30417.fb2
Когда же я заметил перемену? Да и заметил ли? А может быть, я осознал все это уже много позже, a posteriori? [на основании опыта (лат.)] Или мне уже тогда чудились в поведении Дороти странные повороты, капризные, ничем не объяснимые всплески настроения? В некоторые дни она приезжала если не мрачная, то по крайней мере рассеянная, вялая; потом мало-помалу ее охватывали возбуждение и разговорчивость, переходившая в нескончаемую болтливость. И, напротив, бывали дни, когда, приехав в прелестном оживлении, она постепенно впадала в безразличие, граничащее с черной меланхолией. И это было совершенно непредсказуемо. Мне показалось также, что она стала ездить реже; правда, я не придавал этому значения - помню лишь, как бывал несколько раз обескуражен, подготовив все к приезду Дороти и так и не дождавшись ее. Все эти странности могли бы насторожить меня, но, повторяю, воспоминания мои пишутся сегодня; а тогда я, если и замечал что-нибудь, не принимал это близко к сердцу. Ибо в тот момент Сильва удостоила нас такими потрясающими сюрпризами, которые потребовали всего моего внимания и неотложных забот.
Уже поблекло золото зимнего жасмина, а на смену ему засияли форситии, пылая огнем среди черных голых ветвей боярышника с едва народившимися почками. На лужайке высовывали головки крокусы и подснежники, дикий виноград тысячами острых пурпурных язычков лизал стены замка. Солнце теперь вставало к востоку от леса, который всю зиму скрывал от нас его восход. Повсюду трепетала заново нарождающаяся жизнь.
Именно весной и осенью лес неодолимо притягивает меня. Когда он умирает и когда возрождается. Первыми зеленеют березы; их легкое, как облачко, зеленое кружево листвы приукрашивает нищую наготу дубов и вязов. Ковер из осенней палой листвы пропитался влагой и принял оттенок красного дерева или амаранта; теперь листья уже не шуршат под ногами, не потрескивают с сухим металлическим шелестом, а уходят вглубь, вяло, мертво, словно водоросли, оставленные на песке приливом. На смену глубокому, раздумчивому, сонному молчанию октября, подобному тишине в соборах, приходит победный гомон весенних птиц - перекликаясь меж собой, мягко трепеща крылышками, они суетятся среди легкой вязи еще голых веток: отсутствующие листья пока не соткали для них густой зеленый занавес, который скоро укроет от чужого глаза эту веселую пернатую возню. Лес наполнен множеством прочих звуков: треск сломанного сучка, легкое шлепанье чьих-то ног по мокрой подстилке листвы, ворчание, рык, отдаленный возглас, вздох. Так и идешь сквозь все эти шумы - приглушенные всхлипы, фырканье, чириканье, свист, жужжание, - разбивающие, но бессильные разрушить до конца тяжкое молчание замерших деревьев. Иногда, на короткий миг, этот гам стихает, словно лес вслушивается во что-то, и в тишине чудится, будто слышишь, как поднимаются земные соки от корней к вершинам.
Нужно ли было приводить Сильву сюда, в самое сердце этой весенней ликующей стихии, ее родной стихии, в которой она чувствовала себя вольно, как рыба в воде? Ведь она была плотью от плоти этого леса. Я решался на это не без страха. Но теперь моя любовь к ней очистилась от эгоистических притязаний: да, я слишком любил в ней именно то, чем она была, - лисицу и просто не не мог лишить ее леса, охваченного весенним возбуждением, которое и сам испытывал столь остро. В конце концов, чем я рисковал? Даже если лес позовет ее и она убежит, что ей останется, как не вернуться ко мне - ведь возвратилась же она тогда, в первый раз! Да и если она не вернется, теперь я могу поднять на поиски хоть всю деревню, поскольку окружающие считают ее моей племянницей и "ненормальной". А если, в худшем случае, ее не найдут, значит, она вернулась к своему прежнему существованию - и тем лучше для нее, я же буду свободен для Дороти... Итак, думал я, смелее, больше великодушия и широты души!
