30228.fb2
- О, ваше величество! - воскликнула Скюдери. - Какой высокой чести угодно вам ее удостоить! Тотчас, тотчас несчастное дитя будет у ваших ног!
И она с поспешностью, какую только позволяло тяжелое платье, бросилась к дверям и выкрикнула, чтобы немедленно позвали Мадлон Кардильяк, потом, возвратясь назад, уже окончательно разрыдалась от восторга и счастья. Надо объяснить, что Скюдери, точно по предчувствию, привезла Мадлон с собой и оставила ту в комнате одной из придворных дам с прошением в руках, написанным для нее самим д'Андильи. Мадлон, войдя, бросилась к ногам короля без сил что-либо вымолвить. Чувство страха, уважения, горести, безграничной любви, взволновали ее кровь до последней степени; щеки ее горели пурпурным румянцем, а на глазах блистали прозрачные жемчужины слез, которые одна за другой падали с шелковых ресниц на прекрасную лилейно-белую грудь. Сам король, казалось, был поражен ее ангельской красотой. Тихо поднял он ее с пола и в порыве чувства сделал такое движение, словно хотел ее поцеловать. Но затем отпустил, продолжая смотреть на прелестное дитя глазами, влажными от слез.
- Смотрите, - шепнула Ментенон Скюдери, - до чего она походит на Ла-Вальер, король весь погружен в сладкое воспоминание; теперь можно вас поздравить - ваше дело выиграно!
Как ни тихо были сказаны эти слова, но казалось, что король их понял; румянец вспыхнул на его щеках; быстро взглянув на Ментенон, взял он прошение Мадлон и прочел его.
- Я вполне верю, - мягко и ласково сказал он ей, - что ты, милое дитя, убеждена в невиновности твоего жениха, но сначала посмотрим, что скажет chambre ardente.
С этими словами знаком руки простился он с горько плакавшей девушкой. Скюдери с ужасом увидела, что воспоминание о Ла-Вальер, так благотворно подействовавшее на короля сначала, вероятно, было совершенно уничтожено, едва Ментенон произнесла ее имя. Может быть, король увидел в этом грубый намек на то, что он собирается пожертвовать законностью и правдой ради обаяния красоты, или, может быть, с ним случилось то же, что бывает с каким-нибудь мечтателем: если резко окликнуть его, сразу же улетучиваются прекрасные волшебные образы, только что казавшиеся ему осязаемым. Возможно также, что ему представилась не Ла-Вальер, какой она была некогда, a Soeur Louise de la Misericorde (ее монашеское имя в Кармелитском монастыре), вызывавшая теперь в нем только досаду своей набожностью и покаянием. Во всяком случае, как бы ни обстояли дела, Скюдери оставалось одно: терпеливо дожидаться решения короля.
Показания графа Миоссана, сделанное им перед chambre ardente, скоро стали известны всем, и, как это бывает обыкновенно в подобных случаях, тот же самый народ, который недавно еще проклинал Оливье как величайшего злодея, и был готов разорвать его на куски по дороге на эшафот, теперь ударился в другую крайность и стал превозносить невинно оклеветанного, несчастную жертву варварской юстиции. Соседи наперебой рассказывали о прекрасном поведении Оливье, о любви его к Мадлон, о верности и преданности телом и душой старому ювелиру. Доходило даже до того, что толпы народа с угрожающим видом кричали под окнами дома Ла-Рени: "Подайте нам Оливье Брюссона, он невиновен!" - причем иногда даже камни летели в окна, так что Ла-Рени приходилось искать защиты у полиции от разъяренной черни.
Прошло много дней, в течение которых ничего не доходило до Скюдери о процессе Оливье. Печальная и грустная отправилась она однажды к Ментенон, но на все свои горячие настояния получила в ответ только то, что король ни слова более не говорит об этом деле; обращаться же с вопросами к нему было бы неловко и неудобно. Когда же Ментенон, как-то странно усмехнувшись, спросила, что поделывает маленькая Ла-Вальер, то Скюдери хорошо поняла, до чего неприятно подействовала на Ментенон сцена, возбудившая в легко увлекающемся короле воспоминания, власть над которыми ускользала из ее рук. Следовательно, надеяться на Ментенон было нечего.
