30419.fb2 Сильна как смерть (Пер. Николай Лернера) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Сильна как смерть (Пер. Николай Лернера) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

20 июля. Париж, 11 часов вечера

«Друг мой! В Ронсьере умерла моя мать. В полночь мы отправляемся туда. Не приезжайте, потому что мы никого не извещаем. Но пожалейте меня и думайте обо мне.

Ваша Ани».

21 июля. Полдень.

«Бедный друг мой, я приехал бы все-таки к вам, если бы не привык смотреть на ваши желания, как на закон. Со вчерашнего дня думаю о вас с какой-то щемящею болью. Представляю себе ваше безмолвное ночное путешествие вместе с дочерью и мужем в полуосвещенном вагоне, который медленно вез вас к усопшей. Я видел вас всех троих под масляной лампой, видел, как вы плачете и как рыдает Аннета. Я видел ваше прибытие на станцию, ужасный переезд в карете, прибытие в усадьбу, встречающих слуг, видел, как вы взбегаете по лестнице в ту комнату, к той постели, где лежит она, как вы глядите на нее, как целуете ее исхудалое, неподвижное лицо. И я думал о вашем сердце, о вашем бедном сердце, об этом бедном сердце, половина которого принадлежит и мне и которое разрывается на части и так страдает, так теснит вам грудь, что и мне в эту минуту становится больно.

С глубоким состраданием целую ваши полные слез глаза.

Оливье».

24 июля. Ронсьер.

«Ваше письмо утешило бы меня, друг мой, если хоть что-нибудь могло бы облегчить обрушившееся на меня страшное горе. Вчера мы ее похоронили, и с тех пор, как ее бедное, бездыханное тело покинуло этот дом, мне кажется, что я одна на свете. Человек любит свою мать, почти не сознавая, не чувствуя, потому что это так же естественно, как сама жизнь, и лишь в момент последнего расставания замечает он, как глубоки корни этой любви. Никакая другая привязанность не сравнима с этой, потому что все другие — случайны, а эта врожденная, все другие навязаны нам позднее разными житейскими обстоятельствами, а эта живет с первого нашего дня в самой нашей крови. И потом, потом теряешь ведь не только мать, а вместе с нею наполовину уходит само наше детство, ведь наша жизнь, маленькая детская жизнь, принадлежит ей столько же, сколько нам самим. Она одна знала ее так, как мы сами, знала множество далеких, незначительных и милых мелочей, которые были и навсегда остаются первыми сладостными волнениями нашего сердца. Ей одной я еще могла сказать: «Помнишь, мама, тот день, когда… Помнишь, мама, фарфоровую куклу, которую подарила мне бабушка?» Вдвоем с нею мы перебирали длинные, милые четки простых и смешных воспоминаний, неизвестных теперь никому на свете, кроме меня. Значит, умерла часть меня, самая старая, самая лучшая часть. Я лишилась бедного сердца, где еще жила целиком та маленькая девочка, которою я была когда-то. Теперь уже никто больше не знает, никто не помнит маленькую Анну, ее короткие юбочки, ее смех, ее капризы.

И придет день, и, быть может, он уже не так далек, когда и я уйду, оставив мою дорогую Аннету одну на свете, как теперь меня оставила мама. До чего все это грустно, тяжко, жестоко! Однако об этом никогда не думаешь, не замечаешь, что смерть каждую минуту уносит кого-нибудь, как унесет вскоре и нас. Если бы мы замечали, если бы думали об этом, если бы не рассеивались, не развлекались, не ослепляли себя всем проходящим перед нами, невозможно было бы жить, потому что зрелище такой бесконечной бойни свело бы нас с ума.

Я так разбита, я в таком отчаянии, что у меня нет больше сил за что-либо приняться. День и ночь думаю я о бедной маме, заколоченной в этот ящик, зарытой в землю, в поле, под дождем, о том, что ее старое лицо, которое я с такою радостью целовала, — теперь уже только страшная гниющая масса. О, какой ужас, друг мой, какой ужас!

Когда я потеряла папу, я только что вышла замуж и не чувствовала всего этого так остро, как в настоящее время. Пожалейте же меня, думайте обо мне, пишите. Вы так нужны мне теперь.

Анна».

Париж. 25 июля.

«Мой бедный друг!

Ваше горе причиняет мне страшное страдание. Жизнь представляется мне теперь тоже не в розовом свете. После вашего отъезда я одинок, заброшен, у меня нет ни привязанности, ни убежища. Все утомляет меня, раздражает, все мне надоело. Беспрестанно думаю о вас и о нашей Аннете, чувствуя, как далеко от меня вы обе, а между тем мне необходимо, чтобы вы были подле меня.

Удивительно даже, до чего далекою чувствую я вас и до чего мне вас недостает. Никогда, даже в дни моей молодости, не были вы для меня до такой степени всем, как в настоящую минуту. С некоторых пор я уже предчувствовал этот кризис, который должен быть как солнечный удар в дни моего бабьего лета. То, что я испытываю, так странно, что мне хочется рассказать вам об этом. Представьте себе, что после вашего отъезда я не могу больше гулять. Раньше и даже в последние месяцы я очень любил одиноко бродить по улицам без цели, развлекаясь людьми и вещами, наслаждаясь радостью глазеть по сторонам, с удовольствием бодро шагая по мостовой. Я шел куда глаза глядят, лишь бы идти, дышать, мечтать. А теперь, как только я выхожу на улицу, меня одолевает тоска, страх слепца, упустившего свою собаку. Я начинаю волноваться, точь-в-точь как путник, потерявший тропинку в лесу, и должен возвращаться домой. Париж кажется мне пустым, жутким, тревожным. Я спрашиваю себя: «Куда пойти?» И отвечаю: «Никуда, ведь это прогулка». И вот я не могу, не могу больше гулять без цели. При одной мысли, что я иду неведомо куда, я изнемогаю от усталости, меня гнетет тоска. И я тащусь со своей меланхолией в клуб.

И знаете ли, почему это? Единственно потому, что вас нет больше здесь. Я в этом уверен. Когда я знаю, что вы в Париже, мои прогулки уже не бесцельны, потому что я могу встретиться с вами на любой улице. Я хожу всюду, потому что и вы можете оказаться всюду. Если не увижу вас, то, быть может, встречу хотя бы Аннету, а ведь она ваше отображение. Вы обе наполняете для меня улицы надеждой, надеждой узнать вас, когда вы издали будете направляться ко мне или когда я догадываюсь, что это вы, идя вслед за вами. И город становится для меня очаровательным, и женщины, похожие фигурой на вас, волнуют мое сердце, вовлекая его в вихрь уличной жизни, занимают мое зрение, облегчают мне ожидание и возбуждают чисто физическую жажду видеть вас.

Вы сочтете меня большим эгоистом, бедный друг мой, я тут толкую о своем одиночестве, как старый, воркующий голубь, в то время, как вы плачете такими горькими слезами. Простите меня, я так привык, чтобы вы баловали меня, что, оставаясь один, кричу: «Помогите!»

Целую ваши ноги, чтобы вы пожалели меня.

Оливье».

Ронсьер. 30 июля.

«Друг мой!

Благодарю за ваше письмо! Мне так нужно знать, что вы любите меня! Я пережила ужасные дни. Право, я думала, что тоже умру от горя. Горе было во мне, лежало в груди тяжелым камнем, все возрастало, давило, душило меня. Чтобы успокоить нервные припадки, случавшиеся со мной по четыре-пять раз в день, врач впрыскивал мне морфий; я от него чуть не сошла с ума, а палящая жара, которая стоит у нас, еще ухудшала мое состояние, доводила до острого возбуждения, граничившего с бредом. После сильной грозы в пятницу я немного успокоилась. Надо сказать, что со дня похорон я ни разу не плакала, и вот во время грозы, приближение которой взбудоражило меня, из глаз моих вдруг полились слезы, медленные, редкие, мелкие, жгучие. О, эти первые слезы, как от них больно! Они терзали меня, словно когтями, и горло мое так сжималось, что я не могла перевести дыхание. Потом слезы стали чаще, крупнее, стали менее жгучими. Они ручьем исторгались из глаз, и их было столько, столько, столько, что платок весь вымок и пришлось взять другой. И огромная глыба горя, казалось, размягчалась, таяла и, растаяв, вытекала.

С этой минуты я плачу с утра до вечера, и это меня спасает. Если бы я не могла плакать, в конце концов я действительно сошла бы с ума или умерла. Я тоже очень одинока. Муж разъезжает по округе, и я уговорила его брать с собою Аннету, чтобы поразвлечь и успокоить ее. Они уезжают в экипаже или верхом миль за восемь, за десять от Ронсьера, и она возвращается ко мне свежая, розовая, несмотря на свою печаль, с блеском жизни в глазах, оживленная деревенским воздухом и поездкой. Как прекрасно быть в этом возрасте! Я думаю, что мы останемся здесь еще на две-три недели, а потом, хотя август еще не кончится, возвратимся в Париж по известной вам причине.

