблаговидное следствие некой болезни, которую подцепила в Европе его безупречная сестра, его дражайшая Ники. (Как он, должно быть, корил себя за то, что отпустил ее туда в первый раз!) А ведь он, Гаст, в свое время всеми силами старался излечить ее от этой болезни: сначала отлучив от кистей, первопричины ее побега, затем — разлучив с Жеро, слишком явственным результатом этого поступка. Это произошло не в один день, а поэтапно. Гасту было трудно понять, что могло прийти в голову этой легкомысленной оптимистке, ведь она могла и вправду принимать себя за новую Мэри Кассатт.[63] Ники больше десяти лет скиталась по Европе и кочевала с одного берега Атлантики на другой после смерти отца Жеро, произошедшей, когда они с ним уже расстались. Самоубийство француза было воспринято в Нэшвилле как справедливое наказание. Ники не вернулась в лоно семьи, хотя братья и заверяли ее в том, что она самая красивая, самая замечательная, самая любимая. Она возвращалась, уезжала, возвращалась… Эти наезды истощали ее нервы и нервы окружающих… Ее отношения с Гастом всегда были бурными; Жеро было достаточно вспомнить сцены и ссоры, которыми каждый раз сопровождались ее отъезды. Но когда она отправлялась искать пристанища в Мюнхене или в Лондоне, в Париже или в Вене, Гаст продолжал посылать ей деньги. Со своей стороны, она могла сколько угодно трубить о том, что он только на это и годится, но не могла сказать трех фраз, не сославшись на него. Камень преткновения, некий эталон. «Ты похож на него от и до!» — твердила она Жеро. Она писала ему длинные, неразборчивые и обстоятельные письма, находя своеобразное удовольствие в том, чтобы растравлять его ревность — ревность, которая была ей необходима, — не утаивая ничего из своих увлечений, прихотей, проблем, рассказывая именно о тех вещах, о которых ей было бы лучше умолчать. Гаст ждал своего часа. Неукротимая Ники подавала признаки усталости; ей случалось рвать свои холсты и разбивать мольберты; ей уже было недостаточно наркотиков, чтобы успокоиться. Она вдруг поняла, что семейный гений — Жеро, а не она. Нужно было найти ему учителей, не препятствовать его развитию. Как она, должно быть, донимала Гаста бесконечными рассказами о будущем своего сына. Гаст без особого труда сумел ее убедить, что жизнь, которую она навязывала мальчику, таская его за собой, могла превратить его из гения в полного неудачника. Гаст выиграл партию, разлучил мать с сыном. Жеро поместили в колледж под Корком, на юге Ирландии. В колледж — потому что надо же было ему учиться. В Корк — потому что это город, где уделяют много внимания музыке и где ему, стало быть, можно будет подыскать учителей. В Ирландии — потому что, согласно довольно специфичным представлениям Ники о географии, эта страна расположена на полдороге между Европой и Америкой, так что ей будет проще туда наезжать. Жеро находился в Тринити Колледже в Дублине, когда разразилась война. Последний раз он был в Нэшвилле летом 1938 года. С тех пор он больше не виделся с матерью. На сей раз Гаст сумел удержать ее окончательно, выдав замуж за местного и по своему выбору. Хотя на самом деле, не случись всех этих событий, ему ни за что не удался бы такой дуплет: отрезать ее одновременно от Европы и от сына.

