30323.fb2 Серпик Луны - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Серпик Луны - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Бывший Кенингсберг казался славянским чаном. Невозможно сказать, что за народ живет в этом городе — русские, белорусы, украинцы. Все смешалось в людях, которые не по своей воле заселили после не ими начатой войны чужую землю и относились к ней так, как могут относиться новые хозяева к замку, в котором водятся привидения. На зеленых хаотичных улицах немецкое перемежалось с советским, пустыри с дворами и проспектами, мы жили почему-то на корабле, некогда принадлежавшем Академии наук и плававшем по всем океанам, о котором я читал в детстве книжку Леонида Почивалова, доброго знакомого моего отца. Чтобы попасть на этот превращенный в гостиницу корабль, надо было пройти через территорию музея, где главным экспонатом был скелет гигантского чудища, с палубы был виден большой собор, подле которого находилась могила Канта. Ночью на небе высыпали крупные звезды, из открытого иллюминатора доносился плеск близкой воды, и от Калининграда у меня осталось ощущение города, где хотелось бы жить если не всегда, то очень долго. И таких красивых женских и девичьих лиц, как тут, я не видел нигде. По контрасту с Европой эта восточнославянская красота бросалась в глаза особенно сильно. Она наэлектризовывала воздух и делала сумрачными писательские лица. Этот воздух был смешан с правильным планом, готическими домами, церквями, ветрами и запахами моря. Что-то колдовское было в отрезанном от большой России прусском городе, где все машины были иностранного происхождения, а узкие, извилистые дороги обсажены старыми деревьями.

По одной из этих дорог мы поехали на Куршскую косу, и в ее раскаленном воздухе, среди песчаных дюн, тянувшихся на много километров, и запаха земляники и сосен, странное чувство мною овладело, когда я слушал про историю земли, которая сама не знала, кому должна принадлежать. Мы доехали почти до самой границы Литвы, потом повернули назад в небольшой приморский город, в котором шумела праздная толпа и в ресторане на губернаторском приеме в честь ста писателей Европы высокий немец, чьи предки были родом из Восточной Пруссии, долго говорил путаный ностальгический тост.

Чем меньше были страны, тем торжественнее и пышнее они нас встречали. В Литве и Эстонии, где время пошло вспять и вернулось на час назад по сравнению с калининградским, мы были на приеме у президентов. В холодном пустынном вильнюсском дворце американский инженер литовского происхождения Адамкус, которого угораздило на старости лет сделаться европейцем и он с тоскою озирал свое маленькое княжество, по размерам уступающее почти любому из американских штатов, а по древности превосходящее всю Америку, смотрел на прибывший поезд как на тягостную государственную повинность. И писатели, и литература были от него далеки, он торопился как можно скорее от них отделаться и отправить к соседям. Эстонский президент был писателем сам. Он принимал собратьев в изумрудном саду собственной резиденции бывшего ЦК партии, никуда не торопился, охотно со всеми фотографировался, вступал в разговор, угощал клубникой, со смехом вспоминал свое членство в Союзе советских писателей и глядел на приглашенных чуть-чуть свысока.

А в остальном Прибалтика была как Прибалтика. Она не казалась сильно переменившейся после советских времен и по контрасту с Западной Европой выглядела глухой провинцией, одновременно смешной и трогательной в детском желании быть как большие мальчики. Писатели-прибалты стремились быть западными людьми и не иметь ничего общего с Россией. Один из эстонцев с гордостью говорил, что его дети никогда в своем доме не услышат русскую речь. На нас они поначалу поглядывали косо и делали вид, что не знают и никогда не знали нашего языка, но время, вино и пиво развязывали их замкнутые уста, они начинали вспоминать Москву, Литинститут, Высшие литературные курсы, редакции журналов, Дом литераторов, их лица светлели, и становилось понятно, что по большому счету они интересны нам и не интересны Западу, и переводили их все равно больше всего на русский, и общались они больше с нами, были связаны одним прошлым, вышли из советского времени, которое приучило их быть диссидентами и оппозиционерами, но теперь, когда эта привилегия была у них отнята, они не знали, как быть, и по привычке ругали несуществующую империю. И русский язык был у них такой же, как и у нас, но иногда они как будто вспоминали о своем происхождении и начинали говорить с акцентом, пародирующим самое себя.