Посылаю вам все, что осталось у меня от моего сердца,

Ани».

Париж. 4 августа.

«Не могу больше вынести, дорогой мой друг. Вы должны вернуться, иначе со мною, наверно, что-нибудь случится. Задаю себе вопрос, не болен ли я, — до того сильно во мне отвращение ко всему, что так долго я проделывал с некоторым удовольствием или с равнодушной покорностью. Прежде всего, в Париже такая жара, что по ночам чувствуешь себя, как в турецкой бане. Я встаю, изнемогая от усталости после такого сна в раскаленной печи, и час или два расхаживаю перед белым холстом с намерением что-нибудь нарисовать. Но мой ум теперь бессилен, глаз бессилен, бессильна рука. Я уже не художник!.. Этот бесплодный порыв к работе приводит меня в отчаяние. Зову натурщиц, ставлю их, но у них те же позы, жесты, та же экспрессия, что я уже писал до пресыщения, и я велю им одеваться и выставляю их за дверь. Право, я уже не способен увидеть что-нибудь новое и страдаю от этого, точно я ослеп. Что это такое? Усталость глаз или мозга, истощение способности творить или переутомление зрительного нерва? Как знать! Мне кажется, что я уже перестал совершать открытия в той области неисследованного, в которую мне дано было проникнуть. Теперь я замечаю только то, что известно всем; делаю то, что делали все плохие живописцы; зоркость и наблюдательность теперь у меня не выше, чем у любого пошляка. Бывало, еще совсем недавно, количество новых тем казалось мне беспредельным, и я располагал такими разнообразными способами для их выражения, что затруднялся в выборе из-за этого обилия. И вот мир представлявшихся мне сюжетов вдруг оскудел, а моя пытливость стала бессильной и бесплодной. Проходящие мимо люди уже лишены для меня смысла; я не нахожу больше во всяком человеческом существе того характера и того вкуса, которые так любил распознавать и делать видимым для всех. Однако я думаю, что мог бы написать прекрасный портрет вашей дочери. Не потому ли, что вы так схожи друг с другом, я и смешиваю вас воедино в моих мыслях? Да, может быть.

Итак, устав от попытки изобразить мужчину или женщину, которые не напоминали бы мне всех знакомых натурщиков и натурщиц, я решаю позавтракать где-нибудь, ибо у меня больше не хватает мужества сидеть одному в своей столовой. Бульвар Мальзерб похож на лесную просеку, замкнутую в мертвом городе. От всех домов веет пустотою. Поливальщики раскидывают по улицам белые султаны воды, и от торцовой мостовой поднимаются испарения мокрой смолы и вымытой конюшни, а на всем протяжении от парка Монсо до церкви Сент-Огюст только и заметишь пять-шесть темных фигур каких-нибудь незначительных прохожих, разносчиков или слуг. Тени платанов стелются у подножия деревьев, на раскаленных тротуарах, причудливыми пятнами, которые кажутся жидкими, как подсыхающие лужи. В неподвижности листьев на ветвях и их серых силуэтов на асфальте сказывается утомление города, который жарится, дремлет и потеет, как рабочий, заснувший на скамье под солнцем. Да, он потеет, подлый город, и отвратительно воняет отверстиями своих сточных труб, отдушинами подвалов и кухонь, уличными канавками, по которым течет его грязь. И я думаю о летних утренних часах в вашем саду, где столько полевых цветов, придающих воздуху медвяный привкус. Затем я вхожу с отвращением в ресторан, где насыщаются плешивые и брюхастые люди в полурасстегнутых жилетах; вид у них подавленный, лбы блестят от пота. Всей снеди здесь тоже жарко — и дыне, оплывающей подо льдом, и раскисшему хлебу, и дряблому филе, и перепрелой зелени, и гниющему сыру, и фруктам, перезревшим в витрине. И я ухожу с тошнотворным чувством и возвращаюсь к себе, чтобы попытаться соснуть до обеда. Обедаю я в клубе.

Там я всегда застаю Адельманса, Мальдана, Рокдиана, Ланда и многих других; они надоедают мне и утомляют, как шарманки. У каждого свой мотив или несколько мотивов, которые я слышу уже пятнадцать лет, и они наигрывают их в этом клубе все вместе каждый вечер, а ведь клуб все-таки должен быть таким местом, куда люди ходят развлекаться. Мне следовало бы переменить свое поколение, мои глаза, уши и ум сыты им по горло. У этих людей каждый раз новые победы, они хвастают ими и при этом обмениваются поздравлениями.

Зевнув столько же раз, сколько минут от восьми часов вечера до полуночи, я иду домой спать и ложусь с мыслью, что завтра все это придется начинать сначала.

Да, дорогая, я в том возрасте, когда жизнь холостяка становится невыносимой, ибо для меня уже нет ничего нового под солнцем. Холостяк должен быть молодым, любопытным, жадным. А перестанешь быть таким — и оставаться свободным становится опасно. Боже, как я любил мою свободу когда-то, прежде чем полюбил вас больше, чем ее! Как она тяжка мне теперь! Для старого холостяка, вроде меня, свобода — это пустота, повсюду пустота, это путь к смерти, свободный от всего, что мешало бы видеть конец, это беспрестанно встающий вопрос: «Что мне делать, куда бы пойти, чтобы не быть одному?» И я иду от приятеля к приятелю, от рукопожатия к рукопожатию, нищенски вымаливая немножко дружбы. Я собираю крошки ее, но целого куска из них не выходит. У меня есть вы, вы, мой друг, но принадлежите вы не мне. Даже, может быть, вы-то и есть причина терзающей меня тоски, потому что именно желание близости с вами, вашего присутствия, одной кровли над нашими головами, одних и тех же стен, замыкающих наше существование, одних и тех же интересов, заставляющих сильнее биться наши сердца, потребность иметь общие с вами надежды, печали, удовольствия, радости, огорчения и даже общие предметы обихода — вот что так томит меня. Вы моя, то есть от времени до времени я краду небольшую частицу вас. Но я хотел бы беспрестанно дышать одним воздухом с вами, все делить с вами, употреблять лишь такие вещи, которые принадлежали бы нам обоим, и чувствовать, что все, чем я живу, столь же ваше, как и мое: и стакан, из которого я пью, и стул, на котором я отдыхаю, и хлеб, который я ем, и огонь, у которого я греюсь.

Прощайте, возвращайтесь поскорее. Мне слишком тяжело вдали от вас.

Оливье».

Ронсьер. 8 августа.

«Друг мой, я нездорова и так утомлена, что вы не узнали бы меня. Вероятно, я слишком много плакала. Мне надо немного отдохнуть перед возвращением, потому что я не хочу показаться вам в таком виде. Муж едет послезавтра в Париж и расскажет вам, как мы живем. Он собирается предложить вам вместе пообедать где-нибудь и поручил мне просить вас, чтобы вы ждали его у себя дома к семи часам.

Что касается меня, то как только я почувствую себя немного лучше, как только у меня не будет этого лица покойницы, которого я боюсь сама, я вернусь к вам. У меня тоже никого нет на свете, кроме Аннеты и вас, и я хочу отдать каждому из вас все, что могу, не обкрадывая при этом другого.

Подставляю вам для поцелуя мои глаза, которые столько плакали.

Анна».

Когда Оливье Бертен получил это письмо, извещавшее, что возвращение опять откладывается, у него возникло желание, неудержимое желание поехать на вокзал и отправиться поездом в Ронсьер; но, подумав, что г-н Гильруа должен завтра вернуться, он смирился и стал желать приезда мужа почти с таким же нетерпением, как если бы это был приезд самой жены.

Никогда еще он не любил Гильруа так, как за эти двадцать четыре часа ожидания.

Когда тот вошел, он бросился к нему, протягивая руки и восклицая:

— Ах, дорогой друг, как я счастлив, что вижу вас!

Тот, казалось, был тоже очень доволен, а главное, рад своему возвращению в Париж, потому что последние три недели жизнь его в Нормандии была невеселой.

Они сели на двухместный диванчик в углу мастерской, под балдахином из восточных тканей, и снова с умилением протянули и пожали друг другу руки.

— А графиня? — спросил Бертен. — Как она поживает?

— Неважно! Она была очень опечалена, потрясена и теперь оправляется, но слишком медленно. Признаюсь, она меня даже немного беспокоит.

— Почему же она не возвращается?

— Не знаю… Мне не удалось уговорить ее вернуться сюда.

— Что она делает целый день?

— Боже мой! Плачет и думает о матери. Это нехорошо для нее. Мне очень бы хотелось, чтобы она переменила обстановку, покинула место, где это произошло.

— А что Аннета?

— О, Аннета цветет!

Оливье радостно улыбнулся и спросил снова:

— Сильно она горевала?

— Да, очень, очень, но вы знаете, горе в восемнадцать лет длится недолго.

Они помолчали, и Гильруа продолжал;

— Где бы нам пообедать, дорогой мой? Мне необходимо рассеяться, слышать шум, видеть движение.