«Возможно, теперь нам будет сложнее общаться… Я выхожу замуж… Не пытайся понять… Мне скоро сорок лет…» Жеро едва исполнилось восемнадцать, когда он получил это известие. Заминка в пути. Это не надолго, подумал он. В то время он был слишком занят своими первыми успехами у девушек и своей внешностью. Каждое воскресенье он поджидал некую Морин из Килларни после вечерней молитвы и провожал ее в Далки, соблюдая между ними положенную дистанцию. Он часами играл на органе и в хоккей на траве. Ездил верхом. Знал наизусть Eileen Aroon и кучу других ирландских песен. Ему даже удалось расстаться с девственностью. В конце концов он вернет Ники. Но случилось обратное. Произошел разрыв — через полтора года после того, когда он шел краем моря из Далки в Сандимаунт, поглощенный новым флиртом. Он присел на камень, лицом к бухте, чтобы прочитать письмо от матери, которое только что получил. Та сообщала ему, что полгода назад произвела на свет мальчика; она не решилась тогда ему об этом сказать: «Это должно показаться тебе столь же невероятным, как и мне…» Ее смущение вдруг провело между ними черту. Они стали реже переписываться. Возможно, в глубине души он говорил себе, что этот поздний ребенок долго не проживет. Но несколько месяцев спустя Ники объявила ему, что снова станет матерью. Внезапно ее образ, стоявший перед его внутренним взором, замутился. Женщина, которая на его памяти совершенно не заботилась о последствиях своих капризов, ни в грош не ставила порядок и респектабельность, в Нэшвилле за короткое время стала тише воды, ниже травы. Ники поддалась очарованию миража приличий и стабильности, стерев тем самым, искупив все прошлые ошибки — их удивительную, их восхитительную прежнюю жизнь.

Для Жеро это стало первым большим потрясением в жизни. На жизненном пути его матери встречалось много мужчин, и ребенком он часто привязывался к некоторым из них, а потом расстраивался, когда они исчезали за горизонтом. Один научил его плавать, другой — ездить на велосипеде. И когда ему впервые позволили проехать несколько метров за рулем автомобиля, машина принадлежала одному из верных рыцарей Ники. Как он был ей признателен за то, что ее интересовали только молодые, а не старики. Он внимательно следил за их ухаживаниями, подъездными маневрами, позволял себе заступаться за них перед ней, высказывать свое мнение о том или другом; потом, когда они были приняты и становились на время (обычно ненадолго) своими людьми, он испытывал подлинное эстетическое удовлетворение, глядя, как они ходят, увиваются вокруг нее, ныряют и плавают вместе с ней, а потом ложатся рядом загорать. Разве они могли загородить ему солнце? Только он был уверен в прочности уз. Это происходило на Капри или в Портофино, в Португалии или в Марокко. Ники, в шляпе с огромными полями или маленькой кепочке из махровой ткани, обернув полотенцем грудь и бедра, наносила несколько мазков на эскиз, явно думая о другом, как будто не глядя ни на натуру, ни на холст, и еще меньше внимания уделяя тому, что ей говорит юноша, лежащий у ее ног.

Именно эта картина отвлекала Жеро от мыслей о том, что еще она могла с ними делать, когда он не шел за ними по пятам. У страхов его всегда была другая причина: когда он видел, как она пьет, глотает таблетки; когда, пока он разыгрывал гаммы на рояле, привезенном за большие деньги на виллу, которую они снимали на зиму, она ходила взад-вперед, переживая свой «провал», охваченная внезапной паникой, и он знал, что она скоро рухнет ничком и словно впадет в прострацию. Что-то предупреждало его о том, что ничто не будет более важным, более действительным, чем это непостижимое присутствие. Ники стояла у него за спиной и говорила, чтобы он играл еще. Стремительные потоки арпеджио выстраивали вокруг них стену молчания. На плетеном блюде у окна лежали фрукты. В воздухе пахло дождем и пылью, а за колышущимися от ветра шторами сиял ослепительный свет, отражавшийся от белых поверхностей. За решеткой подвесного сада виднелась прилепившаяся к скале деревушка; белье сохло на балконах; мулы шли в гору к маленькой площади, обдирая стены своими корзинами… Он чувствовал, что она успокаивается. Она зажигала сигарету, и когда протягивала руку к пепельнице, стоявшей на краю рояля, тяжелый браслет соскальзывал до запястья и обхватывал руку гроздью золотых подвесок. Перед ними открывалась глубокая пора. Он хотел бы ее удержать. Разве Ники могла быть другой?

Да, немало мужчин промелькнуло в ее жизни (вернее, в жизни их обоих), но он даже подумать не мог, чтобы Ники принадлежала кому-то еще, кроме него. Но вот теперь двойное материнство похоронило эту уверенность. Оказывается, Ники всегда была на стороне Гаста. Всегда наступал момент, когда она уступала тому, чего хотел он. В то утро, узнав, что у нее будет еще один ребенок, Жеро это понял. Не то чтобы он почувствовал себя вытесненным из ее сердца или окончательно отставленным, но на этот раз она принадлежала кому-то, о ком даже не удосужилась ему рассказать, кому-то, кто обладал правом и властью подчинить ее себе, привести в ней в действие отвратительный механизм размножения. Жеро бросил Тринити Колледж и занятия органом и не появлялся в Дублине неделю: бродил пешком по Виклоу, промокнув насквозь, ночевал на фермах, в брошенных домах. Этих скитаний оказалось недостаточно для его освобождения. Над ним довлела картина, которую ему не удавалось отогнать: изображение какой-то колдовской статуэтки из глины, дошедшей к нам из глубины веков, в виде рожающей женщины. Две последовательные беременности матери окунули его в реальность, от которой он всегда отмахивался. И поскольку в его возрасте подобные потрясения приводят к принятию эффектных решений, он вступил в армию и больше года не подавал о себе вестей. В Нэшвилле об этом все-таки узнали. Письма Ники оставались без ответа, и тогда ему — впервые за всю жизнь — решил написать Гаст. Гаст поздравлял его с таким решением, напоминал, что дед Ники принял славную смерть при Ричмонде, а два других члена семьи в данный момент служат где-то на Тихом океане. Жеро задумался, не побуждал ли его Гаст тем самым стать на путь самопожертвования, которое смыло бы грех его матери, а похоронку на него, наверное, поместили бы вместе с памятками о Гражданской войне, благоговейно хранимыми под стеклом.

Жеро такой случай не представился: война уже закончилась. Он снова стал переписываться с матерью, но, чтобы подчеркнуть свою независимость, писал ей отныне по-французски — на языке, на котором она так и не научилась правильно говорить. Консерватория, Институт Восточных языков, Археологический институт и все остальное служили ему достаточным отвлекающим средством. Вернуться в Америку, снова вдыхать сладковатый запах попкорна, завтракая утром в безупречном basement’e,[64] куда свет проникал сквозь длинные отверстия под самым потолком, — об этом не могло быть и речи. «Какое это счастье — быть в Париже…» Он понимал ее с полуслова, хотя система знаков между ним и матерью изменилась. Это могло означать: «Живи где живешь, не приезжай сюда путаться у них под ногами… Я их знаю: ты ничего не выиграешь и все потеряешь… Твою свободу, Жеро, твою свободу!» А как она поступила со своей собственной? Если в ней еще и оставалось что-то от былых творческих амбиций, она слишком явно переносила их на сына. С какой стати ему соглашаться на такую подмену? С какой стати даровать ей эту радость: знание того, что она произвела на свет будущую знаменитость? Можно было подумать, что она просит его оправдать потерянное ею время, когда она носилась с одного континента на другой. Допустим, он был в Париже; но ведь и она там в свое время жила: как же она воспользовалась этим шансом, если это был шанс? Он не позволит ей переиграть свою собственную судьбу через него. Его ответом будет тоже потерянное время, бесконечный перенос принятия определяющих решений, пустая трата сил, фальстарты. Он покажет ей, как можно натянуть поводья перед самым финишем, отказаться от главного приза, махнуть рукой. Этот отказ принимать себя всерьез станет его ответом Ники!