В будние дни на прогулку с Сильвой ходила Нэнни. По воскресеньям наступал мой черед, если что-нибудь непредвиденное не задерживало меня на ферме. Бурная радость, которая охватывала Сильву каждое утро, когда она отправлялась на прогулку, переходила в настоящий восторг, когда она видела меня надевающим сапоги, шляпу и плащ. Пока я шел по саду, она прыгала вокруг меня с криками: "Бонни гулять! Бонни гулять!" - и норовила первой проскочить в калитку, ведущую в поля, где они с Нэнни гуляли каждодневно. На сей раз я позвал: "Сильва!" Она остановилась как вкопанная и, обернувшись, вопросительно взглянула на меня; на ее остреньком личике было написано крайнее удивление. Мне показалось, что у нее даже ушки встали торчком.
Я сделал ей знак и направился к тропинке, ведущей в лес. С каким-то птичьим вскриком она бегом нагнала и перегнала меня и промчалась еще ярдов двадцать, не переставая испускать ликующие, как у жаворонка, трели. Но вдруг она смолкла, приостановилась, словно вслушиваясь, побежала опять. Мне показалось, что на сей раз она двигалась как будто медленней. Словно что-то удерживало ее, тянуло назад. Она вновь остановилась и как бы нехотя, с сожалением, повернулась и неверным шагом направилась ко мне. Вид у нее был настороженный, оробелый. Подойдя, она чуть неуклюже прижалась ко мне, стараясь приноровиться к моему шагу, и пошла рядом, молча, с низко опущенной головой. Мне почудилось, что она слегка дрожит.
И я понял, что лес если и не пугает, то по крайней мере со времени бегства моей лисицы выглядит для нее чужим, враждебным, может быть, даже жестоким. Я захотел проверить это и, повернувшись, направился обратно к дому. Но, взглянув на Сильву, я увидел, что она с упреком пристально смотрит на меня: так собака, взявшая след, глядит на хозяина, не понимая, почему он не идет за ней. Конечно, я внял этому немому призыву, и мы направились к лесу. Сильва успокоилась, и, когда мы подошли к опушке, она уже перестала дрожать.
Дорога сузилась, превратившись в тропинку, вьющуюся между деревьями среди зарослей папоротника. Вдвоем по ней пройти было нельзя. Сильва обогнала меня и пошла первой. К великому моему смущению, я заметил, что теперь у меня заколотилось от волнения сердце. Чего я ждал? Сам не знаю. Может, того, что она вдруг на моих глазах вновь обернется лисицей? Внезапно я понял, что если и не желаю этого, то по крайней мере смотрю на такую возможность с тайным упованием. И это озадачило и смутило меня до крайности. Что же - значит, я не люблю ее? И хочу - может быть, из-за Дороти - потерять навсегда? Но при этой мысли сердце у меня заколотилось еще сильней, подсказав совсем иную фантазию, наполнившую мою грудь пьянящими лесными ароматами: хорошо бы нам обоим превратиться в лис!
Кто из нас не мечтал хоть однажды стать газелью, дельфином, ласточкой иными словами, вновь попасть в Эдем, полный невинных радостей и свободы, сбросив с себя груз человеческих обязанностей, оковы христианской морали, гнетущее сознание долга британского гражданина?.. Ах, как хорошо было бы мчаться рядом с моей лисицей по лесным тропам, перепрыгивать через папоротники, охотиться за зайцем или за лаской... Разумеется, подобные фантазии несерьезны, и моя была ничуть не лучше, но, если я и не желал на самом деле превратиться в лиса, мог же я по крайней мере надеяться на то, что сама она станет лисицей?! Да разве и не была она лисицей под обманчивой человеческой личиной? Постепенно до меня дошло, что сожалею я именно о том, что до конца она ни женщина, ни лисица. Ибо, глядя на Сильву в человеческом облике, жестоко оторванную от ее естественного окружения, как отрывается от листа бумаги силуэт, вырезанный из нее ножницами, я постиг наконец, до какой степени одинока и безотчетно напугана ее бедная, примитивная душа. Когда-то Сильва дышала одним воздухом с этим лесом, жила одной с ним жизнью; теперь ей оставалось лишь смотреть на него, как зрительнице, со стороны, любоваться им, как любовался я, - извне, пусть даже мы и проникли в самую его чащу. Все, что раньше было слиянием с природой - в каждый миг, в каждом взгляде и движении, - стало нынче лишь объектом наблюдения со стороны, зрелищем, даже если по-прежнему зрелищем чарующим. И, видя, как она вертит головой с живостью белки, следит за полетом вяхиря или коноплянки; как она, подобно проворной лани, прыжком покидает тропинку, чтобы обследовать заросли папоротника, или скребет на ходу кору сухого дерева в надежде отыскать там мед диких пчел; как она замирает на месте, услышав треск ветки или приглушенный жалобный писк куницы; видя, как она повторяет все свои лисьи движения, хотя они давно уже перестали быть движениями дикого зверя и теперь являли собою лишь бледную имитацию, подражание, я чувствовал, что горло у меня сжимается от жалости и нежности.