— Летом, пожалуй, самое подходящее место — Посольское кафе.

И они отправились, под руку, в Елисейские Поля. Гильруа, возбужденный, как всякий парижанин, которому после каждой отлучки город кажется помолодевшим и полным всевозможных сюрпризов, забрасывал художника вопросами обо всем, что произошло здесь и о чем шли толки, а Оливье отвечал ему с равнодушием, в котором отражалась вся тоска его одиночества; потом он заговорил о Ронсьере. Он старался уловить в Гильруа, схватить в нем то почти осязаемое, что оставляют в каждом из нас люди, только что нас покинувшие, еле ощутимую эманацию, которую мы уносим, сохраняем в себе несколько часов и которая улетучивается в новой атмосфере.

Тяжелое небо летнего вечера нависло над городом и над широкой улицей, где под деревьями уже взлетали бойкие мотивы уличных концертов. Граф и художник, сидя на балконе Посольского кафе, смотрели вниз на пустые пока скамьи и стулья за оградой перед театриком, где певицы при тусклом свете электрических шаров, сливавшемся с дневным светом, выставляли напоказ свои кричащие туалеты и розовое тело. В еле уловимых дуновениях ветерка, посылаемых друг другу каштановыми деревьями, носились запахи пригоревшего масла, соусов, разных горячих кушаний, а когда проходила какая-нибудь женщина в сопровождении мужчины во фраке, разыскивая заказанное место, она оставляла за собой манящий и свежий аромат своего платья и тела.

Гильруа, весь сияя, прошептал:

— О, я предпочитаю быть здесь, а не там.

— А я бы, — ответил Бертен, — предпочел быть там, а на здесь.

— Оставьте!

— Ей-богу! Я нахожу, что нынешним летом Париж омерзителен.

— Э, дорогой мой! И все-таки это Париж.

Депутат, по-видимому, был в отличном настроении, в том редком состоянии игривого возбуждения, когда серьезные люди делают глупости. Он смотрел на двух кокоток, обедавших за соседним столом с тремя худощавыми, в высшей степени корректными молодыми людьми, и исподволь расспрашивал Оливье обо всех известных продажных женщинах, имена которых он слышал каждый день. Затем он прошептал тоном глубокого сожаления:

— Вам повезло, что вы остались холостяком. Вы можете смотреть и делать все, что вам заблагорассудится.

Но художник стал горячо возражать и, как все, кого неотступно преследует одна какая-нибудь мысль, поведал Гильруа о своих печалях и своем одиночестве. Когда он высказался, до конца допел похоронную песнь своей грусти и, томясь потребностью облегчить сердце, наивно рассказал, как жаждет любви и постоянной близости женщины, которая жила бы с ним вместе, граф, в свою очередь, согласился, что в браке есть и хорошая сторона. И, прибегнув для описания прелестей своей семейной жизни к парламентскому красноречию, он произнес похвальное слово графине; слушая его, Оливье серьезно и часто с одобрением кивал головой.

Радуясь, что речь идет о ней, но завидуя тому интимному счастью, которое Гильруа восхвалял по обязанности, художник сказал наконец тихо и с искренним убеждением:

— Да, вам повезло!

Депутат был польщен и согласился с этим; потом он продолжал:

— Я очень хотел бы, чтобы она вернулась; право, она сейчас внушает мне беспокойство. Послушайте, если вам скучно в Париже, отчего бы вам не съездить в Ронсьер и не привезти ее сюда? Вас-то она послушается, ведь вы ее лучший друг, тогда как муж… знаете…

Оливье радостно ответил:

— Да я ничего лучшего и не желал бы. Однако… как вы думаете, не рассердится она, если я так неожиданно явлюсь?

— Нет, ничуть, поезжайте, дорогой мой.

— В таком случае я согласен. Я выеду завтра с поездом в час. Не послать ли телеграмму?

— Нет, это я беру на себя. Я дам знать, чтобы за вами на станцию выслали экипаж.

Пообедав, они опять вышли на бульвары, но не прошло и получаса, как граф вдруг покинул художника под предлогом какого-то спешного дела, о котором он чуть было совсем не забыл.

II

Графиня с дочерью, обе в глубоком трауре, только что сели завтракать друг против друга в просторной столовой Ронсьера. На стенах висели в ряд, в старых рамах с облупившейся позолотой, наивно выписанные портреты предков, целая галерея былых Гильруа: один — в латах, другой — в камзоле, этот — в форме гвардейского офицера и в пудреном парике, тот — в полковничьем мундире времен Реставрации. Два лакея, неслышно ступая, подавали молчавшим женщинам; вокруг висевшей над столом хрустальной люстры носились мухи облачком вертящихся и жужжащих черных точек.

— Отворите окно, — сказала графиня, — здесь немного свежо.

Три широких, как ворота, окна, высотою от пола до потолка, распахнулись настежь. Дуновение теплого воздуха ворвалось в эти три огромных отверстия, принося запахи нагретой травы, отдаленные звуки полей, и смешалось с сыроватым воздухом просторной комнаты, заключенной в толстых стенах замка.

— Ах, как хорошо! — сказала Аннета, вдыхая воздух полной грудью.

Глаза обеих женщин обратились к открытым окнам, к длинной зеленой лужайке в парке, с разбросанными на ней купами деревьев; там и сям открывалась далекая перспектива желтых полей, которые сверкали до самого горизонта золотым ковром созревших хлебов; над ними сияло ясное голубое небо, чуть подернутое легкой полуденной дымкой, дрожавшей над напоенною солнцем землей.

— После завтрака мы отправимся на прогулку подальше, — сказала графиня. — Можно пойти пешком до Бервиля по берегу реки, потому что в открытом поле будет слишком жарко.

— Да, мама, и возьмем с собою Джулио; он будет спугивать куропаток.

— Ты знаешь, что отец это запрещает.

— Да ведь папа в Париже! Джулио на стойке такой забавный. Смотри, вот он дразнит коров. Боже, какой он смешной!

Оттолкнув стул, она вскочила и подбежала к окну, крича:

— Смелее, Джулио, смелее!

На лугу три неповоротливые коровы, наевшись до отвала и изнемогая от жары, отдыхали, лежа на боку, с раздутыми животами. Стройный, белый, с рыжими подпалинами спаньель с притворной и веселой яростью метался от одной коровы к другой, лаял, выделывал безумные прыжки, так что его мохнатые уши каждый раз разлетались в стороны, и из кожи лез вон, чтобы заставить подняться тучных животных, которым этого вовсе не хотелось. Это была, конечно, любимая игра собаки, которую она, должно быть, затевала всякий раз, когда замечала лежащих коров. А коровы с неудовольствием, но без страха глядели на нее круглыми влажными глазами и, следя за нею, поворачивала головы.

Аннета крикнула из окна:

— Апорт, Джулио, апорт!

Собака, подстрекаемая этим криком, становилась все смелее, лаяла еще громче и отваживалась подбегать к самому крупу животных, делая вид, что хочет укусить. Это начинало беспокоить коров, и нервные подергивания кожи, которыми они сгоняли мух, становились чаще и продолжительней.

Вдруг собака, разбежавшись и не успев вовремя остановиться, подлетела с размаху к одной из коров так близко, что должна была перескочить через нее, чтобы не споткнуться и не упасть. Слегка задетое прыжком неповоротливое животное испугалось и сперва подняло голову, а затем медленно поднялось на все четыре ноги, тяжело сопя. Видя, что одна корова встала, две другие тотчас же последовали ее примеру, и Джулио заплясал вокруг них победный танец, причем Аннета поздравляла его:

— Браво, Джулио, браво!

— Ну, — сказала графиня, — иди же завтракать, детка.

Но девушка, заслонив рукою глаза от солнца, объявила:

— Что такое? Посыльный с телеграфа!

Невидимая тропинка терялась во ржи и в овсах, и казалось, что синяя блуза посыльного, направлявшегося к усадьбе размеренным шагом, скользит над колосьями.

— Боже мой, — прошептала графиня, — лишь бы не какое-нибудь дурное известие!

Она все еще трепетала от ужаса, который надолго оставляет в нас телеграмма, извещающая о смерти любимого существа. Она не могла бы теперь сорвать наклейку и развернуть синюю бумажку без дрожи в пальцах и волнения в душе, не опасаясь заранее, что в этом так медленно разворачивающемся листке бумаги таится горе, которое заставит ее снова проливать слезы.

Аннета, наоборот, полная молодого любопытства, любила все неожиданное. Ее сердце, которому жизнь только впервые причинила страдание, могло ждать лишь радостей от черной и жуткой сумки, висящей на боку у почтальонов, которая сеет столько волнений по городским улицам и сельским дорогам.

Графиня перестала есть и мысленно следила за шедшим к ней человеком, который нес несколько написанных слов; только несколько слов, а быть может, они поразят ее, словно удар ножом в грудь. Она задыхалась от тревоги, стараясь угадать, каково было это спешное известие. По какому поводу? От кого? Вдруг ей пришла мысль об Оливье. Не болен ли он? Может быть, тоже умер?