Успех у окружавших его тогда людей? На самом деле он мало чем отличался от успеха, который порой имела Ники! Только благодаря внешности. Природа создает таких отборных животных; но если не считать удовольствия, которое они доставляют себе, а главное — другим, редко бывает, чтобы эти красивые экземпляры сияли долго не меркнущим блеском и оставили потомкам нечто большее, нежели название перчаток или духов. Иногда и того меньше.

А снова явиться в Нэшвилл… Мысль о том, что его мать, когда ей перевалило за сорок, родила одного за другим двух малышей и впряглась теперь в то же ярмо, что и все остальные, вечно беременные женщины клана — одна эта мысль прогоняла всякую меланхолию, разверзала пропасть. Он встретится с ней, возможно, — но много позже, когда уже не будет опасности, подойдя к дому, увидеть ее с коляской или, еще того хуже, с выпирающим, снова полным животом. Кого мы можем любить в этом мире? С натяжкой — свою мать, думал Жеро.

Дом стоял на небольшом пригорке, но не возвышался над верхушками деревьев — чудесных деревьев; почему они здесь больше, чем в Европе? — такой чистенький, беленький, словно его держали под стеклянным колпаком. Только павлины исчезли — безумно дорогие птицы, символы чувственности, вышедшей из моды помпы. Картинка осталась той же, но Жеро вовсе не хотел, чтобы она ожила. Он намеревался только обойти вокруг дома и тотчас удалиться.

Он прекрасно помнил, что находилось за колоннадой. На втором этаже — в общем, строгие спальни по обе стороны огромного коридора, освещавшегося только на концах через два овальных отверстия, проделанных в боковых фронтонах и вписывавшихся в треугольник «глаза Иеговы». А в этих комнатах — множество кроватей из железа и чугуна, или из красного дерева, с колоннами, на которых держался легкий балдахин из темной ткани. Там было так же светло, как в лесу. Жеро помнил, что занимал одну из комнат, обращенную на восток. Каждый раз, возвращаясь, он поселялся в ней. Возможно, у него никогда и не было другой своей комнаты, кроме этой.

В помещениях нижнего этажа было больше мебели разных стилей — от хрупкого изящества XVIII до «модерна» начала XX века, — портьер, бронзы, напольных фарфоровых ваз, украшений с псевдовосточными миниатюрами и изображениями водных растений. Жеро отнюдь не тянуло снова пройти через анфиладу больших залов, заглянуть в атриум, увидеть тяжелые серебряные подсвечники на «горках», удивительный готический буфет, в котором была заперта громоздкая фисгармония. У него не было ни малейшего желания снова проскользнуть в библиотеку, где он ни разу не видел, чтобы кто-нибудь придвинул лесенку к стеллажу и взял с полки книгу: там собирались четверо мужчин и курили толстые сигары, утопая в темных кожаных диванах, а Ники, единственная женщина, которую сюда допускали, лежала, свернувшись клубочком, на оттоманке в центре огромного черного ковра с узором из акантовых листьев и смотрела в потолок, словно следя за полетом диких уток.

Обходя вокруг дома, Жеро едва ли мог сказать, чем было для него то, что вновь открывалось его взгляду: дурным сном или картиной рая, порог которого ему так и не удалось переступить. Единственное, что могло бы вызвать у него желание войти внутрь и снова увидеть свое искаженное отражение в выпуклом зеркале под золоченым орлом, приветствовавшим гостей, — уверенность в том, что Сперанца все еще живет в этих стенах.

«Бедное создание!».. Невестки Гаста нарочито не обращали на нее внимания. Жеро, наверное, первым осознал, что она существует. Без нее все пошло бы кувырком в этом доме, где каждый мог подавать идеи, но Гаст никому не давал возможности их осуществить. Она, по крайней мере, пользовалась полным доверием Гаста, обладая тем важным в его глазах достоинством, что была одновременно деятельной и практически незаметной. Каждый раз, когда Ники после какой-нибудь стычки исчезала на неделю-другую или отправлялась в поход со своими братьями, Сперанца брала на себя заботы о Жеро, поджаривала ему бекон, заставляла принимать душ, а если ему случалось упасть с велосипеда или порезаться — промывала ему раны и смазывала мазью.

