30259.fb2
Век двадцатый оказался для писательства не самым благополучным. И не потому, что он, начавшись с эпохи плюшевого комфорта и утонченной нервозности fin de siecle, покатился в пропасть мировых катастроф, и не потому, что он превратил сочинителя в фигуру публичную, требуя от него постоянного присутствия в «обществе» и обрекая писателя «незаметного» на то, что он так и останется «незамеченным», а потому, что это век умалющегося времени, воплощенный Кронос, пожирающий своих детей, по недоразумению оставивший в живых культуру, которая скукожилась до двух загадочных слов «модернизм» и «постмодернизм», затмивших собою целые поколения писателей — они просто пропали, исчезли, сгинули, оставив еле заметный след, в который нынче неожиданно начали вглядываться изумленные потомки. Первыми обнаружили «пропажу» немцы. Именно в Германии литературная критика, подведя, как и положено, итоги ушедшего века, объявила о «недостаче»: где-то там, в бурных шестидесятых, в дерзких семидесятых, неспокойных восьмидесятых и совсем уж не литературных девяностых потерялись значительные имена, писатели, которые по старинке не боялись сюжета, как не боялись они простых и ясных чувств — любви, ненависти, отчаяния и не испытывали страха перед нарождающимся «новым человеком», черты которого уже начали проступать в гламурном блеске ожившей после войны Европы. К числу этих «пропущенных» и «найденных» писателей принадлежит и Ульрих Бехер (1910—1990), которому, быть может, повезло больше других. О нем не просто вспомнили, о нем заговорили. И поводом к этим разговорам стала книга воспоминаний, выпущенная в свет его сыном, писателем Мартином Рода Бехером, который сумел не потеряться в тени знаменитого отца и сделал себе имя как даровитый драматурги прозаик, чьи произведения широко издаются в Швейцарии и Германии. «Вечные гости. Моя семейная история» (2000) — так называется эта книга — вызвала большой интерес читающей публики в Германии, где жанр воспоминаний, мемуаров, биографий стал почти «национальным» жанром, беспроигрышным для издателя, особенно если речь идет о «писательских династиях» — одно семейство Маннов на полвека обеспечило любителей семейных драм увлекательным чтением. Интерес к книге Мартина Рода Бехера понятен: здесь есть не только интригующая коллизия и не менее интригующие подробности частной жизни главных действующих лиц, предстающих в характерных ролях — тиран-отец, эстетствующая мать, несчастный сын, которого с детских лет «загоняли» в писательство, фиксируя каждое «изречение», здесь есть и другое — портрет эпохи и яркая судьба европейца, героя гораздо более масштабной драмы под скромным названием «Двадцатый век».
Ульрих Бехер родился в Берлине в 1910 году. Отец — преуспевающий адвокат, мать — пианистка. Он был одарен множеством талантов — прекрасно музицировал, рисовал, сочинял, и трудно было сказать, в какую сторону пойдет это юное дарование, если бы не встреча с Петером Зуркампом, преподававшим в гимназии, где учился Бехер, немецкий язык и литературу. Именно он, будущий издатель Гессе, Брехта, Беньямина, Вальзера, Адорно и других деятелей немецкой культуры, с многими из которых его связывала тесная дружба, привил вкус к писательскому творчеству своему ученику, который, получив по выходе из гимназии юридическое образование, предпочел карьере юриста свободу художника. Он берет уроки живописи и рисунка у Георга Гросса, известного художника-экспрессиониста, ставшего на долгие годы его патроном, — впоследствии о своем учителе Бехер напишет работу «Великий Гросс и великое время» («Der groBe Grosz und eine groBe Zeit», 1962) и опубликует свою многолетнюю переписку с маэстро («Flaschenpost. Geschichte einer Freundschaft». Der Briefwechsel mit George Grosz, 1989); Бехер много музицирует, еще не подозревая о том, что очень скоро настанут времена, когда ему придется музыкой зарабатывать себе на пропитание; пишет рассказы, пьесы, этюды. Свою первую книгу он выпустил в возрасте двадцати трех лет. Сборник рассказов «Мужчины совершают ошибки» вышел в 1932 году и уже в 