Десять минут ожидания показались ей нескончаемыми; потом, вскрыв телеграмму и увидев подпись мужа, она прочла: «Наш друг Бертен выезжает в Ропсьер поездом в час дня. Вышли фаэтон на станцию. Целую».

— Ну что, мама? — спросила Аннета.

— К нам приезжает господин Оливье Бертен.

— Ах, как хорошо! А когда?

— Сейчас.

— В четыре?

— Да.

— Ах, какой он милый!

Но графиня побледнела, так как с некоторых пор перед ней вырастала новая забота, и внезапный приезд художника показался ей такой же серьезной угрозой, как и все то страшное, что за минуту перед тем представлялось ее воображению.

— Поезжай встретить его, — сказала она дочери.

— А ты, мама, не поедешь?

— Нет, я буду ждать вас здесь.

— Почему? Это его огорчит.

— Я чувствую себя не совсем хорошо,

— Ты только что хотела идти пешком в Бервиль.

— Да, но после завтрака мне стало плохо.

— К тому времени это пройдет.

— Нет, я сейчас подымусь к себе. Как только вы приедете, вели доложить мне.

— Хорошо, мама.

Затем, распорядившись, чтобы к назначенному часу 0ыл подан фаэтон и приготовлена комната, графиня ушла к себе и заперлась.

До сих пор ее жизнь протекала почти без всяких страданий, и единственным событием в ней была любовь к Оливье, а единственной тревогой — забота о том, чтобы сохранить эту любовь. Это ей удавалось, в этой борьбе она всегда побеждала. После того как она согласилась на блистательный брак, в котором склонность не играла никакой роли, а затем приняла любовь как дополнение к счастливому существованию, после того как она решилась на преступную связь, главным образом вследствие увлечения, а отчасти потому, что благоговела перед самим этим чувством, вознаграждавшим ее за пошлую монотонность жизни, ее сердце, убаюканное успехами и похвалами, требовательное сердце светской красавицы, которой суждены все земные радости, крепко замкнулось, забаррикадировалось в этом счастье, посланном ей случаем, и она желала лишь одного — уберечь его от грозящих на каждом шагу неожиданностей. С благосклонностью красивой женщины принимала она представлявшиеся ей приятные события, не искала приключений и не мучилась новыми желаниями и жаждой неизведанного; наоборот, нежная, настойчивая, предусмотрительная, она довольствовалась настоящим, инстинктивно страшилась завтрашнего дня и умела осторожно, расчетливо, благоразумно пользоваться всем тем, что посылала ей судьба.

Но мало-помалу, хотя она сама не смела себе в этом признаться, в ее душу закралась смутная тревога о том, что дни проходят и приближается старость. Эта мысль преследовала ее, как своего рода непрекращающийся зуд. Но хорошо зная, что этот спуск жизни вел в пропасть, что, раз начав спускаться, уже не остановишься, она, поддаваясь упоению опасности, не сопротивляясь, заскользила вниз, закрыв глаза, чтобы сохранить свою мечту, чтобы не испытать головокружения перед пропастью и отчаяния от своего бессилия.

И она жила, улыбаясь и как будто гордясь тем, что так долго сохраняла свою красоту, и когда рядом с нею появилась свежая, восемнадцатилетняя Аннета, она не только не стала страдать от этого соседства, а, напротив, гордилась тем, что ее искусно поддерживаемая зрелая красота может быть предпочтена лучезарному блеску юных дней цветущей девочки.

Она даже думала, что вступает в счастливый и спокойный период жизни, как вдруг смерть матери поразила ее в самое сердце. В первые дни это было такое глубокое отчаяние, которое не оставляет места ни для какой иной мысли. С утра до вечера она была погружена в неутешную скорбь и старалась только припоминать малейшие черточки покойной, ее привычные слова, ее наружность в былое время, платья, которые она когда-то носила. На дне ее памяти словно были накоплены те реликвии, а в исчезнувшем прошлом собраны те интимные и мелкие воспоминания, которыми она будет теперь питать свои тяжелые думы. Потом, когда она довела себя этим до такой степени отчаяния, что с нею поминутно случались нервные припадки и обмороки, все накопившееся горе исторгнулось в слезах, которые она проливала день и ночь.

Однажды утром, когда вошедшая горничная, отворяя ставни и раздвигая занавески, спросила: «Как ваше здоровье сегодня, сударыня?» — она, чувствуя себя изнуренною и разбитою от слез, ответила:

— Ах, плохо. Право, я совсем без сил.

Держа поднос с чаем, служанка взглянула на госпожу и, тронутая ее бледностью, бросавшейся в глаза даже на фоне белой постели, проговорила с искренним участием:

— Правда, сударыня, у вас плохой вид. Вам следовало бы полечиться.

Это было сказано таким тоном, что графиню как иглой кольнуло в самое сердце, и, едва горничная вышла, она встала с кровати и подошла к большому зеркальному шкафу, чтобы рассмотреть свое лицо.

Увидев себя, она остолбенела, так испугали ее впалые щеки, красные глаза, изможденный вид — следы нескольких дней страдания. Она так хорошо знала свое лицо, так часто его рассматривала в стольких зеркалах; она прекрасно изучила все его выражения, все кокетливые мины, все улыбки, не раз уже устраняла его бледность, уничтожала легкие следы утомления, сглаживала маленькие морщинки, заметные при ярком дневном свете у уголков глаз, — и это лицо вдруг показалось ей лицом какой-то другой женщины, лицом незнакомым, искаженным неизлечимой болезнью.

Чтобы лучше разглядеть себя, чтобы лучше убедиться в этом неожиданном несчастье, она приблизилась к зеркалу вплотную, коснулась его лбом, и ее дыхание, пробегая паром по стеклу, затуманило и почти изгладило бледный образ, от которого она не могла оторваться. Она стерла носовым платком со стекла туманный след и, дрожа от странного волнения, занялась долгим и терпеливым осмотром перемен, которые произошли с ее лицом. Легким прикосновением пальца она расправила кожу на щеках, пригладила ее на лбу, приподняла волосы и отвернула веки, чтобы разглядеть белки. Затем открыла рот, осмотрела свои немного потускневшие зубы, в которых сверкали золотые точки; синева десен и желтизна кожи на щеках и на висках обеспокоили ее.

Она с таким вниманием производила осмотр своей вянущей красоты, что не расслышала, как отворилась дверь, и вздрогнула, когда горничная за ее спиною сказала:

— Сударыня, вы забыли про чай.

Графиня обернулась, смущенная, застигнутая врасплох, сконфуженная, а служанка, угадывая ее мысли, заметила:

— Вы слишком много плакали, сударыня, а слезы больше всего сушат кожу. От слез кровь обращается в воду.

Графиня грустно прибавила:

— Да и годы берут свое.

Горничная воскликнула:

— О, сударыня, вы еще не в таком возрасте! Несколько дней отдыха, и даже следа не останется. Но вам необходимо гулять и не надо больше плакать.

Одевшись, графиня сразу спустилась в парк и впервые после смерти матери вошла в садик, где любила когда-то ухаживать за цветами, а затем до самого завтрака гуляла по берегу реки.

Садясь за стол против мужа, рядом с дочерью, она сказала, чтобы узнать их мнение:

— Сегодня я чувствую себя лучше. Должно быть, я не такая бледная,

Граф ответил:

— Ну, вы еще довольно плохо выглядите.

Сердце ее сжалось, и слезы навернулись на глаза, ведь она уже привыкла плакать.

До самого вечера, и на другой день, и в следующие дни, думая о своей матери или о самой себе, она каждый раз чувствовала, что рыдания подступают к горлу и на глаза набегают слезы, но, помня, что от слез делаются морщины, она удерживала их и сверхчеловеческим напряжением воли заставляла себя думать о чем-нибудь постороннем, обуздывала свою мысль, подчиняла ее себе, старалась отвлечься от своего горя, утешиться, рассеяться, не думать больше ни о чем печальном, чтобы вернуть себе здоровый цвет лица.

В особенности же не хотелось ей возвращаться в Париж и встретить Оливье Бертена прежде, чем она не станет опять сама собой. Она слишком исхудала, а женщина в ее возрасте должна быть полной, чтобы сохранить свежесть, поэтому она старалась возбуждать аппетит прогулками по полям и лесам и, хотя возвращалась домой усталая и не чувствуя голода, заставляла себя много есть.

Граф, которому уже не терпелось вернуться в Париж, не понимал ее упорства. Видя ее непреодолимое сопротивление, он объявил наконец, что уезжает один и предоставляет графине приехать, когда ей будет угодно.

На другой день она получила телеграмму с вестью о приезде Оливье.

Ею овладело желание бежать: так боялась она его первого взгляда. Надо было подождать еще неделю — другую. Ухаживая за собой, можно за одну неделю совершенно изменить лицо; ведь женщины, даже здоровые и молодые, от самой ничтожной причины становятся неузнаваемы за один день. Но мысль показаться Оливье среди бела дня в открытом поле под ярким августовским солнцем рядом с юной и свежей Аннетой встревожила ее до такой степени, что она сразу же решила не ехать на станцию, а ждать его в полумраке гостиной.