Она ни разу не воспользовалась подобным случаем, чтобы выпытать у него, какую жизнь ведут они с матерью, оказавшись далеко от Нэшвилла и Гаста. Он не испытывал смущения, когда она терла его мочалкой, и позднее, когда входила к нему в ванную, как будто она его воспитала. У него было ощущение, будто она всегда была тут. Откуда она взялась? Как давно находилась в услужении у семьи? Была ли семья у нее самой?.. Природа обошлась с ней сурово. «Такая уродина, что жуть!» — слышал он много раз. Она была очень маленького роста и странно припадала на обе ноги: когда она хлопотала по дому, то напоминала курицу, склевывающую зерно на ходу. Но уж, конечно, не уродливой. Жеро никогда не воспринимал ее такой; или, может быть, единственный раз в своей жизни, полюбил в ней уродство: в этой семье, где каждый обладал замечательной внешностью, она являла собой некое невероятное исключение, загадку природы, которая не могла его не заинтриговать. Во всяком случае, черномазая хромоногая колдунья могла командовать целой армией негров и заставлять их работать. В самом деле, в этом доме, где всегда проживало не меньше дюжины человек, заправляла всем она, так что можно было подумать, будто все делается само собой, что каждый слуга — какой-то автомат, который никогда не ломается, не выходит из строя, не допускает ошибок и всегда появляется в нужном месте.

А потом, в этих стенах, где многое было ему чужим, даже враждебным, она дарила ему успокоение. Если на него вдруг нападал едун, он всегда был уверен, что с ее помощью найдет чем перекусить.

Но Сперанца уже давно как умерла, и, наверное, он один помнил ее так отчетливо. Он припоминал, как сидел однажды на кухне, когда его укусила змея в рододендроновой роще, где он искал стрелу, и боялся пошевелиться, чтобы яд «не дошел до сердца». Если змея — уж, то все обойдется, но если это гадюка или еще какая-нибудь ядовитая гадина, нет никаких шансов на спасение. Все это ясно запечатлелось в его памяти. Он ожидал, что место укуса вскроют ножом или прижгут каленым железом, но она лишь помассировала ему пятку. Ему было очень стыдно, но он не удержался и спросил, можно ли от этого умереть. «Конечно, мистер Жеро, конечно… но вы бы тогда уже умерли!»

Сперанца — это было больше, чем волшебное имя: она отгоняла злые силы. Может быть, она знала какую-то тайну? Но это был еще и голос. Однажды утром он перестал играть на фисгармонии и прислушался к эху этого голоса, звеневшему под деревьями. Даже теперь услышанные тогда слова казались ему таинственными: «Нативите,[65] где ты?.. Нативите пропала… Ну же, вылезай! Ответь мне, если ты здесь, Нативите!» Он был озадачен. К кому обращался этот зов? Насколько он знал, никто никогда не носил такого имени.

Жеро не станет продолжать осмотр; и на кладбище тоже не пойдет. Ему было достаточно знать, что могила где-то рядом, менее чем в миле отсюда, поросшая травкой, посреди деревьев — таких же, как эти, что шелестят здесь своей листвой. Вдруг, возвращаясь обратно по аллее, он услыхал, что за ним кто-то бежит. «Масса спрашивает, кто вы такой!» Женщина уставилась на него огромными глазищами с красными прожилками на белках. «Вы к нам, часом, уже не приходили?.. Вы, случайно, не родственник?»

Неужели клеймо, печать проступали так явственно? Или женщина узнала его по фотографии, оставшейся в комнате Ники? Но это было невозможно. Если кто-то и узнал его, то это мог быть только Гаст. Жеро был уверен, что тот сразу заметил его в окно и следил за ним, пока он обходил вокруг дома.