И однако как прекрасна была моя Сильва среди этого леса! Ее пышная рыжая грива горела на солнце, точно лиственницы по осени; головка на подвижной, нервной, но крепкой шее хранила свою гордую, прямую посадку; узкая спина, обтянутая свитером цвета опавшей листвы, изгибалась, чутко вздрагивала при малейшем шуме, при самом легком шорохе; а ноги - такие прекрасные, таких благородных очертаний, что в них можно было влюбиться, забыв обо всем остальном, - словно пара проворных лососей, мелькали в своем нескончаемом вальсе среди сумрачно-голубоватых зарослей подлеска...
Так мы и шли: Сильва впереди - своей упругой поступью, непрерывно переходящей с шага на бег и обратно, всеми клеточками тела открытая шепотам, запахам, трепетам пробуждающейся весны, и я следом, забытый ею, говорил я себе, совершенно забытый!..
Но если я и испытывал от этого легкую грусть, то почти не страдал от нее, напротив, надеялся, от всего сердца и изо всех сил надеялся в этот миг, что Сильва вновь обретет, хотя бы в малой степени, свою - как бы это назвать? резвость? возбуждение? - ах да, свою былую кипучую радостную энергию, свойственную ей до превращения, былую неистощимую полноту жизни дикой лисицы, повинующейся одной лишь своей природе - одной лишь Природе.
Три часа пролетели как одно мгновение. Я осознал длительность нашей прогулки только по внезапно навалившейся на меня усталости, по тому, что вдруг начал волочить ноги. Я взглянул на часы: половина первого! А ведь я даже не знал толком, где мы находимся: Сильва вела меня за собой как бог на душу положит, уступая своим внезапным побуждениям. Но ясно было, что мы отошли от Ричвик-мэнор не меньше, чем на милю. Что скажет Нэнни! Обед, наверное, давно подгорел. А Сильва по-прежнему неслась вперед, как на крыльях, неподвластная усталости. Я позвал ее.
Сперва я решил, что она не расслышала - или не захотела услышать. Я позвал ее громче, и она, обернувшись, взглянула на меня добрыми глазами преданной собаки, с промелькнувшим на лице подобием улыбки, умей Сильва улыбаться. Но она тут же понеслась дальше, не сбавляя шаг. На этот раз я выкрикнул ее имя уже тоном приказа, и приказа почти что гневного. Она наконец повернулась, сделав чуть ли не полный оборот и продолжая бег на месте, и встала передо мной в ожидании. Я сказал:
- Уже поздно, надо возвращаться. - Сильва молча глядела на меня внимательно, но отстраненно. - Я не знаю, где мы находимся. Ты можешь показать дорогу?
Вместо ответа она прошла мимо меня и стрелой рванулась в обратный путь.
- О, не так быстро! - воскликнул я со смехом. - Я уже выдохся!
Сильва, как будто не поняв меня, мчалась с той же скоростью, и мне пришлось приостановить ее, потянув за юбку.
- Не так быстро! - повторил я, и она сбавила шаг.
Мы шли так по лесу с четверть часа. Я уже не следил за направлением, будучи уверен, что Сильва еще не утратила ту инстинктивную способность ориентироваться, которой мы, цивилизованные люди, лишились вместе с первобытной дикостью. И в самом деле, вскоре мы оказались на опушке - к счастью, она была не так далеко, как я опасался. Прекрасно, значит, мы не слишком опоздаем. У самой кромки леса Сильва остановилась и пропустила меня вперед, как из вежливости пропускают в дверь гостя. Я сделал несколько шагов по направлению к дому, на пороге которого уже ждала нас обеспокоенная Нэнни. Она взволнованно махала рукой. Я радостно помахал ей в ответ, и вдруг, сам не знаю почему, мне показалось, что Сильва не идет за мной следом. Я еще успел заметить, как Нэнни в отчаянии воздела руки к небу, и резко обернулся.