Она поднялась к себе и задумалась. Знойный ветерок по временам колыхал занавески. Воздух был наполнен стрекотанием кузнечиков. Никогда еще она не испытывала такой тоски. Это уже не была та гнетущая скорбь, которая терзала и раздирала ей сердце, подавляла ее перед бездыханным телом горячо любимой старой матери. Та скорбь, которую она считала неизлечимой, превратилась спустя несколько дней только в какое-то болезненное воспоминание; но теперь она чувствовала, как ее подхватил и захлестнул глубокий поток грусти; это произошло незаметно, но из него ей никогда уже не выбраться.

Ей хотелось плакать, хотелось непреодолимо, но она сдерживала себя. Каждый раз, как она чувствовала, что ее ресницы становятся влажными, она быстро отирала их, вставала, начинала ходить по комнате, смотрела на парк, где в синем небе над высокими деревьями чащи вороны совершали свой медлительный, черный полет.

Потом она подходила к зеркалу, окидывала себя испытующим взглядом, удаляла след набежавшей слезы, тронув пуховкой с рисовой пудрой уголок глаза, смотрела на часы, стараясь угадать, в каком месте дороги может теперь находиться Оливье.

Как всякую женщину, одолеваемую мнимым или действительным душевным горем, ее тянуло к нему с неудержимой страстностью. Разве не был он всем для нее, всем, всем, более дорогим, чем сама жизнь, всем, чем становится для нас единственно любимое существо, когда мы чувствуем наступление старости?

Вдруг она услышала вдали щелканье бича, подбежала к окну и увидела запряженный парой лошадей фаэтон, который быстро огибал поляну. Сидя в экипаже рядом с Аннетой, Оливье, увидев графиню, замахал платком, а она приветствовала его обеими руками. Затем она сошла вниз с бьющимся сердцем, но уже счастливая, трепеща от радости, что он так близко от нее и она может говорить с ним, видеть его.

Они встретились в прихожей, у двери в гостиную.

В неудержимом порыве он раскрыл ей объятия, и голос его был согрет искренним волнением:

— Ах, бедная моя графиня, позвольте мне вас поцеловать!

Она закрыла глаза, склонилась, прижалась к нему, подставляя щеки, и, когда он прикоснулся к ним губами, шепнула ему на ухо:

— Люблю тебя.

Сжимая ее руки и не выпуская из своих, Оливье взглянул на нее, промолвив:

— Посмотрите-ка на это печальное личико.

Ноги у нее подкашивались. Он продолжал:

— Немножко бледненькое, но это ничего.

Желая поблагодарить его, она пролепетала, не находя других слов:

— Ах, дорогой друг, дорогой друг!

Но он повернулся, ища глазами скрывшуюся куда-то Аннету, и вдруг сказал:

— Ну не странно ли видеть вашу дочь в трауре?

— Почему? — спросила графиня.

Вне себя от восторга он воскликнул:

— Как почему? Да ведь это ваш портрет, написанный мною, это мой портрет! Это вы, какою я вас встретил когда-то у герцогини! Помните, как вы прошли к двери под моим взглядом, точно фрегат под прицелом крепостной пушки? Черт возьми! Когда я только что увидел на станции эту малютку в глубоком трауре, с солнечным ореолом волос, сердце у меня так и екнуло. Я думал, что вот-вот расплачусь. Я, который так хорошо знал вас, наблюдал ближе, чем кто-либо другой, любил вас больше, чем кто бы то ни было, я, который передал вас на полотне, я говорю вам, что от этого можно было с ума сойти! Право, мне даже показалось, что вы для того и послали ее одну на станцию, чтобы изумить меня. Бог ты мой, как я был поражен! Говорю вам, от этого можно сойти с ума!

Он позвал:

— Аннета! Нанэ!

Голос девушки ответил со двора, где она кормила сахаром лошадей:

— Здесь, здесь!

— Иди же сюда.

Она прибежала.

— Ну-ка, стань рядом с мамой.

Она стала, и он сравнил их, но повторял лишь машинально, без убеждения: «Да, это поразительно, поразительно», — потому что, стоя бок о бок, они уже не так были похожи друг на друга, как раньше, перед отъездом из Парижа: у девушки в этом траурном платье появилось новое выражение лучезарной юности, тогда как мать давно потеряла тот солнечный оттенок волос и цвета лица, которыми она когда-то, при первой встрече, ослепила и опьянила художника.

Затем Бертен и графиня вошли в гостиную; он просто сиял.

— Ах, как хорошо, что мне пришло в голову приехать сюда! — сказал он.

Но тут же поправился:

— Нет, эту мысль подал мне ваш муж. Он поручил мне привезти вас. А знаете, что я предлагаю вам? Нет, конечно, не знаете! Так вот, я предлагаю вам, напротив, остаться. В эту жару Париж отвратителен, а деревня прекрасна… Боже! Как здесь хорошо!

С наступлением вечера парк наполнился прохладой, зашелестели деревья, с земли стали подниматься невидимые испарения, заволакивавшие горизонт легкой, прозрачной дымкой. Три коровы, низко опустив головы, жадно щипали траву, а четыре павлина, громко хлопая крыльями, взлетели и уселись перед окнами дома на кедр, где они обыкновенно спали. Издали, с полей, доносился собачий лай, и в тихом вечернем воздухе слышались зовы человеческих голосов, отдельные фразы, перелетавшие над полями с одной пашни на другую, и короткие гортанные крики, которыми понукают скотину.

Художник, с непокрытой головой, с блестящими глазами, дышал полной грудью и, отвечая на взгляд графини, сказал:

— Вот оно, счастье!

Она подошла к нему ближе.

— Оно длится не вечно.

— Будем брать его, когда оно приходит.

Тогда она с улыбкой сказала:

— До сих пор вы не любили деревни.

— Теперь я люблю ее, потому что нахожу здесь вас. Я не мог бы больше жить там, где вас нет. Когда человек молод, он может любить издалека, в письмах, в мыслях, в восторженных мечтах — может быть, чувствуя, что жизнь еще впереди, а может быть, и потому, что человек живет тогда не столько запросами сердца, сколько страстью. В мои же годы, напротив, любовь становится привычкой больного, целебной повязкой на ранах души, а душа владеет теперь только одним крылом и уже не так высоко витает в идеальном. В сердце уже нет экстаза, у него только эгоистические требования. И притом я очень хорошо чувствую, что нельзя терять времени, если я хочу насладиться тем, что еще осталось для меня.

— О, какой старик! — сказала она, взяв его за руку.

Он повторил:

— Ну, конечно, конечно. Я стар. Все говорит за это: волосы, перемены в характере, тоска, которая находит на меня. Черт возьми! Вот что до сих пор было мне незнакомо: тоска! Если бы мне в тридцать лет сказали, что настанет пора, когда я буду испытывать беспричинную грусть, беспокойство, недовольство всем, я не поверил бы этому. Это доказывает, что мое сердце тоже состарилось.

Она ответила с глубокой уверенностью:

— О, мое сердце совсем молодо. Оно не изменилось. Может быть, даже помолодело. Когда-то ему было двадцать лет, а теперь не больше шестнадцати.

Долго разговаривали они так у открытого окна, проникаясь настроением этого вечера, стоя рядом, ближе, чем когда бы то ни было, в этот час нежности, такой же сумеречной, как этот час дня.

Вошел слуга и объявил:

— Кушать подано.

Она спросила:

— Вы доложили моей дочери?

— Мадмуазель в столовой.

Они сели за стол втроем. Ставни были закрыты; пламя двух больших шестисвечных канделябров озаряло лицо Аннеты, ее голова казалась посыпанной золотой пудрой. Бертен не спускал с нее глаз и улыбался.

— Боже, как она хороша в черном! — говорил он.

И, любуясь дочерью, он обращался к графине, как бы благодаря мать за то, что она дала ему это наслаждение.

Когда они вернулись в гостиную, луна поднялась над деревьями парка. Их темная масса выделялась, словно большой остров, а поля за ними казались морем, которое застилал легкий туман, низко носившийся над равниной.

— О, мама, пойдем погуляем, — сказала Аннета.

Графиня согласилась.

— Я возьму Джулио.

— Хорошо, возьми, если хочешь.

Они вышли. Девушка шла впереди, играя с собакой. Проходя по лугу, они услышали сопение коров, которые, проснувшись и почуяв своего врага, подняли головы, оглядываясь. Вдали луна пронизывала ветви деревьев целым ливнем тонких лучей, и они, скользя до самой земли, омывали листву и разливались по дороге лужицами желтоватого света. Аннета и Джулио бегали, словно в эту ясную ночь одинаково радостно и беззаботно было у них на сердце, и восторг их находил себе выход в прыжках.