1933-м попал в «черный» список изданий, подлежащих уничтожению, а ее автор — самый молодой из всех «вырожденцев» — причислен к представителям «вырожденческого искусства». Бехер переезжает в Австрию, где ему какое-то время еще удается заниматься писательской деятельностью: его пьесы с успехом идут на сценах Вены и Цюриха. Здесь, в Вене, он знакомиться с дочерью знаменитого австрийского сатирика Рода Роды и вскоре вступает с нею в брак. Жизнь, кажется, складывается вполне удачно: обширные знакомства в литературной среде, широкие возможности, открывающиеся энергичному молодому человеку, уже успевшему заявить о себе, сама атмосфера Вены, слывшей тогда литературной столицей Европы, — все это сулило благополучное будущее, относительно которого, впрочем, Бехер уже тогда не строил особых иллюзий, о чем свидетельствует его книга, вышедшая в свет в Швейцарии под характерным названием «Завоеватель. Европейские истории» (1936). После аншлюса все двери для писателя закрываются и он вместе с женой перебирается в Швейцарию, куда уже незадолго до этого переехал его именитый свекор, оказавшийся, несмотря на свою популярность, в такой же ситуации, как и его молодой собрат по перу. Положение эмигрантов в Швейцарии не было легким: хотя Швейцария формально и принимала граждан из Германии и Австрии, но в действительности жить в этой стране могли лишь немногие, поскольку власти не выдавали разрешения на работу; отсутствие документально подтвержденных средств к существованию служило основанием для высылки из страны. В любой момент «транзитному путешественнику» — гражданину другой страны - могло прийти уведомление, предписывающее «продолжить путешествие». Получил такое уведомление и Бехер, но дело осложнялось тем, что в его германском паспорте имелась роковая отметка «J» — еврей, с каковой «продолжать путешествие» было весьма затруднительно. Не без приключений справив себе фальшивый чешский паспорт, Бехер с семьей переправляется через Францию и Испанию в Португалию, где ему удается попасть на корабль, снаряженный Ватиканом, инициировавшим отправку в Бразилию «инженеров католического вероисповедания», под видом которых за океан отправились беженцы из самых разных стран — протестанты, иудеи, католики и православные. В Бразилии Бехер пишет главным образом для журнала «Другая Германия», продолжает работать над прозой, публикуя ее в небольших немецких издательствах, появившихся в Бразилии в эти годы, а в 1944 году получает вид на жительство в Америке и поселяется в Нью-Йорке, где, как и в прежние годы, занимается журналистской деятельностью. Только в 1954-м Бехер с семьей решает вернуться в Европу, выбрав местом жительства нелюбимую Швейцарию, откуда родом была его мать и откуда он вынужден был бежать, оказавшись на долгие годы оторванным от родной среды, от родного языка, от родной культуры, но продолжая присутствовать в «литературном пространстве» новой Европы, где уже с 1946 года начинают снова выходить его книги, написанные в эмиграции. Эта «новая Европа» не очень симпатична писателю, доставившему немало хлопот литературной критике, которая не знала, куда его «поместить» — в немецкую литературу или же в швейцарскую. Не помещать его никуда было нельзя. Слишком заметными были его послевоенные вещи — романы «В начале пятого» («Kurz nach 4», 1957), «Сердце акулы» («Das Herz des Hais», 1960; 1972) «Охота на сурков» («Murme-ljagd», 1969; рус. пер. 1976), «Профиль» («Das Profil», 1973), «Бывшее казино Вилльяма» («William»s Ex-Casino», 1975), блестящие рассказы, тонкая эссеистика и гротесковые пьесы, собиравшие полные залы. Сам Бехер считал себя вечным эмигрантом, «вечным гостем», как назвал его собственный сын, и это позволяло ему сохранять дистанцию по отношению к тому, что происходило вокруг, — не очаровываться достижениями «прогресса», не восхищаться головокружительными успехами Запада, свысока посматривающего на своего «дикого» восточного соседа, не разделять всеобщей радости по поводу локального торжества демократических идей, а делать то, что, собственно, и должен делать