— Прошу вас, масса, не уходите… я пойду скажу, что вы еще здесь… А то масса очень рассердится… Не уходите.

Ангельское создание с черной кожей, прямо как Сперанца на своих хромых ногах!.. Да, он правильно догадался: Гаст хотел его видеть. Возможно, он не узнал его физически, но был предупрежден той же интуицией, какая, ночью или когда он стоял спиной, немедленно извещала его о присутствии Ники.

Прислонившись спиной к дереву, Жеро смотрел, как женщина, задыхаясь, бежит к дому, размахивая толстыми руками. Итак, он снова увидит Гаста — человека, разлучившего его с матерью, но и столько лет не дававшего обоим умереть с голоду. Так которого же из них? Того, кто, некоторым образом, искорежил его юность, или того, кто позволил им вести столь экстравагантное существование, а под конец, возможно, спас Ники от беспутства?

Минутой позже на втором этаже распахнулось окно, и женщина стала делать ему энергичные призывные знаки. Ему не нужно было показывать дорогу; он знал, куда идти.

* * *

Это могло бы стать началом. Началом примирения. Пробуждением воли переписать прошлое, переделать его целиком и полностью, распределить по-новому роли, сделав Гаста не дядей Жеро и не отцом, а, оставив побоку кровные узы, — внезапно появившимся вновь опекуном, кем он в некотором роде и был для него долгое время.

Самое удивительное — что Жеро, не дождавшись такого предложения, все же принял его, словно оно вытекало из самих обстоятельств, не установив никаких сроков. Подобно камню, упавшему с неба, он тотчас увяз в этом иле. Его комната, его кровать — все находилось там, где всегда. Но лишь на первый взгляд: в его глазах уже ничто не соответствовало оставшейся неизменной обстановке. Для Жеро это была просто остановка, но самая удивительная со времени возвращения в Америку.

…Я снова увидел Гаста. Он ничуть не изменился, в общем, не так сдал, как я мог себе представить по описанию парня из мотеля, даже совершенно оправился после приступа. Черт его знает, как эти мастодонты умудряются снова вернуться в строй. Я ожидал увидеть его в инвалидной коляске, или простертым на постели посреди оловянных солдатиков, в лучшем случае ковыляющим на костылях, волоча свою омертвевшую половину и не зная, что с ней делать; но нет, все у него действовало, и ткани, и мышцы, и кровь в них не застаивалась. Никаких париков, никаких вставных челюстей. Свежевымыт, свежевыбрит. Оставалось только, чтобы он врезал мне кулаком в живот — проверить, держу ли я удар. Он, наверное, ликовал. Он видел, что я обалдел от того, что он в такой форме, способен дать фору всем этим хрупким зубрам, юным бизонам, изнемогающим под тяжестью своих грив, — да он, пожалуй, и не знал об их существовании. В общем, что ему хоть бы хны!.. Когда Америка не убивает своих стариков до достижения ими сорокалетнего возраста, она бальзамирует их навеки вечные!.. И тотчас пошли приказы, обычное представление. Он мне дух не давал перевести. Для начала спросил, голоден ли я и не соглашусь ли перекусить с ним за компанию. Ленч так ленч! Мы тем временем уселись перед двумя большими стаканами виски. Поскольку он жил один в огромном доме с одной-единственной парой слуг, прошлое как будто не довлело над ним: он не поддавался натиску всех этих теней, от которых мне не удавалось отмахнуться. Выставив за дверь всех невесток с их потомством, он здорово пошел на поправку. Рука его не дрожала, когда он подносил стакан к губам. И обедал он с неизменным аппетитом. Теперь это было предметом его гордости. Потом мы перешли в библиотеку, и он, не дав мне времени пробежать глазами по стеллажам, налил и протянул мне стакан коньяку. Потом извлек из кармана замшевой куртки старую обкуренную трубку и выпустил мне в лицо клуб дыма. Мы сидели на этих кожаных диванах, словно два почетных члена самого закрытого клуба — вероятно, самого ксенофобного во всей округе. Гаст не задавал мне вопросов: им не было места в его монологе. Как я жил все это время, кочуя то тут, то там, и что намеревался делать теперь, когда вернулся, — ему на это явно было наплевать. Что денег у меня негусто — это должно было сразу броситься ему в глаза. Но и что я приехал не за тем, чтобы вытянуть денег из него, — это он тоже знал. Бескорыстен! Хотя Ники тоже заявляла о своем бескорыстии, она, по крайней мере, чудовищно нуждалась в деньгах, что вынуждало ее клясться в верности. Ники была членом клана. Я — нет. Ники могла сколько угодно трубить во все концы, что я самый одаренный на свете мальчик, что я добьюсь успеха во всем, за что ни возьмусь, — он никогда в это не верил. Для него я был другим, совершенно чужим: мальчиком без корней. Даже в этот момент я в его глазах обладал не большим весом и значимостью, чем дубовый или кленовый листок, обнаруженный между страниц случайно открытой книги. Зато ему бесконечно важно было убедить меня в том, что он еще хоть куда, по-прежнему разъезжает на машине, не последний человек среди почетных горожан, а друзья все так же приходят его навестить.