По лесным полянам, куда волны лунного света падали, как в колодцы, девушка проходила, словно видение, и художник звал ее к себе, очарованный этим черным призраком с блистающим, светлым лицом. Когда она снова уходила, он пожимал руку графини и часто, проходя местами, где сгущались тени, искал ее губы, будто при виде Аннеты каждый раз оживало нетерпение его сердца.

Они дошли наконец до края равнины, откуда еле виднелись вдали там и сям купы деревьев, окружавших фермы. За молочным туманом, затопившим поля, горизонт уходил в бесконечность, и легкая тишина, насыщенная жизнью, тишина этого светлого и теплого простора была полна неизъяснимой надежды, неопределенного ожидания, которые придают такую прелесть летним ночам. Высоко-высоко в небе длинные, тонкие облачка казались сотканными из серебряной чешуи. Остановившись на минуту, можно было расслышать в этой ночной тиши смутный и непрерывный шепот жизни, множество слабых звуков, гармония которых казалась сначала безмолвием.

На соседнем лугу перепелка испускала свой двойной крик, и Джулио, навострив уши, двинулся, крадучись, на звуки двух нот этой птичьей флейты. Аннета пошла за ним, такая же легкая, как он, пригнувшись и затаив дыхание.

— Ах! — сказала графиня, оставшись наедине с художником, — почему подобные прекрасные мгновения проходят так быстро? Ничего нельзя удержать, ничего нельзя сохранить. Не хватает даже времени насладиться тем, что так хорошо. Сразу наступает конец!

Оливье поцеловал ей руку и с улыбкой возразил:

— О, в этот вечер мне не до философии. Я весь отдаюсь настоящей минуте.

Она прошептала:

— Вы любите меня не так, как я вас.

— Ах, полно!

Она перебила:

— Нет, вы любите во мне, как вы очень хорошо сказали сегодня, женщину, которая удовлетворяет потребностям вашего сердца, женщину, которая никогда не причинила вам огорчения и внесла долю счастья в вашу жизнь. Я это знаю, я чувствую это. Да, я сознаю и горячо радуюсь, что была к вам добра, что была вам полезна и помогала вам. Вы любили и теперь еще любите все, что находите во мне приятного, мое внимание к вам, мое поклонение, мое старание нравиться вам, мою страсть, то, что я принесла вам в дар всю свою внутреннюю жизнь. Но не меня вы любите, поймите. О, я это чувствую, как чувствуют холодный сквозняк. Вы любите во мне множество вещей, мою красоту, которая уходит, мою преданность, ум, который во мне признают, мнение, составленное обо мне в свете, и то мнение, какое я храню в своем сердце о вас, — но не меня, не меня, понимаете ли, вовсе не меня самое!

Он дружелюбно усмехнулся:

— Нет, не совсем понимаю. Вы делаете мне совершенно неожиданную сцену с упреками.

Она воскликнула:

— О, боже мой! Я хотела дать вам понять, как я люблю вас! Вот видите, я стараюсь это выразить и не умею. Когда я думаю о вас — а я думаю о вас всегда, — я всем своим телом и всей душой испытываю невыразимое блаженство от того, что принадлежу вам, и непреодолимую потребность еще больше отдать вам себя. Я хотела бы вполне пожертвовать для вас собою, потому что, когда любишь, нет ничего лучше, как отдавать, всегда отдавать все, все, свою жизнь, свою мысль, свое тело, все, что имеешь, и вполне чувствовать, что отдаешь, и быть готовой отдать еще больше. Я вас так люблю, что люблю даже мои страдания из-за вас, люблю мои тревоги, терзания, приступы ревности, боль, которую я испытываю, когда чувствую, что вы уже не так нежны со мною. Я люблю в вас того, кого я сама открыла, — не того, который принадлежит свету, кому поклоняются, кого знают, а того, кто принадлежит мне, который не может больше измениться, не может состариться, которого я уже не могу не любить, потому что глаза мои видят только его. Но это невозможно высказать. Нет слов, чтобы выразить это.

Он тихо-тихо повторил несколько раз подряд:

— Милая, милая, милая Ани.

Джулио возвращался вприпрыжку, не найдя перепелки, которая замолчала, почуяв его приближение, а за ним бегом следовала Аннета, еле переводя дух.

— Не могу больше! — сказала она. — Дайте повиснуть на вас, господин художник!

Она оперлась на свободную руку Оливье, и так они пошли домой под темными деревьями — он между двумя женщинами. Они не разговаривали. Он шел весь во власти своих спутниц, чувствуя, как пронизывает его исходящий от них ток. Он не смотрел на них, ведь они были рядом с ним, он даже закрывал глаза, чтобы лучше чувствовать обеих женщин. Они его вели, направляли, и он шел, не глядя, куда идет, влюбленный в них, — и в ту, что была слева, и в ту, что была справа, — не разбирая, которая из них слева и которая справа, которая мать и которая дочь. С какою-то бессознательной и утонченной чувственностью отдавался он этому волнующему ощущению. Он даже старался смешать их в сердце, не различать их мыслью и убаюкивал свою страсть прелестью этого смешения. Разве эта мать и эта дочь, так похожие друг на друга, не одна женщина? И разве дочь не для того лишь явилась на землю, чтобы омолодить его былую любовь к матери?

Когда, войдя в дом, он опять открыл глаза, ему показалось, что он пережил сейчас самые восхитительные минуты своей жизни, испытал самое странное, совершенно необъяснимое и самое полное ощущение, какое только может изведать мужчина, опьяненный одинаковым чувством к двум пленившим его женщинам.

— Ах, какой чудный вечер! — сказал он, как только опять очутился с ними в освещенной комнате.

Аннета воскликнула:

— Мне совсем не хочется спать; в такую хорошую погоду я гуляла бы всю ночь.

Графиня взглянула на стенные часы.

— О, уже половина двенадцатого! Пора спать, дитя мое.

Они расстались и разошлись по своим спальням. И только девушка, которой не хотелось ложиться, заснула скоро.

Утром горничная в обычный час принесла чай, раскрыла занавески и ставни и, взглянув на свою еще полусонную хозяйку, сказала:

— Сегодня вид у вас уже лучше.

— Вы находите?

— О да! Лицо не такое утомленное.

Еще не посмотревшись в зеркало, графиня уже знала, что это верно. На сердце стало легче, она не чувствовала его биения и испытывала прилив жизни. Кровь в ее жилах струилась уже не так быстро, горячо и лихорадочно, разнося по всему телу нервное напряжение и беспокойство, как это было вчера, но разливала по телу блаженную теплоту и вместе с ней счастливую уверенность.

Когда служанка удалилась, графиня подошла к зеркалу и немного удивилась; чувствуя в себе такую бодрость, она уже надеялась увидеть себя помолодевшей за одну ночь на несколько лет. Потом она поняла все ребячество этой надежды и, взглянув на себя еще раз, примирилась на том, что цвет лица у нее свежее, глаза не такие усталые и губы ярче, чем накануне. Так как на душе у нее было спокойно, она не огорчилась, а с улыбкой подумала: «Еще несколько дней, и я совсем приду в себя. Я слишком много перенесла, чтобы оправиться так быстро».

Но долго, очень долго просидела она за своим туалетным столиком, где на муслиновой скатерти, окаймленной кружевами, перед красивым граненым зеркалом в изящном порядке были разложены все ее маленькие орудия кокетства в оправе из слоновой кости и с ее монограммою, увенчанною короной. В неисчислимом множестве лежали они тут, хорошенькие, самые разнообразные, предназначенные для различных деликатных и интимных надобностей: одни из стали, тонкие, острые, странного вида, словно игрушечные хирургические инструменты, другие — мягкие и круглые, из перьев, пуха или кожи неведомых животных, изготовленные для того, чтобы холить нежное тело, осыпать его душистой пудрой или втирать благовонные кремы.

Долго возились с ними умелые пальцы, направляя от губ к вискам их прикосновения, нежные, как поцелуй, подправляя не вполне удачные оттенки, подчеркивая глаза, отделывая ресницы. Сойдя наконец вниз, она была почти уверена, что первое впечатление Оливье при взгляде на нее не окажется слишком уж неблагоприятным.

— Где господин Бертен? — спросила она слугу, встретившегося ей в прихожей.

— Господин Бертен в саду играет с мадмуазель в лаун-теннис, — ответил тот.

Она услышала вдали их голоса, выкрикивавшие счет.

Звучный голос художника и тонкий голосок девушки по очереди объявляли:

— Пятнадцать, тридцать, сорок, больше, ровно, больше, игра.

Сад, где была разбита площадка для лаун-тенниса, представлял собой большой квадратный луг, обсаженный яблонями и окруженный парком, огородом и хозяйственными угодьями. Вдоль откосов, окаймлявших его с трех сторон на манер лагерных окопов, были посажены цветы, длинные гряды всевозможных цветов, полевых и садовых: розы, гвоздики, гелиотропы, фуксии, резеда и много других, придававших воздуху медвяный привкус, как говорил Бертен. Золотистые пчелы летали, жужжа, над этим цветочным полем; улья с соломенными куполами тянулись вдоль шпалер, окаймлявших огород.