писатель: задавать вопросы — куда ведет этот прогресс и как распоряжается человек своей свободой? И может ли быть свободным человек, если он не свободен от воспоминаний? И может ли он быть свободен, если его, свободного человека свободного мира, лишают воспоминаний — не только исторических, но и нравственных, заставляя забывать о том, что кроме «человека производящего» есть еще человек чувствующий и человек думающий, и что человек существует в двух ипостасях — мужской и женской, и что у них — кажется - есть сердце. Об этом он и напишет роман «Сердце акулы» - изящную историю любви на фоне «лазурной» Италии, краски которой отчего-то тускнеют, напоминая черно-белые фильмы Антониони, который, как и Бехер, знал: сердце акулы живет очень долго. Даже если его вынули из тела и бросили на землю. Даже если мальчишки играют им в футбол. Оно, это сердце акулы, хранит память о жизни и продолжает биться до тех пор, пока не угаснет последнее воспоминание.
Марина Коренева
Посвящаю своему сыну Мартину
Приношу благодарность моему «чичероне» Алессандро Майоре
В Швейцарии, в тех ее кантонах, где говорят на немецком языке, женщины — существа среднего рода. Не потому, что их часто называют бесполыми уменьшительными и ласкательными именами, — скажем, Фин вместо Жозефина или Алекс вместо Александра. Мужчин тоже называют уменьшительными и ласкательными именами — скажем, Фил вместо Филипп, — но род от этого не меняется. Юную даму здесь принято называть «создание», тогда как в прочих странах немецкого языкового ареала это слово в таком значении уже является устаревшим и остается в ходу только у священников либо употребляется иронически. О пожилой матроне швейцарцы, однако, никогда не скажут «создание», вот и выходит, что этого качества, женственности, удостаиваются лишь старость или зрелый возраст. В патриархально-демократической нейтральной Швейцарии цветущая женщина — существо среднего рода, «создание» — в середине двадцатого столетия понемногу начинает бороться за свои избирательные права. Имя и артистический псевдоним «Лулубэ» получилось из уменьшительно-ласкательного производного от обычного «Луиза» — «Лулу», к которому она сама, вступив в брак, присоединила «Бэ», первую букву своей девичьей фамилии «Бруггер». Она была одной из лучших барабанщиц Базеля — вот кем она была!
Город на Верхнем Рейне, где некогда профессорствовали Эразм Роттердамский, Ганс Гольбейн Младший, Фридрих Ницше и другие примечательные люди, этот город является колыбелью европейского искусства игры на барабане. Разумеется, и на берегах Конго тоже превосходно барабанят. Но в Базеле походная барабанная дробь, древняя дробь ландскнехтов, под которую бесчисленные войска наемников торжественным маршем, чеканя шаг, шли воевать в бесчисленных европейских войнах, — эта дробь благодаря зародившемуся еще в Средние века празднику Масленицы стала частью невероятно воинственного и необузданного с виду, в действительности же слаженного и организованного, грандиозного и великолепного народного празднества, подобного которому нет больше нигде в Европе, празднества в подлинном смысле слова сказочного, с архаическими образами, звуковыми и зрительными, со множеством фантастических и таинственных явлений, единственного и неповторимого празднества, имя которому — протестантский карнавал. Лулубэ была дочерью базельского предпринимателя, занимавшегося извозом, который и сам был барабанщиком от Бога... Как-то во время «Масленцы» («и» в этом слове базельцы проглатывают), вскоре после Первой мировой войны, он, напившись, запустил в мать Лулу барабанной палочкой и выбил ей глаз. Не сделай он этого, его дочь — а она, четырехлетняя девочка, видела, как ее матери было нанесено отцом «в состоянии ограниченной вменяемости» это «тяжкое телесное повреждение», — не приняла бы так близко к сердцу небольшое происшествие, которое почти тридцать лет спустя разыгралось перед ее изумленным взором на острове-развалине, острове заключенных, Липари. Историю с сердцем акулы. Не так близко к сердцу... Сердце акулы. Не так близко к сердцу...