В Риге мы оказались в тот день, когда у школьников был выпускной вечер, и набережную Даугавы заполнили тысячи людей в народных костюмах. В одном месте была сооружена большая сцена, несколько человек расставляли динамики и микрофоны. Больше всего меня поразило, что в этой нарядной толпе, которую не охраняла полиция и не сдерживали никакие барьеры, как это случилось бы в Москве, не было ни одного пьяного, никто не лез драться, не кричал и не задирался. Они просто пели свои песни, и я ощущал не враждебность, не зависть, но уважение к этим людям, которое едва б они разделили, узнав, что среди них затерялся оккупант.

Утром нас посадили на большой катер и повезли в устье Даугавы. На развалинах советского укрепрайона с блиндажами и дзотами молодые парни и девушки в телесных трико изображали театрализованное действо. Что оно символизировало, понять было невозможно, но при взгляде на попираемые искусством постмодерна бункеры и блиндажи Советской Армии и оставленные казармы в голове возникали мелочные мысли о том, сколько все это распавшейся империи стоило и зачем было когда-то выброшено на ветер. И сам ветер, должно быть, догадываясь, что думают о нем, носил над бывшей военной землей сухой песок, было неуютно, зябко, западная публика, на которую все было рассчитано, притомилась. Она хотела скорее в Петербург. Ни Вильнюс, ни Рига, ни Таллин, как ни старались, не произвели на нее впечатления. Все это средневековье они видели у себя, лучше сохранившееся, более древнее, богатое и известное.

Их манила Россия, огромная, хаотичная, неясная, которой их пугали и про которую говорили, что там бандиты и милиция, проверяющая на каждом шагу документы. При подъезде к Иван-городу европейские лица, обычно безмятежные и расслабленные от вин, сыров и десертов, сделались суровыми и собранными, однако ни на Балтийском вокзале, куда мы приехали под конец долгого июньского дня, ни на Сенной площади не только милиции и бандитам, но никому не оказалось до литературного поезда дела. На чердаке в бывшей коммуналке на Невском проспекте собрались питерские поэты и альтернативные прозаики. Они из вежливости выслушивали иностранных людей, жидко хлопали им и подолгу и с удовольствием талдычили свое. Всем, что лежало вне их понятий, они пренебрегали, как если бы могли себе позволить эту раскольничью гордость, потому что за их спиной был город, по которому разбрелись европейцы и были счастливы, что их никто не организует.

По французским, английским, испанским, германским лицам бродил восторг. Молдаванам, грузинам, азербайджанцам и украинцам говорили, какой у них гениальный город и как велика их страна и литература. Самыми обиженными почувствовали себя в этой ситуации украинцы. То, что их национальность никто не идентифицировал и в глазах европейского писательского большинства они были русскими, их раздражало. Но волком они смотрели не на равнодушный к их национальной гордости Запад, а на москалей и при помощи презираемого ими русского языка побратались с переменчивой Балтией. В Москве, которая в отличие от Питера встречала нас по-купечески хлебосольно и широко, украинцы решили устроить бучу и послать президенту Путину письмо от имени всего литературного экспресса в знак протеста против войны в Чечне и с поучением, как надо себя вести.

Европейцы реагировали вяло. Им было все это и чуждо, и скучно. Только испанец Альберто Порлан, которого я тронул историей про Франко, сказал мне:

— Знаешь, у нас тоже есть баски. И мне очень не нравится, как они себя ведут. Но если наша авиация примется бомбить их города…

Я с ним не спорил. На его месте я говорил бы то же самое. Но я был на своем.

А украинцы торопились. Они старались перетянуть на свою сторону как можно больше народу и гнали волну. Это было обидно ужасно и выглядело каким-то предательским ударом. Я не верил своим глазам, мне казалось, с ума они все посходили: и откуда столько ненависти к России может быть у тех, с кем нас связывало нечто большее, чем история, родство языков, религия? От кого угодно, но от них! И, Боже, как жалко, как стыдно все было! Белорусский поэт рассказывал мне, как после обеда в московском саду «Эрмитаж» к нему подошел украинский прозаик.

— Подпишешь?

— Нет.

— Ты за войну в Чечне?

— Против.

— Так что же?

— Послушай, Юра, — сказал поэт, — ты сегодня обедал?

— Обедал.

— Вкусно было?

— Вкусно. Ну и что?

— Вот и мне было вкусно. А гадить там, где ел, я не привык.