Сильва исчезла.
14
Первым моим порывом было кинуться снова в лес, выкрикивая, как и в тот первый раз, ее имя. Но, очутившись среди деревьев и кустарника, среди всех этих лесных шелестов и шумов, еще более глухих, чем тишина, я быстро пришел в себя и с горечью признал свое поражение: бесполезно было искать ее здесь. Сильва ускользнула в лес, как ящерица в густую траву, и догнать ее невозможно.
Ну как, как я мог позабыть о том, чего так опасался в начале прогулки! Я был разъярен и раздосадован - больше даже раздосадован, ибо за этой яростью на самого себя таилось хрупкое чувство просветленности, если не счастья, которое я испытал при мысли, что Сильва может вернуться в прежнее состояние. И радость оттого, что Сильва оказалась на свободе, среди своего лесного царства, уравновешивала в моей душе горечь от ее исчезновения. Лишь по этим противоречивым волнующим чувствам я смог измерить всю силу моей привязанности к ней.
Так что сейчас потеря Сильвы не слишком сильно мучила меня. Я уже говорил, что допускал подобную возможность и даже предвидел ее последствия: либо внезапное возвращение Сильвы, когда она набегается вволю, либо облава, в результатах которой сомневаться не приходилось.
Итак, я повернул обратно. На опушке леса я едва не сбил с ног Нэнни, потрясенную и обессилевшую от быстрого бега. Я попытался успокоить ее, но прежде она выложила мне, как говорится, всю правду-матку.
- Да стоило мне увидеть, что вы идете в лес, я сразу поняла, чем это кончится! - кричала она, еле поспевая за мной на своих коротеньких ножках. - Какая преступная неосторожность! Какое недомыслие! И это в вашем-то возрасте! Боже мой, боже мой, бедная девочка, что теперь с ней будет!
- Да что с ней может случиться? - спросил я в высшей степени спокойно, вооруженный своим прошлым опытом.
- Откуда же я знаю! - простонала Нэнни. - Все, что угодно!
- Ну например? - сыронизировал я.
Мы быстрым шагом направлялись к замку. Нэнни вдруг остановилась и в упор поглядела на меня. Когда она гневалась, ее сходство с бульдогом становилось просто устрашающим. Обвислые щеки тряслись от ярости, зияющие ноздри пуговки-носа конвульсивно вздрагивали, а оскал рта открывал огромные свирепые зубы. В таком состоянии она способна была напугать даже тигра. Но я не был тигром, я улыбнулся, и это привело ее в совершенное неистовство.
- А дровосеки?! - прокричала она мне в лицо. - А браконьеры?! А бродяги, а хулиганы, а всякие сатиры, что шляются в воскресенье по лесу?! Вы об этом подумали?
Я уже не улыбался. Конечно, Нэнни преувеличивала, но, в общем-то, черт возьми, она была права. Постоянно думая о Сильве как о лисице, я совершенно упустил из виду, что для любого ухватистого парня, бродящего по лесу в поисках приключений, она будет выглядеть обыкновенной красивой девушкой - более красивой, чем другие. "Да нет, ерунда! - подумал я. - Она всегда сумеет убежать". Но уверенность моя продержалась недолго. Так ли уж очевидно, что ей захочется убежать? И я вспомнил сцену, происшедшую как раз нынче утром.
Нэнни приучила Сильву приходить ко мне по утрам, когда я еще лежал в постели, - "пожелать Бонни доброго утра". И Сильва уже довольно давно и очень охотно делала это. И вот сегодня, поцеловав меня (и, как всегда, слегка обслюнив нос и щеку), она внезапно скользнула в постель и прижалась ко мне так пылко, что я, и смущенный и позабавленный, понял причину ее порыва: весна, черт бы ее взял... Природа Сильвы - природа дикой самки, подчиняясь велению весны, требовала своего.