В незрелой душе Лулу что-то сломалось после того, как у нее на глазах совершилось это пьяное разнузданное деяние, оставшееся безнаказанным. Происшествие замяли, представив дело как несчастный случай, мать — сама кротость и терпение — вставила себе стеклянный глаз и заказала очки. Будучи очень рассеянной, она частенько сетовала: «Опять мой глаз куда-то подевался... Лулу, ты не видела мой глаз?» Вот так Лулу и росла, с полуосознанным представлением, что жестокость в современном мире вовсе не нарушает привычного хода событий. Вторая мировая война, хотя Базель и находился на территории тогдашнего европейского мирного оазиса, гигантский масштаб гитлеровской бойни, с ее массовым истреблением беззащитных людей, усугубили душевную травму девочки. Как и все окружающие, она считала, что фашизм омерзителен. И тем не менее, когда после войны она поступила в Институт прикладного искусства и вышла замуж, став теперь уже Лулу Б. Туриан, она не раз ездила на этюды во франкистскую Испанию и сделалась aficio-nada — страстной любительницей корриды. А потом, как-то в сентябре, она вместе с мужем Ангелусом Турианом поехала для разнообразия на Липари — скалистый островок, где в эпоху «новой Римской империи» Муссолини содержались в заключении его политические противники вместе с уголовниками, — и увидела, да, увидела, как оно бьется, бьется сердце...
Ангелус Туриан ни в чем не походил на Лулубэ, он был, можно сказать, ее абсолютным антиподом. В базельских художественных кругах его прозвали Херувимом, хотя, собственно, «cherubim» — форма множественного числа от «cherub». (Но это мелочи для тех, кто любит пить кофе в Париже, куда можно добраться скорым поездом или на такси всего за пять с половиной часов, — так утверждают некоторые, впрочем, немногочисленные любители подобных экспериментов, предпочитающие всем остальным парижским заведениям кафе рядом с собором Сен-Жермен де Пре в шестом квартале.) Ростом Херувим был едва ли не ниже Милого Создания, то есть своей жены. У него были светло-рыжие с необычным, розоватым отливом волосы; челочкой на лбу и бородкой «a la экзистенционалист» они обрамляли его лицо, словно вылепленное из марципана. К тому же он всегда носил белые, светло-голубые или розовые пуловеры, зимой шерстяные, летом — хлопчатобумажные. И весь этот муж-живописец излучал нечто умилительно-ангельское и напоминал перистое облачко в лучах заходящего солнца.
Перистое облачко, что ты против огромной акулы? Плывешь себе над ней в небесах, ты, перистокучевое облачко, и никто не подумает, что и у тебя есть сердце. А вот у акулы сердце есть и, оказывается, еще какое...
У Ангелуса Туриана сердце было чувствительное и легкоранимое, из-за чего в тех самых кругах на него поглядывали немного свысока, но скорее сочувственно, чем пренебрежительно. В «Пещере» (шутливое название базельского кафе, где собирались художники, кафе в высшей степени буржуазного) о нем за глаза говорили: «Бедный, бедный Херувим!» Причем намекали не на денежные дела, а на его мягкотелость. И еще: «Если он и дальше будет таким паинькой, то Милое Создание разделается с ним за здорово живешь, все на ветер пустит».