Нас поддержали армяне. Суровый как древний воин и сам чем-то напоминавший полевого командира прозаик Левон Хечоян рассказывал, как дрался с ваххабитами в Нагорном Карабахе. А поскольку армян все уважали и их голос дорогого стоил, то обращение подписало не больше половины состава, и в Москве взорвать бомбу не удалось. Она пшикнула в Минске, в музее Максима Богдановича, где наши бывшие сограждане из незалежной Украины отодвинули белорусов, желавших поговорить о проблемах перевода, и устроили дискуссию по чеченскому вопросу. Хозяева взмолились: ну почему это надо делать обязательно здесь? Другого места вам нет? Однако соседи снизу вели себя, как комсомольские вожди на бюро райкома. Им нужно было вынести приговор и получить поддержку Европы, но ничего они не добились.

Приглашенный на заседание главный немец-организатор литературного проекта Томас Вольфарт, родившийся в Восточном Берлине и перемахнувший во время оно через двойную стену на Запад, наблюдал за сценой суда, где, обвиненные в империализме и крайнем патриотическом национализме, мы отбивались на пару с Михаилом Кураевым, безо всякого удовольствия и впоследствии выражал мне сочувствие. Нечто подобное он видел сам в своем восточногерманском детстве и, унося оттуда ноги, едва ли предполагал, что комсомольцы его достанут опять, взывая к его же сочувствию.

К концу поездки Томас вообще выглядел разочарованным. Задуманное им не получалось. Литературный проект, на который было выкинуто столько денег, валился; участники его, вместо того чтобы сдружиться, ругались, объединенная Европа распадалась на людей и страны с их мелкими и крупными страстями и обидами, комплексами, болями, бедами и взаимной глухотой, нежеланием друг друга понять и услышать. И Запад все больше делался Западом, а Восток Востоком. И всем уже хотелось домой.

А сам Минск показался мне печальным, хотя и очень красивым городом. На его широких, опрятных улицах было странно малолюдно, повсюду видна была бедность, где-то на центральной площади митинговал Лукашенко, и казалось, что мы отъехали не на запад, а далеко на восток от Москвы.

Перед отъездом из Минска ко мне подошел киевский публицист Мыкола Рябчук. Я не могу точно воспроизвести его слова, но смысл их был такой: ты русский националист, я украинский, и мы с тобой понимаем друг друга. Жаль, что нам приходится воевать.

Что я мог ему на это сказать? Я не считал себя националистом. И как к врагу к нему не относился и, что он против меня и моей страны имел, не понимал. Когда накануне его молоденький товарищ, которого спустили на нас, как собаку, припадочно кричал, потряхивая редкой бородкой: сегодня вы бомбите Грозный, а завтра станете бомбить Киев! — я видел по глазам Мыколы, что он не верит в то, что тот говорит.

— Так в чем же дело?

— Я знаю ваш язык, вы мой — нет, — выдохнул Мыкола самую страшную свою обиду.

Я неубедительно возразил про карпатскую экспедицию, куда ездил в студенческие годы и где записывал сказания старух, про свою любовь к Киеву, Почаевской Лавре, Львову и Манявскому скиту. Только тогда я догадался, что мучило украинцев, — их страх за свой язык. Но почему у них не было иного способа утверждать себя и свою мову, как только топтать Россию, в моей голове не укладывалось.

В Варшаве, в старом доме на площади с сиреной, я писал обращение ко всему составу по поводу украинского демарша и думал о том, как далеко все это от Лиссабона с расхаживающим по мраморному полу павлином, от Толедо и французских замков с вином. Кто бы знал, что все так печально закончится и под конец вспыхнет тяжелый спор славян между собою! Должно быть, написанное мной подействовало, потому что статуса официального документа украинская бумага не получила и печатать ее в частном порядке ни одна серьезная газета не решилась. Все, что братья-славяне проделали, бегая по вагонам, оказалось таким же бессмысленным, как подпись двенадцатилетнего школьника под письмом генералиссимусу Франко. И все же на душе у меня было скверно, и из этой истории я вынес для себя, что для политики не гожусь. Трое первых дозвонившихся в Союз писателей, наверное, справились бы с этим путешествием гораздо успешней.

Я был благодарен судьбе за шесть тысяч километров железнодорожных путей и семнадцать городов, за сырую луну над Лиссабоном, сыр в винном замке под Бордо и теплую ночь в Мадриде. За латышских детей, поющих песни над Даугавой, и литовский замок Тракай. За встречу с русским писателем Андреем Лебедевым в Париже, за Таллин, Мюнстер, Берлин, которых с тех пор я не видел и Бог знает, увижу ли. Жалел я лишь, что так и не прочитал и не прочту ни одной книги светловолосой датчанки Лотты, потому что выучить ее язык гораздо труднее, чем полюбить похожую на свечечку украинскую букву ї и напоминающую серпик луны є.