Наконец с помощью д'Андильи удалось Скюдери узнать, что король имел длинный, секретный разговор с графом Миоссаном и что Бонтан, камердинер и ближайший поверенный короля, был в Консьержери, где разговаривал с самим Оливье, и затем в ту же ночь с многими людьми посетил дом Кардильяка, где провел довольно долгое время. Клод Патрю, живший в нижнем этаже, рассказывал, что стук и шум раздавались всю ночь над потолком его комнаты, причем, прислушавшись к голосам, он явственно слышал голос Оливье. Таким образом, несомненно было, что король лично от себя приказал провести расследование по этому делу, непонятной оставалась только медленность его производства. Скюдери невольно приходила к заключению, что, вероятно, Ла-Рени не щадил со своей стороны никаких усилий, чтобы удержать в своих когтях готовую вырваться жертву, и эта мысль убивала в зародыше все ее надежды.
Около месяца протекло в этих ожиданиях. Вдруг получила Скюдери приглашение от Ментенон приехать к ней вечером, потому что ее желал видеть король.
Сердце Скюдери сильно забилось. Она чувствовала, что участь Брюссона была решена, и сказала об этом Мадлон. Бедная девушка со слезами упала на колени, горячо моля Пресвятую Деву и всех святых, чтобы они внушили королю убеждение в невиновности Оливье.
Однако Скюдери сначала показалось, что король как будто позабыл о всем этом деле. Беззаботно шутил он с Ментенон и Скюдери, говорил о тысяче посторонних предметов и ни одним словом не обмолвился о бедном Брюссоне. Наконец вошел Бонтан и, приблизившись к королю, сказал ему несколько слов так тихо, что ни Скюдери, ни Ментенон их не расслышали. Скюдери вздрогнула. Король между тем встал и, подойдя к ней, сказал с самым довольным, веселым видом:
- Могу вас поздравить! Ваш Оливье Брюссон свободен!
Скюдери, у которой слезы потоком хлынули из глаз при этих словах, хотела броситься к ногам короля, но он удержал ее и продолжал в том же тоне:
- Полноте, полноте! Вам по праву следовало бы быть парламентским адвокатом и защищать мои собственные дела, потому что, клянусь святым Дионисием, перед вашим красноречием никто не может устоять. Впрочем, прибавил он серьезнее, - если защищать что-нибудь берется сама добродетель, то мудрено ли, что обвиняемый останется прав не только перед chambre ardente, но и перед всяким судом на свете.
Скюдери не знала, в каких словах выразить свою благодарность, но король прервал ее, сказав, что дома ожидает ее еще более горячая благодарность, обращенная к ней самой, потому что в эту минуту счастливый Оливье, без сомнения, обнимает уже свою Мадлон.
- Бонтан, - сказал в заключение король, - выдаст вам тысячу луидоров, которые вы передадите от моего имени Мадлон как приданое. Пусть выходит она замуж за своего Оливье, который, по правде сказать, вряд ли заслуживает такого счастья, а затем оба они должны оставить Париж. Такова моя воля.
Мартиньер и Батист поспешили навстречу Скюдери с радостными лицами, они кричали в восторге: "Он здесь! Он свободен! О милые молодые люди!" Счастливая пара бросилась к ногам своей благодетельницы.
- О! Я знала! Знала, что вы одна спасете моего мужа! - восклицала Мадлон.
- Вера в вас, мою вторую мать, только она одна поддерживала меня! перебил Оливье, и оба целовали руки Скюдери, покрывая их потоками горячих слез.
Затем снова бросались они в объятия друг друга, клялись, что блаженство этой минуты заставило их забыть все прошедшие горести, и давали слово не разлучаться до самой смерти.
Через несколько дней была свадьба Оливье и Мадлон. Оливье и без королевского приказания решился покинуть Париж, где все слишком живо напоминало ему о страшном времени Кардильяковых злодейств и где какой-нибудь случай, внезапно открыв истинную историю этого дела, мог бы навсегда разрушить мирное течение их жизни. Сразу же после свадьбы молодые супруги, напутствуемые благословениями Скюдери, отправились в Женеву. Жизнь их там потекла в довольстве и счастье, благодаря приданому Мадлон, искусству Оливье и их скромным требованиям. Тщетные надежды отца Оливье, сведшие его в могилу, полностью исполнились для сына.