Когда погожим воскресным днем парочка прогуливалась в Базеле по Среднему Рейнскому мосту, они, в своей незатейливой контрастности, напоминали картины французских примитивистов, что-нибудь в духе Бомбуа: он — весь розовый с ног до головы, она — в темном без единого проблеска. У Лулубэ были большие темно-синие глаза, сверкавшие, как антрацит, если на нее находило исступление во время боя быков или при игре на барабане, миловидное узкое лицо с аккуратным носиком, желтовато-охристая кожа, блестящие черные как смоль волосы, собранные на затылке в горделивый испанский узел и заколотые гребнем, привезенным из Севильи. Кроме того, она, на манер испанок, почти всегда ходила в черном, оставляя открытыми только алебастрово-белые чуть полноватые руки, которые она на вечеринках прикрывала мантильей, тоже испанской. Своими впечатляющими формами она напоминала знаменитую итальянскую кинозвезду, и потому базельские зубоскалы от искусства окрестили ее «Лулу-бриджидой».
Ангелус Туриан писал красиво, отдавая предпочтение светлым тонам. У него получались милые работы, среди которых попадались и трогательные композиции в духе примитива с осторожными вкраплениями элементов сюрреализма. Время от времени он пробовал себя в абстракциях и создавал полотна, которые, казалось, были выполнены мукой и ароматической солью для ванн нежнейших цветов. Его называли «сносным эпигоном, но без особых затей». У Лулубэ с затеями все было в порядке. Какой-то психопат-гомосексуалист, сноб с замашками авантюриста, затеявший шумный скандал вокруг своего перехода в католицизм, заморочил Лулубэ голову идеей «оказания милости животным». Наплел ей, что, мол, человек, созданный по образу и подобию Божьему и наделенный бессмертной душой, оказывает животному, этой «бездушной твари», величайшую милость, когда убивает ее: независимо от того, делает ли он это ради пропитания или просто ради забавы, устраивая себе из этого разнообразные развлечения — стрельбу по голубям, охоту на лис, бой быков. И Лулубэ, это Милое Создание, принялась как одержимая писать животных в момент оказания им сей убийственной милости, создавая жутковатые каприччос, к которым Херувим, при всей своей любви к жене, чувствовал в сердце глубокое отвращение. Полулюди-полузвери в постоянной борьбе с богоподобным убийцей. Летящие по небу голубки с девичьими головками умоляют неумелых горе-охотников целиться получше. (Иногда тут же на холсте были написаны их слова, как на старинных «Житиях святых».) Брошенные на камни мостовой задыхающиеся рыбы, сложив плавники точно руки, взывают к торговкам, прося поскорее разделать их на прилавке. Великолепный молодой черный бык устремляет на тореадора, похожего на чудовищного гигантского попугая, взгляд, полный сердечной благодарности только за то, что он всадил ему шпагу в загривок и кровь брызжет фонтаном.
Как-то раз, это было в конце пятидесятых годов — только что минуло десятилетие «гармоничного супружества этой художественной четы», — в один из невыносимо жарких июньских дней им пришлось торчать на корриде в Памплоне по милости Лулубэ, возжелавшей попасть сюда после того, как она прочла «Фиесту» Хемингуэя в дешевом издании (шесть или семь раз подряд, после чего, выучив ее почти наизусть, запустила в рейнские воды, загрязненные отходами химической промышленности, и долго еще твердила, что Хемингуэя зовут не Эрнест, а Эрнесто). Вокруг Туриана бесновалась толпа, охваченная массовым психозом, и ему вспомнились прочитанные им где-то слова знаменитого французского актера Жана-Луи Барро:
«Я видел в Барселоне, как умирал молодой бык. Это не было „mise a mort“[1] - происходило самое настоящее убийство. Шпага прошла насквозь и проткнула ему горло. Ему просто пустили кровь. Вдруг он замер. Оглядел всех этих мужчин, вырядившихся точно попугаи, и повернулся к ним задом. И вот он идет, из последних сил, медленно и с достоинством идет к дверям загона. Доходит и падает. Всё. Мне снова и снова вспоминается эта публика, кипевшая злобой, словно полчище буйно помешанных, злобой на этого симпатичного быка, который умер, повернувшись к ним задом...».
