30379.fb2
Приказали закапывать. Астафьев пошел за своей лопатой, но, едва ее коснувшись, почувствовал, что кисти его рук и края рукавов липки и буро-красны. Бросив лопату, он отошел в сторону, стал на корточки и с тем же тупым равнодушием принялся оттирать руки о землю и побеги молодой травки.
Мир был. Но был мир пуст, мертв и бессмыслен.
Астафьев вытер руки насухо платком, бросил платок и пошел, минуя грузовик и конвойных,- прямо к дороге. Когда он проходил мимо, солдаты замолчали и отступили. Крайний пробурчал было: "куда?", но вопроса не повторил. Другой солдат сказал: "Оставь, все одно сейчас всем отпуск".
Астафьев вышел на дорогу и пошел, не оглядываясь, в сторону города. Отойдя с полверсты, почувствовал усталось и сел поблизости дороги у стены заброшенного домика.
Мимо пропыхтел пустой грузовик с двумя солдатами, а скоро прошли усталым, но спешным шагом, теперь уже без конвоя, группами и одиночками, работавшие "буржуи". Многие на ходу жевали выданный хлеб.
Бойкой мещанки среди них не было. Астафьев увидал ее вдали, сильно отставшей. Шла она одна, таща на плече лопату.
"А моя лапата осталась там",- подумал Астафьев.
Он встал и пошел навстречу бабенке. Когда поравнялись, та, видимо, оробела и хотела пройти стороной.
Тогда Астафьев подошел к ней вплотную, взял ее у груди за ворот ее полумужского пальто сильной рукой и сказал:
- Отдай все. Все кресты отдай.
Бабенка присела, попробовала вырваться, но в глазах ее, старавшихся улыбаться, был смертельный страх. Визгливым шепотом прохрипела:
- Что отдавать-то, батюшка, ничего и нет.
- Отдай,- повторил Астафьев.- Убью!
Бабенка дрожащими суетливыми руками зашарила по карманам, вытащила четыре крестика, из них два на золотых порванных цепочках, и кольцо.
Не произнося ни слова, Астафьев сам обыскал ее карманы, вытряхнул платок, нашел еще два нательных креста, швырнул ей обратно кольцо и, не слушая ее шипящих причитаний, зашагал под мелким дождем к месту работ.
Там уже не было никого; только над истоптанной землей возвышались длинные глинистые насыпи да блестели колеи автомобильных шин.
- А лопаты моей нет, утащили,- пробурчал Астафьев.
Затем подошел вплотную ко второй засыпанной яме и бросил на нее отобранные крестики. Подумавши, влез на насыпь, каблуком сапога глубоко вдавил крестики в землю и руками набросал сверху комьев новой земли.
Неверующий - не перекрестился, не перекрестил могил, не простился с ними. Круто повернувшись, смотря под ноги, зашагал прежней дорогой обратно в Москву.
"Я ЗНАЮ"
Орнитолог решительно скучал без Васи Болтановского, который уехал за продуктами и не возвращался вот уже вторую неделю.
- Пора бы ему вернуться, Танюша.
- Вы, дедушка, любите Васю больше, чем меня.
- Больше не больше, а люблю его. У него душа хорошая, у Васи. Добрый он.
Зашел Поплавский, в теплой вязаной кофте под старым черным сюртуком, в промокших калошах, которые он оставил за дверью.
- Наслежу я у вас, у меня калоши протекают; надо будет резинового клею достать. А что, профессор, мои калошки никто за дверью не стибрит? Ведь у вас жильцы живут.
Поплавский, раньше говоривший только о физике и химии, сейчас не оживлялся даже при имени Эйнштейна, о книге которого только что дошли до Москвы слухи*. В Книжной лавке писателей, временном московском культурном центре, куда заходил по своим торговым делам и орнитолог, говорили за прилавком о теории относительности; даже кнопочкой приколота была к конторке, курьеза ради, математическая формула конца мира. Знал, конечно, и Поплавский о крушении светоносного эфира,- но сейчас далеки были от всего эти мысли еще молодого профессора. Думы его - как и многих - были заняты сахарином, патокой и недостатком жиров. И еще одним: ужасом начавшегося террора.
*...Энштейна, о книге которого только что дошли... слухи - М. А. Осоргин очень переживал, что в условиях цензурной изоляции от остального мира советский человек обречен "лепетать склады". В одном из "Писем к старому другу в Москве" писатель посетует на научную отсталость соотечественников: "...за немногими... исключениями, русские ученые типичные гимназисты".
- Слышали? Вчера опять расстреляли сорок человек!
Орнитолог болезненно качал головой и старался отвести разговор от темы о смертях. Особнячок на Сивцевом Вражке защищался от мира, хотел жить прежней тихой жизнью.
В восемь часов, аккуратный, как всегда, сильно исхудалый и постаревший, зашел и Эдуард Львович. Его кривое пенсне, часто сползавшее с носа, было украшено простой тонкой бечевкой - вместо истрепавшегося черного шнурка.
Когда опять постучали в дверь (звонок - как и везде - не действовал), Танюша вскочила поспешнее обычного и побежала отворить. Вернулась оживленная, и за нею вошел Астафьев.
В последние дни он заходил часто и сидел подолгу, иногда пересиживая орнитолога, который рано уходил к себе спать и читал в постели.
С помощью Астафьева Танюша поставила самовар, и ложечка профессора уже стучала в большой его чашке. Старик любил, когда его огонек собирал умных людей, с которыми было хорошо и уютно посидеть и поговорить.
- Науку надо беречь. Поколения уйдут, а свет науки останется. Наука гордость наша.
Поплавский молча пил чай и жевал черные сухарики; он изголодался. Разговор поддерживал Астафьев.
-- Чем гордиться, профессор? Логикой нашей? А мне иной раз думается, что нас науки, в особенности естественные, сбили с пути верного мышления мышления образами. Первобытный человек мыслил дологически, для него предметы соучаствовали друг в друге, и поэтому мир для него был полон тайны и красоты. Мы же придумали "la loi de participation"*, и мир поблек, утратил красочность и сказочность. И мы, конечно, проиграли.
* Закон соучастия (фр.).
Астафьев, по привычке, помешал ложечкой пустой чай, а когда Таня пододвинула ему блюдечко с сахаром, сказал:
- Нет, спасибо, у меня свой.
И, вынув из жилетного кармана коробочку, положил в чай лепешку сахарина.
-- Почему вы не хотите? У нас есть.
Но Астафьев упрямо отодвинул блюдечко:
- Не будем, Татьяна Михайловна, нарушать хороших установившихся правил экономии. Профессор сказал:
- Нужно уметь согласовать мышление логическое с мышлением образами.
- Нет, профессор, это невозможно. Тут синтеза нет. Да вот я сошлюсь на Эдуарда Львовича. Вот он живет в мире музыкальных образов, в мире красоты,может ли он принять логику современности? Это значило бы отказаться от искусства.
Эдуард Львович немножко покраснел, поерзал на стуле и пробормотал:
- Я доржен сказать, что не впорне вас поняр. Музыка имеет свои законы и, как будто, свою рогику, но это не совсем та рогика, о которой вы говорите. Но мне очень трудно объясниться.
Орнитолог одобрительно кивнул Эдуарду Львовичу и прибавил: