30193.fb2
Две недели, по воле провидения, прошли с тех пор, как я написал предыдущее, и за все это время, что ни день отвлекаясь то допросами и свиданиями с адвокатом, то переводом на новое место, я не имел свободной минуты взяться за перо. Сейчас перечитал эту не толстую еще пачку листков, и в голове у меня такой сумбур и коловращение самых разных мыслей, что, сколько ни думаю, не знаю, на что и решиться. Много плохого, как вы сами видели, тут уже рассказано, и боюсь, мне не хватит сил приступить к остальному – оно куда хуже; мне страшно подумать, какая у меня дотошная память – все факты моей жизни, которую, увы, нет никакой возможности повернуть вспять, видны с бумаги отчетливо, как со школьной доски; и занятно – но, видит бог, и грустно! – сознавать: а ведь напряги я так свою память годы назад, не сидел бы я теперь в одиночке, чиркая пером, а грелся на солнышке у себя в загоне, ловил в пруду угрей или гонялся па косогорах за кроликами. А то делал бы еще что-нибудь такое, что делает, о том не задумываясь, большинство людей; ходил бы себе на воле, как ходит, опять– таки о том не задумываясь, большинство людей; было б у меня впереди еще бог знает сколько лет жизни, как у большинства людей, которым и невдомек, что могут прожить их без спешки…
Место, куда меня перевели, лучше прежнего; в окошко виден садик, ухоженный и вылизанный, как комнатка, а за садиком до самых гор тянется открытая равнина, бурая, как человечья кожа, и по ней порой движутся в Португалию вереницы мулов, семенят к домишкам ослики и ходят к колодцу и обратно женщины и дети.
Я дышу воздухом, что входит и выходит из камеры – ведь это ничего не меняет, – тем самым воздухом, которым, может,, завтра, а то еще когда будет дышать проезжий погонщик… Я вижу разноцветную бабочку, что бестолково порхает над подсолнухами, влетает в камеру, делает по ней два круга и вылетает – ведь это ничего не меняет – и небось еще сядет на подушку к начальнику тюрьмы… Я ловлю шапкой мышь, что подбирала мои объедки, гляжу на нее, выпускаю – ведь это ничего не меняет – и вижу, как она мягко шмыгает в норку, – норку, откуда вылезает отведать пайка чужого человека, который живет в камере недолго и совсем одиноко и по большей части уходит из нее прямиком в преисподнюю.
Вы, наверно, мне не поверите, если скажу вам, но в эти дни такая скорбь у меня в душе и такое сокрушение, что готов поручиться – мое раскаяние впору и святому; но вы, наверно, мне не поверите, потому что слишком плохи отзывы, вам обо мне известные, и мнение, у вас обо мне сложившееся… И все-таки я вам это пишу – может, ради самих этих слов, может, потому, что меня не покидает мысль: вы сумеете меня понять и поверите тому, в чем не клянусь вам моим вечным спасением, поскольку невелика была б цена этой клятве… Горечь подступает у меня к горлу такая, будто мое сердце не кровь гонит, а сок алоэ; подступая и отливая, она оставляет на нёбе кислый привкус, обдает язык своим испарением и сушит мне нутро своим духом, тяжким и вредным, как воздух в склепе.
На время я оторвался от писания – то ли двадцать минут пролетело, то ли час, то ли два… По тропинке – как хорошо было их видно из моего окошка! – проходили люди. Они, верно, не подозревали, что я за ними подглядываю, – так свободно держались. Это были двое мужчин, женщина и ребенок, шли они по тропинке с виду веселые. Мужчинам было лет по тридцати, женщине чуть меньше, а мальчугану не больше шести. Босиком, в рубашонке выше пупа, он обскакивал кусты, как козлик. Забежав вперед, останавливался, швыряя камешком и птицу… Сходства никакого, и, однако, до чего ж он напомнил мне братика Марио!
Женщина, видно, доводилась ему матерью; кожа была у нее, как у всех здешних женщин, смуглая, и во всем теле разлита такая радость – глядеть на нее и то счастье. Она сильно отличалась от моей матери, но почему же она так мне ее напомнила?
Вы простите меня, но продолжать я не в силах. Еще немного и заплачу… А вы не хуже моего знаете, что уважающим себя мужчина не должен поддаваться слезам, как баба.
Поведу мой рассказ дальше; знаю, он печален, но еще печальней, по мне, такие рассуждения – не выдерживает их мое сердце, эта машина, что гонит кровь, которую проливают ударом кинжала.