Нежное сердце Ангелуса Туриана сжалось от страха. Он вдруг понял, что оказался втянутым в точно такую же ситуацию, какая описана у Барро. Точно такой же, совершенно такой же молодой бык стоял там, внизу, на арене, превратившейся в месиво из песка и крови, стоял, еще держась на ногах, на своих коротеньких крепких ножках, а в горле торчал клинок, отливая розоватым светом в палящем послеполуденном солнце, и кровь хлестала потоком; он как будто всматривался в лица обступивших его мужчин, похожих на попугаев, смотрел на матадора с кроваво-красной мулетой, на подручных, одетых в оранжевое с серебром. И Ангелус видел в бинокль, который сжимал в потных, чуть дрожащих руках: не было в этом взгляде благодарности пестрой своре мучителей и убийц, нет, не было, черт побери, а было детское, безмерное, жуткое изумление, изумление оттого, что ему причинили эти убийственные, виртуозно-изощренные муки. А потом он пошел. Уничтоженный, пошел прочь к загородке, перекрывавшей узкий проход для быков, по которому он совсем недавно резво бежал, едва ли чуя недоброе, только вот скопление народа тревожило его (он вырос среди безлюдных лугов и пастбищ). Он шел, оставляя позади кровавую полосу, мелкими шажками, с трудом держась на ногах, но сохраняя как будто бы невозмутимую размеренность, и шесть бандерилий, которые всадили ему в загривок эти расфуфыренные как попугаи мужчины, окруженные приплясывавшими танцовщицами, шесть коротких пик, которые оставили в его теле шесть глубоких ран, сочащихся кровью, окрасившей красно-черным лаком его бока, шесть бандерилий подрагивали у него на загривке чудовищным кокетливым украшением, придававшим всему его облику что-то жутковатое.
—Toro! Toro! Hijo de la gran puta![2]
И тут вся эта разодетая по-летнему, частью весьма элегантная чернь разразилась ураганом ярости. Бутылки, шляпы, хлеб, смятые бумажки — все полетело на арену, кавалеры — даже те, что были в офицерских мундирах, вопили, вскакивали с мест, размахивали руками, расфуфыренные дамы завывали, точно фурии. Ангелус не поверил своим глазам, когда наконец понял, что «гнев народный» обращен отнюдь не на тореадора, а на торо, на быка. Который не сдох на месте, как это полагалось бы после всех мучений и после того, как ему по всем правилам искусства всадили шпагу в глотку. Быка, который отваживался даже в час своей мученической смерти вот так невозмутимо трусить, словно он был не на арене, а на своих лугах и пастбищах.
— Toro, ladron![3]Hijo de la gran puta!
Великолепного молодого быка, прекрасное существо, в которого бы сам Зевс, не задумываясь, перевоплотился, чтобы похитить Европу, этого умирающего быка осыпала бранью ревущая в унисон толпа, и ее рев захватил даже самых изысканных господ, они вопили: «подонок», «ублюдок». «Какая дикость!» — подумал потрясенный Туриан, представив себе ту добропорядочную и, несомненно, высоконравственную корову, которая родила кандидата на мученическую смерть.
— Слышишь, Лулубэ? Толпа ликует. Это триумф ее векового безумия, — тихо сказал он, не глядя на жену. — Испанскую республику никогда не удалось бы победить, не запрети она корриду. Ничего не могу с собой поделать — так и вижу: ужасная резня, бойня, Гитлер. — Но яростный рев толпы поглотил его шепот.