Как раз по середине сада срубили несколько яблонь, чтобы расчистить место для лаун-тенниса, и натянутая поперек просмоленная сетка разделяла площадку на два поля.

По одну сторону сетки Аннета, с непокрытой головой, подобрав черную юбку и, в погоне за летящим мячом, показывая ноги до щиколотки и даже до половины икр, бегала взад и вперед, с блестящими глазами и раскрасневшимися щеками, запыхавшаяся и утомленная правильной и уверенной игрой своего противника.

Бертен в белой фуражке с козырьком, в белых фланелевых брюках и такой же рубашке, с чуть заметным брюшком, хладнокровно ожидал мяч, точно определяя его полет, принимал и отсылал его, не спеша, без суеты, легко и непринужденно, с увлечением и профессиональной ловкостью, которые он вносил во всякую игру.

Аннета первая заметила мать. Она крикнула:

— Здравствуй, мама, подожди минуту, мы сейчас кончаем!

Это отвлекло ее на секунду и погубило ее игру. Быстро и низко срезанный мяч пронесся мимо нее, коснулся земли и был проигран.

Бертен закричал: «Выиграл!» И пока девушка, застигнутая врасплох, упрекала его, что он воспользовался ее невниманием, Джулио, приученный искать и приносить закатившиеся мячи, словно упавших в кусты куропаток, бросился за мячом, катившимся перед ним по траве, бережно ухватил его зубами и принес назад, виляя хвостом.

Художник поздоровался с графиней, но, увлекшись борьбой, испытывая удовольствие от ощущения своей ловкости и торопясь снова приняться за игру, бросил лишь беглый и рассеянный взгляд на ее лицо, на которое ради него было затрачено столько труда.

— Вы позволите? — спросил он. — Я боюсь, дорогая графиня, простудиться и схватить невралгию.

— Да, да, — сказала она.

Чтобы не мешать играющим, она присела на кучу скошенного утром сена и стала смотреть на них, чувствуя, что сердце ее вдруг слегка защемило.

Дочь, раздосадованная постоянным проигрышем, горячилась, волновалась, огорченно или торжествующе вскрикивала, стремительно кидалась с одного конца поля к другому, и при этом волосы ее распускались и рассыпались по плечам. Она подхватывала их и, зажав коленями ракету, нетерпеливыми движениями в несколько секунд поправляла их, втыкая шпильки как попало.

А Бертен издали кричал графине:

— Какая она хорошенькая и свежая, как день. Не правда ли?

Да, она была молода, ей можно бегать, разгорячиться, раскраснеться, растрепаться, ни на что не обращать внимания, все себе позволить, потому что от всего этого она только хорошела.

Они с жаром продолжали игру, и графиня, которой становилось все грустнее, подумала о том, что эту игру в мяч, эту детскую беготню, эту забаву котят, гоняющихся за скомканной бумажкой, Оливье предпочитает тихой радости посидеть в это жаркое утро рядом с нею и чувствовать ее, любящую, подле себя.

Вдали раздался первый звонок к завтраку, и ей показалось, что ее освободили, что с сердца ее сняли тяжесть. Но когда она, опираясь на его руку, шла домой, он сказал ей:

— Я сейчас резвился, как мальчишка. Чертовски приятно быть или воображать себя молодым. Да, да, в этом вся сила! Когда уже больше не хочется бегать, — конец!

Вставая из-за стола, графиня, накануне в первый раз не побывавшая на кладбище, предложила пойти туда вместе, и они все трое отправились в деревню.

Они прошли лесом, где протекала речушка, прозванная Лягушонкой, должно быть, потому, что в ней водились мелкие лягушки, миновали поляну и добрались до церкви, окруженной кучкой домов, где жили бакалейщик, булочник, мясник, виноторговец и несколько других мелких лавочников, снабжавших крестьян провизией.

Они шли молчаливые и сосредоточенные: мысль о покойнице угнетала их. Подойдя к могиле, женщины опустились на колени и долго молились. Неподвижно склонившись над могилой, графиня прижимала платок к глазам, боясь, что заплачет и что слезы потекут по лицу. Она молилась не так, как до сих пор, когда, с отчаянием обращаясь к надгробному мрамору, как бы вызывала мать из могилы и, вся охваченная щемящим волнением, казалось, начинала верить, что усопшая слышит и слушает ее; нет, теперь она просто горячо шептала привычные слова Pater noster и Ave Maria. [2] Сегодня у нее не хватило бы сил и душевного напряжения вести, не получая ответа, эту жестокую беседу с тем, что еще могло оставаться от исчезнувшего существа, возле этой ямы, скрывавшей останки покойницы. Другие сильные чувства проникли в ее женское сердце, взволновали», изранили и отвлекли его, и она горячо взывала к богу, к неумолимому богу, бросившему на землю все несчастные создания, умоляла его сжалиться над нею, как сжалился он над той, которую отозвал к себе.

Она не могла бы высказать того, о чем просит, настолько еще была неясной и смутной ее тревога, но она чувствовала, что нуждается в божественной помощи, в чудотворной защите против грядущих опасностей и неизбежных страданий.

Аннета, также прошептав обычные молитвы, размечталась о чем-то с закрытыми глазами, не желая подняться раньше матери.

Оливье Бертен смотрел на них, думал, что перед ним чудесная картина, и жалел, что не может сделать набросок.

Идя назад, они заговорили о человеческом существовании, тихо перебирая те горькие и поэтические идеи трогательной и скорбной философии, что часто служат предметом разговора между мужчинами и женщинами, которых ранит жизнь и сердца которых сливаются в общей скорби.

Аннета, еще не созревшая для этих мыслей, поминутно отбегала в сторону и рвала полевые цветы на краю дороги.

Но Оливье, которому очень хотелось удержать ее возле себя, нервничал, видя, что она беспрестанно отходит от него, и не сводил с нее глаз. Его раздражало, что она больше интересуется окраскою цветов, чем фразами, которые он произносит. Ему было невыразимо досадно, что он не может пленить ее, подчинить себе так же, как и мать, и ему хотелось протянуть руку, схватить ее, удержать, запретить ей уходить. Он чувствовал, что она слишком подвижна, слишком молода, слишком равнодушна, слишком свободна, свободна, как птица, как непослушная молодая собака, которая не идет на зов, потому что у нее в крови независимость, чудесный инстинкт свободы, еще не побежденный ни окриком, ни хлыстом.

Чтобы привлечь ее, он заговорил о более веселых вещах, задавал ей вопросы, стараясь пробудить в ней желание слушать, женское любопытство. Но можно было подумать, что в этот день в голове Аннеты, как в воздушном просторе над волнами колосьев, пулял своенравный ветер, унося и развеивая в пространстве ее внимание; бросив мимоходом рассеянный взгляд и ответив каким-нибудь ничего не значащим словом, она опять убегала к своим цветам. Томимый юношеским нетерпением, он в конце концов вышел из себя, и, когда она подбежала к матери с просьбой взять букет, чтобы она могла нарвать другой, он схватил ее за локоть и, прижав к себе ее руку, не отпускал от себя. Она отбивалась со смехом и вырывалась изо всех сил. Тогда, отчаявшись привлечь ее внимание, он пустил в ход средство, подсказанное ему мужским инстинктом, средство, к которому прибегают слабые люди: он стал действовать подкупом, искушая ее кокетство.

— Назови мне, — сказал он, — твой любимый цветок; я закажу тебе точно такую брошку.

Она спросила, недоумевая:

— Брошку? Как же это?

— Из камней того же цвета: если это мак, то из рубинов; василек, — из сапфиров, с маленьким изумрудным листком.

Лицо Аннеты озарилось той признательной радостью, которою оживляются женские лица при обещаниях и подарках.

— Тогда василек, — сказала она. — Это так мило!

— Пусть будет василек! Как только вернемся в Париж, пойдем и закажем.

Она больше не отходила, привязанная к нему мыслью об этой драгоценности, которую уже пыталась представить себе в воображении. Она спросила:

— А много надо времени, чтобы сделать такую вещь?

Он засмеялся, чувствуя, что она попалась.

— Не знаю, смотря по работе. Мы поторопим ювелира.

Вдруг у нее мелькнула мысль, глубоко огорчившая ее:

— Но мне нельзя будет ее носить, раз я в глубоком трауре.

Он взял девушку под руку и прижал ее к себе:

— Ну, так ты подождешь до конца траура, это не помешает тебе любоваться ею.

Как накануне вечером, он шел между ними, под руку, чувствуя их плечи, и, чтобы видеть, как мать и дочь поднимают на него свои одинаково синие глаза, усеянные черными крапинками, он заговаривал с ними поочередно, поворачивая голову то к одной, то к другой. Теперь, когда их освещало яркое солнце, он меньше смешивал графиню с Аннетой, но все больше и больше смешивал дочь с возрождавшимся воспоминанием о том, какой была когда-то ее мать. Ему хотелось поцеловать их обеих: одну — чтобы снова ощутить на ее щеках и затылке ту розовую и белокурую свежесть, которою он когда-то наслаждался, а сегодня видел чудесное ее возвращение, другую — потому что все еще любил ее и чувствовал исходящий от нее властный призыв старой привычки. Он даже замечал теперь и понимал, что его вожделение, давно уже немного утихшее, и его любовь к графине оживали при виде ее воскресшей молодости.