Спустя год после отъезда Брюссона появилось публичное объявление, подписанное Арлуа де Шовалоном, архиепископом Парижским и адвокатом парламента Пьером Арно д'Андильи, гласившее, что один раскаявшийся грешник под тайной исповеди передал церкви добытое грабежом собрание золотых и бриллиантовых украшений. Лица, у которых были похищены воровством или открытым нападением на улицах драгоценные вещи до конца 1680 года, приглашались явиться к д'Андильи с подробным описанием украденных вещей, и в случае несомненного доказательства права собственности они могли получить их обратно. Многие, занесенные в Кардильякову опись как оглушенные ударом кулака, воспользовались этим объявлением и, обратившись к д'Андильи, получили, к немалому изумлению, назад свои похищенные драгоценности. Остальное было приобщено к сокровищнице церкви Святого Евстахия.
* * *
Рассказ Сильвестра заслужил единодушное одобрение друзей. Название серапионовского было ему присуждено в особенности за то, что автор, основав рассказ на исторической почве, сумел в то же время придать ему фантастический колорит.
- Сильвестру, - заметил Лотар, - действительно удалась его смелая затея заинтересовать читателя личностью старой, ученой девы, открывшей на улице Сент-Оноре нечто в роде bureau d'esprit*. Наши немецкие писательницы, которым я от души желаю всевозможных благ, особенно когда они достигают почтенных лет, остались бы очень довольны повестью Сильвестра, если бы ее слышали, и даже простили бы ему изображение страшного, отвратительного Кардильяка, характер которого, уверен я, выдуман и развит исключительно самим Сильвестром.
______________
* Кабинета остроумия (франц.).
- Не думаю, - возразил Оттмар. - Я, по крайней мере, помню почти наверняка, что читал где-то старинную повесть об одном венецианском башмачнике, считавшемся во всем городе за честного, благочестивого человека и бывшего в то же время гнуснейшим злодеем и убийцей. Совершенно подобно Кардильяку, прокрадывался он по ночам во дворцы богатых людей и убивал того, кого хотел ограбить под покровом темноты, верным ударом кинжала в сердце, так что несчастная жертва умирала на месте. Все усилия бдительной полиции поймать убийцу, перед которым дрожала вся Венеция, оставались тщетными, пока наконец благодаря совершенно случайному обстоятельству ее подозрение не пало на истинного злодея. Башмачник внезапно заболел, и полиция обратила внимание на то, что убийства прекратились на время его болезни и возобновились снова, как только он выздоровел. Тогда под каким-то выдуманным предлогом посадили его в тюрьму - и повторилось то же самое: пока злодей сидел под стражей, жители были в своих домах в безопасности, но едва был он выпущен по отсутствию доказательств на свободу, убийства повторились. Наконец пыткой вынудили у него признание, и он был казнен. Замечательно, что все награбленное добро, которое он никогда не использовал для себя, было в целости и сохранности найдено под полом его комнаты. О причинах, побуждавших его к совершению преступлений, злодей наивно сказал, что дал когда-то обет покровителю своего ремесла, святому Роху, непременно скопить известную сумму денег и если бы его не арестовали, то он, исполнив свое намерение, прекратил бы все свои разбои.
- О венецианском башмачнике, - ответил Сильвестр, - я ничего не слыхал, но если уже прямо и честно сознаться в том, из какого источника заимствован сюжет моей повести, то скажу вам, что известные стихи: Un amant qui craint и т.д. - в самом деле принадлежат перу Скюдери и написаны ею по поводу именно такого случая, который представлен в моей повести. История подарка, составленного из награбленных сокровищ, также отнюдь не простой плод досужей фантазии автора, а, напротив, взято мной из источника, который вы, наверно, не угадаете, а именно - из Нюрнбергской хроники Вагензейля. Автор рассказывает, что в бытность свою в Париже он посетил Скюдери, и если мне, как вы говорите, удалось действительно недурно изобразить эту почтенную особу в моей повести, то я обязан признаться, что лучшими чертами ее привлекательного характера обязан Вагензейлю и его описанию.
- В самом деле, - воскликнул смеясь Теодор, - отыскать образ госпожи Скюдери в Нюрнбергской хронике - это один из тех счастливых для автора случаев, какие удаются только нашему Сильвестру! Он сегодня, подобно созвездию близнецов, озарил нас двойным блеском своей славы, и как драматический писатель, и как рассказчик.
- Вот это-то, - вмешался Винцент, - и считаю я непростительной дерзостью. Тот, кто хорошо пишет для сцены, не должен соваться с претензией на умение хорошо рассказывать.