Я оттолкнул Сильву и встал с кровати; она тут же, по обыкновению своего пустого мозга, забыла обо мне и отвлеклась, занявшись игрой с каким-то предметом, валявшимся на полу.
Я постарался возможно быстрее забыть этот прилив не слишком приятной страсти, но теперь, после предположения Нэнни, что любой нахальный молодчик, повстречавший Сильву в лесу, может воспользоваться ее весенним любовным пылом, чтобы (тут ревность сделала меня вульгарным) "отхватить себе лакомый кусочек", я задрожал, словно охваченный лихорадкой. Холодный пот прошиб меня. И потом, почему только один молодчик? Почему не два, не десять? А сколько лис-самцов, подумал я вдруг, содрогаясь от острой душевной боли, разделяли с ней когда-то любовную весеннюю лихорадку?
Слава богу, у меня хватило хладнокровия ровно настолько, чтобы задать себе в тяжелом недоумении вопрос: что же это творится со мной? Неужели я ревную лисицу к ее бывшим избранникам-самцам? Вот это номер! Смеху подобно! Увы, сомнений не было: я не смеялся, напротив, испытывал смертельную муку. "Вот еще новости!" - в бешенстве воскликнул я про себя. Безжалостно бросив бедную Нэнни, я почти бегом устремился к замку. Она беспомощно взывала вслед: "Погодите, погодите, сэр!", не понимая, чем могла обидеть меня, но смутно угадывая, что ее слова глубоко уязвили меня. Я как сумасшедший взбежал по лестнице и заперся в спальне. Сжимая кулаки и скрежеща зубами от бессильной ярости, я метался по комнате, а внутренний голос вопрошал меня: "Ну что, что с тобой? Уж не сошел ли ты с ума?"
Но я слушал не его, а голос своего сердца, и не мог не признать, что безумно ревную. Ревность в любой форме всегда казалась мне недостойным чувством. Французы смеются над ней, выставляя в комическом свете в своих театрах (но, поскольку они там еще больше издеваются над обманутыми, но довольными мужьями, они противоречат сами себе и в этом, как и во всем другом), я же считаю, что ревность должна быть предметом не насмешек, а отвращения. Этим частично объясняется тот факт, что я долгие годы воздерживался от женитьбы: лучший способ избежать ревности - оставаться холостяком... И вот теперь я безумствую от мук ревности и от ненависти при мысли обо всех этих лисах-самцах, обуянных жаждой спаривания и кружащих вокруг моей лисицы, которая щедро расточает им свои милости! Так что же мне остается - смириться со своей любовью к ней, и с любовью самой банальной, самой низменной, с физической любовью-желанием? Я призвал себе на помощь образ Дороти. Но это лишь внесло еще большую сумятицу в мои мысли. Да, конечно, когда-то я был увлечен Дороти, может быть, до конца не избавился от этого увлечения и теперь, но разве по отношению к ней я терзался такими мыслями? Даже во времена ее постыдного брака я ни за что в мире не унизился бы до того, чтобы представить ее в объятиях мерзавца мужа. Ибо, опустившись до этих воображаемых образов, я в первую очередь испытал бы отвращение к самому себе. И вот теперь эти образы осаждали меня лишь потому, что речь шла не о девушке из хорошей семьи, а о женщине-лисице! Я попытался убедить себя, что эти чувства легче объяснить, принадлежи они не любовнику, а отцу. И мне почти целый час удавалось верить этому: да, конечно, я питаю к Сильве чисто отеческую нежность, я страдаю от отсутствия в ней целомудрия, меня волнует ее будущее, я вообще ненавижу всяких совратителей женщин. Вот какие благородные побуждения движут мной! Но, увы, обман этот длился недолго, и боль, жгущая мне нутро при очередной слишком откровенной мысли, не имела ничего общего с отеческими огорчениями. Муки мои были настолько непереносимы, что я в конце концов подумал: а не лучше ли - как для моего рассудка, так и для сохранения самоуважения - больше не видеть Сильву, предоставить ее своей участи там, в лесу. И как можно скорее жениться на Дороти.