Лучший способ держаться молодцом — это крепко держаться за настоящее, а не терзаться сожалениями, не так ли?.. Продав свое дело («с этих предприятий местного значения никакой прибыли… поддерживать их — чистая филантропия…»), он умело вложил свои деньги. По его собственным словам, рынок ценных бумаг он знал как свои пять пальцев… Все ли мне понятно? Удается ли мне следить за нитью его рассуждений?.. Мне было все понятно: клан отныне превратился в легенду, а Гаст со всеми своими миллионами — в одинокого человека.

Его одиночество могло показаться Жеро справедливым наказанием. В конце концов, это дело Гаста притворяться, будто он сам верит тому, что говорит, и пытаться убедить племянника, будто он чувствует себя как нельзя лучше и никогда не был более счастлив. Было все-таки что-то жалкое в его упорстве. Предаваясь всем этим излишествам, Гаст, вероятно, нарушал предписания врачей. И этот странный монолог явно был вызван не столько его желанием что-то доказать, сколько опасением, что им придется вспомнить определенные темы, определенные лица. Порой он останавливался посредине фразы и выходил, чтобы, как он говорил, размять ноги, но на самом деле, наверное, чтобы полежать или принять лекарство. Когда Гаст думал, что на него никто не смотрит, то усилие, какое ему приходилось делать для координации движений, пробуждало в нем тревогу, словно он вглядывался в партитуру, которую вдруг стало сложно разбирать.

Гаст несколько раз в день заставлял себя совершать прогулки, но никогда не удалялся от дома. Жеро смотрел, как он ходит под деревьями, огибает цветники, тычет палкой в кучу компоста — высокий, немного кургузый силуэт в чересчур узкой одежде, отчего в его походке появлялась какая-то нерешительность, почти робость, словно все это буйство красок, огромные тени, усыпанные солнечными пятнышками, не подпускали его к себе.

Жеро остался частично из-за того, что был убежден: Гаст в конце концов заговорит с ним о Ники. Наверное, он мог бы ему в этом помочь, спросив, какими были ее последние минуты. Раз уж он здесь, в этом доме, он имеет право не довольствоваться путаными объяснениями, которые ему дали в свое время, и теми, которые он получил, вернувшись сюда. Но нужно было, чтобы инициатива исходила от самого Гаста, чтобы он перестал ломать комедию. Возможно, он всего лишь ждал удобного случая, когда замолкал и между ними повисала тишина. Но заговорить первым должен был он. Если его тяготила какая-то тайна, Жеро был здесь не за тем, чтобы его от нее освободить.

Между ними неизбывно витала эта тень. Расставшись со вторым мужем, поссорившись с сыновьями, которых от него родила, Ники вернулась в Нэшвилл, и то, что ее здесь похоронили, стало естественным завершением долгих и бессвязных скитаний. Невзирая на тщеславную страсть, всегда увлекавшую ее прочь, эти узы никогда бы не порвались. Ничто другое в ее жизни не имело характера столь насущной необходимости. Возможно, у нее не было никакой другой привязанности, кроме бурного чувства, удалявшего ее от Гаста лишь затем, чтобы издалека вновь привести к нему. А как сложилась жизнь у него, Гаста? Жеро никогда об этом не знал. Он не был женат. Но разве бы она такое допустила? Они прожили, занимаясь единственно друг другом, хотя, вероятно, никогда этого не сознавали. Что бы могло отнять ее у него? Ни один мужчина. И не дети. И не это отчаянное усилие запечатлеть на холсте вечно ускользавшую от нее реальность. Все притуплялось в ней, кроме потребности возвращаться к нему, так и не примирившись с самой собой. Так повелось издавна: с их юности, протекавшей здесь, в этих краях, в этих стенах. Из долгого прошлого, замаскированного семейными преданиями. Возможно, какой-то жест, смех, внезапное удивление, объединившее обоих, вызвало в них этот надрыв, толкнуло друг к другу и окончательно замкнуло в настоящем, которое никогда не сможет их разлучить. Единственная любовь, приглушенное пламя, поддерживаемое столькими ссорами, разлуками. Что произошло в конце столь долгого ожидания — мог сказать только Гаст. Но это можно было себе представить. В последний раз Гаст и Ники остались одни на краю извилистого пути. Было лето, дом стоял пустой… Это случилось восемь лет назад.

Гаст возвращался с прогулки и присоединялся к Жеро в библиотеке. Те же самые предметы, на тех же самых местах. Тот же неяркий свет, скользящий вдоль обоев. Из-за высоких окон создавалось странное впечатление, будто ты в лесу.

Появится ли сейчас и Ники, завернувшись в легкую поблескивающую ткань, словно в голубоватое облако, пронизанное лучами, и займет свое место на оттоманке?

Вентилятор, который раньше колыхал воздух в знойные часы, перекрывая своим гулом храп и позвякивание кусочков льда в стаканах, заменили на кондиционер. Никакой рой уже не проносился через это пространство, и хотя огромный маятник продолжал отсчитывать те же секунды, минуты стали иными. Пользуясь молчанием Гаста, Жеро перебегал взглядом с предмета на предмет. На стеллаже перед книгами он увидел серебряные чаши для пунша с инициалами Руфуса, Томаса и Алана: их подарили каждому на восемнадцатилетие. Но никто из троих уже не поднимет и не осушит эти чаши. Алан погиб при крушении чартерного самолета в Мемфисе, когда летел в Новый Орлеан, а двух остальных унесла война на Филиппинах. Обстановка оставалась неизменной в мельчайших деталях, но ничего из того, что существовало раньше, было уже не вернуть. Хотя фисгармония по-прежнему была встроена в готический буфет, изрядная часть клавиш отлетела под многочисленными детскими пальчиками, обращавшимися с благородным инструментом как с вульгарным игровым автоматом. Сколько лет уже Жеро не прикасался к клавиатуре? А сколькими счастливыми часами он обязан этой своей подруге! Именно здесь однажды утром, между двумя аккордами хорала, до него донеслось таинственное имя: Нативите. Если для его матери Нэшвилл — это Гаст и только Гаст, для него Нэшвилл — это фисгармония. Когда он был далеко, он беспрестанно скучал и думал о ней, почти как о большой преданной собаке, которую бы ему пришлось оставить в конуре. И поскольку Гаст держал фисгармонию в своем доме, однажды он избегнет адского пламени. Когда, находясь в тысячах километров отсюда, Жеро иногда представлял себе своего дядю, тот часто являлся ему в образе капитана Немо, грезящего на дне морском за органом «Наутилуса».