- Это верно! - заметил Киприан. - Хотя и кажется странным, почему писатели, имеющие талант изображения характера и положений в повествовательном рассказе, обыкновенно оказываются совершенно несостоятельными в драматических произведениях.
- Это, - отвечал Лотар, - легко объясняется условиями драмы и повествования, противоположными до такой степени, что обычно даже попытки переделать в драму романы не удаются, да и не могут удасться. Вы понимаете, впрочем, что я говорю о настоящих рассказах, в узком смысле слова, а не о так называемых новеллах, которые, наоборот, часто, точно в зерне, содержат превосходнейшие сюжеты для драмы, ожидающие только случая, чтобы разрастись роскошным деревом.
- А что скажете вы, - прервал Винцент, - об оригинальной идее превратить драму в повествовательный рассказ? Несколько лет тому назад читал я Иффландова "Охотника", переделанного в рассказ, и вы не можете себе представить, до чего восхитительными вышли в нем Тонхен с блестящим охотничьим кортиком и Рикхен с потерянным башмаком! Особенно понравилось мне в этой переделке то, что автор, сохранив все сцены драмы, очень мудро догадался только связать их разговорами, и я уверяю вас, что поэтическая мечтательность Иффландова "Охотника" привела меня в неописуемый восторг только после прочтения этой переделки. Научная тенденция драмы стала мне также понятна только после этого чтения, и я не удивляюсь, что нашел однажды в одной библиотеке Иффландова "Охотника" помещенным в отделе биологических наук!
- Молчи, шут! - закричал Лотар. - Довольно тебе балагурить! Преклони-ка лучше вместе с нами внимательнее ухо к тому, что собирается прочесть наш достойный Серапионов брат, если судить по вытащенной им из кармана рукописи.
- В этот раз, - сказал Теодор, - я пустился по другому пути и прошу вперед вашего снисхождения. Рассказ мой основан на истинном происшествии, которое, впрочем, узнал я не из книги, а из устного предания.
Теодор прочел:
СЧАСТЬЕ ИГРОКА
Более чем когда-нибудь были оживлены Пирмонтские воды летом 18** года. Прилив богатых и знатных иностранцев усиливался с каждым днем к неописуемой радости мошенников всех родов. Антрепренеры игры в фараон нарочно рассыпали на игорных столах перед глазами публики свое блестящее золото, действуя в этом случае, как опытные охотники, в надежде, что завлекательная приманка сделает свое дело и приведет в их руки и более благородную дичь.
Кто не знает, что во время сезона на водах, когда каждый приезжающий туда выходит более или менее из колеи обыденной жизни и невольно предается приятной праздности, проводя время в удовольствиях и развлечениях, игра имеет для многих какое-то неотразимо обаятельное влечение. Нередко можно видеть людей, никогда не бравших в руки карт, которые вдруг делаются рьяными игроками, тем более, что в высшем кругу считается в это время даже за признак хорошего тона проигрывать каждый день хоть что-нибудь.
Но ни общее страстное влечение к игре, ни забота о хорошем тоне не оказывали, по всей видимости, никакого воздействия на одного приезжего молодого немецкого барона, которого мы назовем Зигфридом. Когда вся публика теснилась у игорных столов, и Зигфриду не с кем было, как он любил, перемолвить двух слов о чем-нибудь дельном и занимательном, он или предпринимал уединенные прогулки, мечтая о чем-то своем, или запирался в комнате, где занимался чтением или писал что-нибудь сам. Зигфрид был молод, независим, богат, имел приятную наружность и общительный характер. Потому нечего было и удивляться, что общее сочувствие и в особенности благосклонность женщин были ему обеспечены. Кроме того, казалось, что какая-то счастливая звезда покровительствовала ему всегда и во всех его предприятиях. Любовные интриги, которые у него случались беспрерывно, сходили ему все благополучно с рук, даже те, из которых иной, быть может, вряд ли бы сумел выпутаться с честью. В кругу знакомых барона, когда заходил разговор о его необыкновенном везении, рассказывалось, в подтверждение, действительно случившаяся с ним, еще в ранней молодости, забавная история с часами.