Но если даже предположить, что я, приняв это благое решение, найду в себе достаточно сил для его осуществления, это все равно невозможно. Разве могу я открыто взять да и бросить на произвол судьбы свою "племянницу", коль скоро сам столь изобретательно выдал Сильву за таковую? Нет, сказал я себе, слишком поздно. Подобное отречение от нее выглядело бы во всеобщем мнении непонятным и преступным. Хочу я того или нет, мне придется разыскивать Сильву. И я без всякого удивления понял, что эта необходимость исполнила меня одновременно и страхом, и безотчетной радостью.
Жестоко измученный всеми этими противоречивыми чувствами, я почти рухнул на постель и наконец заснул. К вечеру я проснулся в состоянии, которое сам определил как душевную просветленность. "Бедный мой друг, ты устроил бурю в стакане воды. Сильва давно уже не лисица, и ее былые лесные браки значат для нее не больше, чем для индийской принцессы любовные похождения свиньи, чья душа переселилась после смерти в душу этой женщины: они просто-напросто канули в небытие. Но Сильва и не женщина, и, если тебе довелось в какой-то момент питать в отношении ее нечистые помыслы, ты все же ни разу не позволил себе хоть на йоту поддаться им. Достоинство свое ты спас. Ну а ревность - бог с ней, с ревностью, коли ты поборол ее в себе. И значит, если ты любишь Сильву - неважно, как любовник или как отец, - дай ей свободу быть счастливой на свой манер, а не на твой, пусть потакает своим инстинктам, пусть следует, слепо и покорно, зову своей природы".
Я встал. Мне казалось, что хладнокровие вернулось ко мне. Возвышенность этих чувств, благородство моей самоотверженности подняли меня в собственных глазах, придали сил и спокойствия. Выйдя в столовую, я увидел бедную миссис Бамли, которая ждала меня за обеденным столом, такая расстроенная и подавленная, что я невольно улыбнулся и сказал:
- Ну, полно, Нэнни, не устраивайте из этого драму. Глядите-ка, я совсем заспался: она меня вымотала вконец этой трехчасовой беготней по лесу. Не горюйте, она скоро вернется, или же мы сами найдем ее, и найдем, поверьте, без всякого труда.
Миссис Бамли молча взглянула на меня своими большими грустными и добрыми глазами и покачала головой.
- Сильва не вернется никогда, - сказала она.
15
Я не придал почти никакого значения этому пессимистическому предсказанию: известно, что матери и няни склонны впадать в панику от малейшего пустяка. Легкий насморк - и ребенок обязательно должен заболеть воспалением легких, небольшое опоздание: он наверняка попал под машину! Мы прождали беглянку три дня - я довольно спокойно, Нэнни в тоскливом волнении. Сильва не возвращалась.
Нужно было на что-то решаться. На четвертый день рано утром я отправился в деревню, чтобы повидаться со своим другом Джоном Филбертом Уолбертоном, который уже больше десяти лет был мэром. Он владел знаменитейшим конным заводом - самым лучшим в Соммерсете (два или три рысака-фаворита последних лет вышли именно из его конюшни) и председательствовал в местном охотничьем обществе. Это был гигант с багровым лицом и густыми пшеничными усами, лезущими в рот. Увидев меня, он воскликнул:
- А я как раз собирался к вам!
Мне ничего не пришлось объяснять ему. Оказывается, Сильву уже нашли. Или, вернее, было известно, где она находится: в хижине угольщика. Такие углежоги во множестве работали в лесу, превращая древесину в уголь. Хозяином хижины был молодой парень по имени Джереми Холл - молчаливый и, как говорили, слегка придурковатый. Остальные угольщики, старше его по возрасту, издевались над ним, словно желали выместить на обездоленном идиоте все беды своей трудной жизни. Вот почему Джереми жил на отшибе и от одиночества сделался подозрительным, ожесточился. В понедельник вечером угольщики заприметили, что Джереми Холл возвращается из леса в сопровождении какой-то девушки. Они успели разглядеть издали, что одета она была богато, но казалась очень усталой. Сперва они ее приняли за дочку Уолбертона, поскольку она часто охотилась вместе с отцом. Решили, что она, заблудившись, ночевала в лесу, где ее и обнаружил Джереми, который, наверное, пригласил ее отдохнуть в свою хижину, а потом собирается проводить до деревни.