И тут он рухнул, великолепный бык, рухнул, не дойдя до ярко-красных ворот перед проходом в загон, рухнул, точно опрокинутое кем-то чучело, рухнул и больше уже не двигался.
— Toro! Abajo![4] Hijo de la gran puta!
Туриан опустил бинокль, повернулся и отпрянул в ужасе, ибо увидел, что и она, его Лулубэ, его Милое Создание, отчаянно кроет быка, издыхающего не по правилам хорошего тона. Что ее орущий рот брызжет слюной, на губах выступила пена, лиловая помада размазалась. Что узел у нее на голове развалился, а сама она трясется, словно в пляске святого Витта, и вот — запустила на арену, точно диск, свою огромную широкополую шляпу.
— Да ты что, Лулубэ, спятила?
Ее антрацитово-черные глаза сверкнули, оставаясь неподвижными подобно стеклянному глазу ее матери, застывшей в терпеливой покорности, и она тихо, сквозь зубы, выругалась, употребив ругательство, которое было в ходу у жителей Рейнгассе — переулка с довольно сомнительной репутацией:
— Курдюк бараний! Распустил нюни!
Он украдкой провел рукой по лицу и смахнул со своей розовой бородки две крупные слезы.
Мужчины совершают ошибки. Первой, самой серьезной, ошибкой мужа-художника были те слезы. Вторую Ангелус Туриан допустил, когда в свои тридцать два года стал учиться игре на барабане. Его третья и последняя ошибка — поездка на остров Липари. Но этих трех ошибок избежать было невозможно. Они совершились в известном смысле сами по себе, независимо от Божьей или человеческой воли, как ananke — рок древних эллинов, который несопоставим с понятиями «случай» или «судьба»: непреодолимая неизбежность, что проникает незаметно во все закоулки лабиринта человеческих отношений. Если бы чета Туриан купалась в море у берегов Липари и Ангелуса или Лулубэ средь бела дня растерзала акула, тогда можно было бы говорить о преступной неосторожности, о несчастном «случае» или трагической «судьбе». Но чтобы сердце акулы, только сердце, просто сердце и больше ничего (велико искушение прибавить некрасивый довесок «в чистом виде»), — чтобы это никому не нужное, брошенное сердце морского хищника могло возыметь такую власть над чадом человеческим...
Брошенное сердце крупного хищника, прошедшего и огонь, и морскую воду...
Жители Базеля играют на барабанах с малых лет. Весь год они упражняются, но не на барабане, а на таком толстопузом «жбанчике» с резонирующим дном. Прикоснуться к священной телячьей коже барабана дозволено только в тот особый час, возвещающий приближение Масленицы, когда весь Малый Базель, что на правом берегу Рейна, будто наэлектризован в ожидании прибытия Лесного Брата, Дикого Охотника, который должен спуститься в город с верховьев Рейна. И вот наконец на исходе января, не по-зимнему мягким утром появляется плот, управляемый четырьмя плотогонами, скользит по реке под гром выстрелов из установленной на нем пушки. Он прибыл.
Над широкой низиной между Юрой, Шварцвальдом и Вогезами клубился густой туман. Стиснутые толпой, запрудившей Средний Рейнский мост, Турианы смотрели, как приближается плот.
Лесной Брат стоял на носу. Голова у него была большая, как у бизона, и в тусклом солнечном свете, струившемся сквозь туман, она отливала золотистозеленым, как бронза, покрытая патиной. На плече он нес елку, будто сорвал ее где-то, словно былинку. Позади него стоял знаменосец с цеховым знаменем и барабанщик, одетый как швейцарский гвардеец французского королевского двора — в старинную форму в стиле рококо; на корме — канонир, четыре плотогона мерно раскачивались в такт гребле...
— Ка-а-к он мне нравится... — сказала Лулубэ. Прокладывая путь Херувиму и себе, она пробилась к самым перилам моста, энергично работая локтями. Когда плот был уже совсем рядом, она перегнулась через перила, стараясь выдвинуться как можно дальше, дальше всех зевак. Туриан заботливо обнял ее за талию. Перед тем как исчезнуть под мостом, Дикий Охотник поприветствовал толпу поднятой елкой, посмотрел вверх, так что стало видно его лицо, огромное и все-таки маленькое по сравнению с чудовищным черепом, крохотное личико эмбриона, еле различимое под слоем патины, будто пиратское сокровище, поднятое с морскогодна.
— Нет, ка-а-к он мне нравится...
Вся толпа ринулась на другую сторону моста поглазеть на торжественную встречу пришельца у городской пристани.
— Мне тоже, — сказал Ангелус, для которого Лулубэ и тут отвоевала местечко с хорошим обзором.
— А тебе-то почему? — она произнесла это прерывающимся голосом. Ангелус не сразу понял.
— Ну, видишь ли, эта древняя маска, она как была в Средние века, такой и осталась, да, она была такая же и в дохристианские времена, прости, в доисторические, и маски льва и птицы-грифа, там, на берегу, тоже.
— Львы-то и сейчас есть, — заметила Милое Создание, теперь уже словно между прочим.
— Но грифов-то, по крайней мере, нет. Ведь грифы и динозавры...
— Как нет и таких Охотников, — перебила Лулубэ.
— Что, прости?
— Нет больше Охотников! Таких мужчин, как вот этот.
Ангелуса прямо подмывало сказать, что за мужчина скрывается под маской Лесного Брата, он-то знал - это аптекарь Гижон из Нижнего переулка. Но промолчал.
Лесной Брат прыгнул на пристань, где его дожидались лев и птица-гриф, каждый, по средневековому обычаю, со своим барабанщиком и цеховым знаменосцем, и эти сказочные существа двинулись под барабанный бой к Рейнскому мосту, где полицейские в старомодных высоких шлемах, вроде тех, что носят лондонские «бобби», перекрыли движение и освободили проход в серой зимней толпе зевак. И все трое, впереди - знаменосцы, позади — барабанщики в окружении кривляющихся арлекинов, собиравших пожертвования для сиротского приюта в Малом Базеле, направились к маленькой часовне, сооруженной посреди моста во славу Бога, в которой, впрочем, не было горящей лампадки, ибо Базель, эта колыбель гуманизма, весьма рано приобщился к делам Реформации.
И вот перед часовней, сложенной из того же розовато-коричневого юрского песчаника, что и собор, который смутно вырисовывался в дымке, пронизанной тускло-золотым светом, и приветливо кивал с высокого берега, где раскинулся Большой Базель (хотя собор высился на прибрежном холме, как на троне, ореол приветливого радушия был очень к лицу его башням), и вот перед часовней все трое стали танцевать под барабанный бой, сначала сказочный Охотник, а потом — сказочные звери.
— Чисто сработано, — вырвалось у Лулубэ. — Чисто, хоть ты тресни! — (Высочайшая похвала в устах базельцев.) Шел как раз первый номер — танец Дикого Охотника.
И виртуозно-свирепые вариации классической барабанной дроби, которую выбивал на своем «бочонке» барабанщик в старинном костюме эпохи рококо, и сам этот барабанщик, и его треуголка, и его высокий барабан, подвешенный на боку, — все это не имело ничего общего с изящным стилем. Барабанный бой громыхал над Рейном, словно древний тамтам, зов африканских джунглей, а Дикий Охотник с огромной головой из потускневшего золота, с неподвижным металлическим лицом, в чудовищно замедленном ритме с силой отбивал елкой каждый такт. Согнувшись в три погибели, он вертелся волчком, делал немыслимые прыжки, нарушавшие всякое представление о силе тяжести, но ни разу не упал - настоящее чудо; сгорбившись, низко опустив бронзовую голову, он плясал, едва не касаясь носом земли.