Однажды Зигфрид, будучи еще под опекой, очутился во время одного из своих путешествий в такой нужде, что должен был продать свои дорогие, украшенные бриллиантами часы, чтобы быть в состоянии уехать из города. Часы, конечно, пошли бы за бесценок, но, на счастье его, в одной с ним гостинице остановился какой-то молодой князь, пожелавший купить именно такую дорогую безделку, и таким образом Зигфрид получил за свою вещь настоящую цену. Прошло около года. Зигфрид уже достиг совершеннолетия и стал сам распоряжаться своим имуществом. Вдруг прочел он однажды в газетах, что в соседнем княжестве разыгрывались в лотерею дорогие часы. Он взял билет, стоивший пустяки, - и выиграл на него свои собственные, проданные им часы, которые затем выменял на дорогой перстень. Вскоре он поступил на службу к князю фон Г***. Через год, после того, как он оставил это место, князь послал ему в знак своей милости бриллиантовые часы с тяжелой золотой цепью, которые опять оказались теми самыми, его собственными часами!
С этой истории разговор обычно переходил на странный каприз Зигфрида никогда в жизни не касаться карт, к которым он, по своему необыкновенному везению, мог бы иметь вполне оправдываемое влечение. Толки и пересуды по этому предмету в конце концов сводились к мнению, что, вероятно, барон, при всех своих блестящих качествах, был скуповат и боялся, как огня, рискнуть самой малейшей потерей, хотя надо заметить, что во всем своем остальном поведении Зигфрид не давал никакого повода к подобному заключению. Но так как толпа обыкновенно очень любит найти хоть какое-нибудь пятно на репутации человека, который заметно отличается от других, то и воображаемое предположение о скупости Зигфрида, как о причине, недопускающей его к игре, пошло таким образом в ход, несмотря на все свое неправдоподобие.
До слуха Зигфрида скоро дошли эти невыгодные для него толки, и так как по своему благородному, истинно джентльменскому характеру, он сам ненавидел скряжничество больше всего на свете, то тотчас захотел положить конец этим сплетням, для чего, несмотря на свое отвращение к игре, и решился умышленно проиграть сотни две луидоров, чтобы сбросить с себя обидное подозрение. С этим намерением, отложив для проигрыша положенную сумму, приблизился он к игорному столу. Но оказалось, что всегдашнее его счастье, не изменило ему и тут. Каждая карта, на которую он ставил, выигрывала непременно. Всевозможные кабалистические расчеты старых, опытных игроков распадались в прах перед игрой барона. Меняли ли они карты, ставили ли их совершенно наобум, выигрыш все равно был на его стороне. Вообще барон представлял из себя до того редкое зрелище игрока, приходившего в ярость от собственного выигрыша, что присутствующие, теряясь в догадках при объяснении такого загадочного явления, начали даже озабоченно шептаться и подозревать, не сошел ли он, вследствие своего влечения ко всему оригинальному, совершенно с ума, так как странно же было в самом деле предположить, чтобы игрок в здравом рассудке был бы недоволен своим счастьем.
Значительный выигрыш побудил барона продолжать игру в надежде, что, вероятно, удача когда-нибудь отвернется от него и он добьется желанной потери. Но цель не достигалась никоим образом. Чем более он играл, тем счастье игрока более и более ему благоприятствовало.
Между тем, незаметно для самого Зигфрида, страсть к игре в фараон, простейшей, а потому и азартнейшей из всех игр, стала понемногу овладевать всем его существом. Он уже не сердился более на свое везение. Игра сама по себе приковала все его внимание; по целым ночам проводил он за игорным столом, увлекаемый тем колдовским очарованием, о котором слыхал прежде от своих друзей, но не хотел ему верить.
Однажды ночью, когда банкомет только что кончил прометанную талию, Зигфрид, подняв глаза, внезапно увидел перед собой немолодого уже человека, стоявшего прямо напротив него и глядевшего ему в лицо с грустным, серьезным видом. Затем весь оставшийся вечер каждый раз, как он, окончив ставку, отводил глаза от карт, он непременно замечал на себе мрачный взгляд незнакомца, так что в конце концов какое-то неловкое, томительное чувство невольно поселилось в его душе. С окончанием игры оставил игорный зал и незнакомец, но в следующую же ночь опять поместился против Зигфрида и опять стал смотреть на него в упор своими призрачными глазами. Зигфрид на этот раз держал себя в руках, но когда то же самое повторилось на третью ночь и незнакомец опять остановил на Зигфриде свой сверкающий взгляд, то он уже не выдержал и отрывисто сказал:
- Милостивый государь, не угодно ли вам выбрать для себя другое место, потому что вы мешаете моей игре.