Аннета опять ушла рвать цветы. Оливье уже не звал ее назад, как будто прикосновение ее руки и радость, которую он ей доставил, успокоили его, но он следил за всеми ее движениями с тем удовольствием, какое испытываешь при виде существ или вещей, которые пленяют и чаруют взор. Когда она возвращалась, неся целый сноп, он начинал глубже дышать, бессознательно стараясь уловить что-нибудь от нее: частицу ее дыхания или теплоты ее тела в воздухе, взволнованном ее беготнею. Он смотрел на нее с восхищением, как смотрят на утреннюю зарю, как слушают музыку, и чувствовал приятную дрожь, когда она нагибалась, выпрямлялась, разом поднимала обе руки, чтобы привести в порядок прическу. И час от часу она все сильнее и сильнее пробуждала в нем видение былого! Ее шалости, движения, смех вызывали на его губах привкус поцелуев, которые он когда-то получал и возвращал; далекое прошлое, точное ощущение которого он давно утратил, она превращала в нечто похожее на настоящее, о котором он только мог мечтать; она спутывала эпохи, даты, возрасты его сердца и, разжигая охладевшие чувства, незаметным для него образом смешивала вчерашний день с завтрашним, воспоминание с надеждой.

Роясь в памяти, он спрашивал себя, обладала ли графиня в самом полном своем расцвете этой гибкою прелестью козочки, этой смелой, капризной, неотразимой прелестью, подобной грации бегающего и прыгающего животного. Нет. В ней было больше пышности и меньше дикости. Городская девушка, а затем городская женщина, никогда не дышавшая воздухом полей, не жившая среди природы, она расцвела красотою в тени стен, а не под ярким солнцем.

Когда они вернулись домой, графиня села писать письма за свой низенький столик в амбразуре окна, Аннета поднялась в свою комнату, а художник вышел в парк и, заложив руки за спину, с сигарой во рту, медленно зашагал по извилистым дорожкам. Но он не уходил далеко, чтобы не потерять из виду белый фасад или островерхую крышу дома. Как только дом исчезал за купами деревьев, за густым кустарником, на душе у него становилось мрачно, словно застилало облаком солнце, а когда усадьба снова показывалась в просветах листвы, он останавливался на минуту и пробегал глазами два ряда высоких окон. Потом снова принимался ходить.

Он чувствовал себя возбужденным, но довольным. Чем же довольным? Всем.

Сегодня воздух казался ему чистым, жизнь прекрасною. В теле он снова чувствовал мальчишескую, легкость, желание бегать и ловить руками желтых бабочек, подпрыгивавших в воздухе над лугом, словно они были подвешены на резинках. Он напевал арии из опер. Несколько раз подряд повторил он знаменитую фразу Гуно: «О, дай же, дай же мне тобой полюбоваться», — находя в ней глубокую нежную выразительность, которой прежде никогда так не чувствовал.

Вдруг он задал себе вопрос: как могло случиться, что он так быстро стал непохож на самого себя? Вчера, в Париже, он всем был недоволен, все ему надоело, все раздражало, а сегодня он спокоен, всем удовлетворен, словно какой-то услужливый бог переменил в нем душу. «Этому доброму богу, — подумал он, — не мешало бы заодно переменить и тело и сделать меня помоложе». Вдруг он заметил Джулио, гонявшегося за кем-то в кустах. Он подозвал его, и, когда пес подбежал, сунув ему под ладонь свою изящную голову с длинными курчавыми ушами, он сел на траву, чтобы удобнее было приласкать его, стал говорить ему разные нежности, положил к себе на колени, погладил и так расчувствовался, что поцеловал его, как женщина, сердце которой готово растрогаться при каждом удобном случае.

После обеда вместо того, чтобы пойти гулять, как накануне, они провели вечер в гостиной, по-семейному.

Графиня вдруг сказала:

— Однако нам скоро придется уехать.

Оливье воскликнул:

— О, не говорите пока об этом! Вы не хотели покинуть Ронсьер, пока меня здесь не было. Но стоило мне приехать, вы только о том и думаете, как бы бежать.

— Но, дорогой друг, — сказала она, — не можем же мы сидеть здесь втроем до бесконечности.

— Речь идет не о бесконечности, а о нескольких днях. Ведь я неоднократно жил здесь по целым неделям.

— Да, но при других обстоятельствах, когда дом бывал открыт для всех.

Аннета заговорила вкрадчивым голосом:

— О мама! Еще два-три дня. Он так хорошо учит меня играть в теннис. Я сержусь, когда проигрываю, но потом бываю очень довольна, что делаю успехи!

Не далее как утром графиня наметила, что пребывание ее друга, неизвестное для других, продлится до воскресенья, а теперь она уже хотела уехать, сама не зная почему. Сегодняшний день, от которого она ждала столько хорошего, оставил в ее душе невыразимо глубокую печаль, беспричинное опасение, настойчивое и непонятное, как дурное предчувствие.

Когда она снова очутилась одна в своей спальне, ей даже не захотелось доискиваться, откуда этот новый приступ тоски.

Не испытала ли она одно из тех незаметных ощущений, столь мимолетных, что разум не помнит их, но от которых долго дрожат самые чувствительные струны сердца? Может быть. Какое же? Она припомнила несколько неприятных мгновений, в которых не хотела признаться себе самой, среди множества пережитых ею оттенков чувства, — ведь каждая минута приносила ей что-нибудь свое! Но, в сущности, они были слишком ничтожны, чтобы оставить в ней это подавленное настроение. «Я чересчур требовательна, — подумала она, — я не вправе так себя мучить».

Она открыла окно, чтобы подышать ночным воздухом, и, положив локти на подоконник, смотрела на луну.

Легкий шум в саду привлек ее внимание. Оливье прохаживался перед домом. «Зачем же он сказал, что идет к себе? — подумала она. — Почему не предупредил, что опять выйдет, не позвал меня с собой? Он ведь знает, что я была бы так счастлива. О чем же он думает?»

Мысль о том, что он не захотел предложить ей прогулку, а предпочел походить в эту прекрасную ночь один, покуривая сигару (она видела красный огонек), один, когда мог доставить ей радость быть с ним вдвоем, мысль о том, что он не нуждался в ней постоянно, не желал ее постоянно, заронила ей в душу новое зерно горечи.

Она уже собиралась затворить окно, чтобы больше не видеть его и не поддаться искушению позвать его, как вдруг он поднял глаза и заметил ее. Он воскликнул:

— Что это? Вы мечтаете, любуясь звездами, графиня?

Она ответила:

— Да и вы тоже, как я вижу?

— О, я просто курю.

Она не удержалась и спросила:

— Как же вы мне не сказали, что выйдете?

— Я только хотел выкурить сигару. Впрочем, я уже иду к себе.

— В таком случае спокойной ночи, мой друг.

— Спокойной ночи, графиня.

Она отошла от окна, села и заплакала; затем, собираясь лечь в постель, позвала горничную, и та, увидев ее покрасневшие глаза, сочувственно сказала:

— Ах, из-за этого у вас завтра опять будет плохой вид.

Спала графиня дурно, ее лихорадило, мучили кошмары. Проснувшись, она, прежде чем позвонить, сама открыла окно, раздвинула занавески и поглядела на себя в зеркало. Лицо было помятое, веки припухли, кожа желтая. Она так сильно огорчилась, что хотела сказаться больной, лежать в постели и не показываться до вечера.

Потом вдруг ею овладело желание уехать, непреодолимое желание уехать сейчас же, с первым поездом, покинуть этот светлый простор, где при ярком солнце слишком бросаются в глаза неизгладимые следы, оставленные горем и жизнью. В Париже можно жить в полумраке покоев, куда даже в полдень тяжелые гардины пропускают лишь смягченный свет. Там она опять станет самой собою, станет красавицей, ее бледность будет гармонировать с этим тусклым, укрывающим тайны освещением. Вдруг перед ее глазами мелькнуло лицо играющей в теннис Аннеты, свежее, раскрасневшееся, ее немного растрепавшиеся волосы, и графиня поняла, какое неосознанное беспокойство терзало ей душу. Она не завидовала красоте своей дочери. Конечно, нет! Но она почувствовала и впервые признала, что никогда больше не должна показываться рядом с нею при свете дня.

Графиня позвонила и, даже не выпив чаю, велела готовиться к отъезду, написала несколько телеграмм, даже заказала по телеграфу обед к вечеру, расплатилась по деревенским счетам, отдала последние распоряжения и за какой-нибудь час уладила все вопросы, мучаясь возрастающим лихорадочным нетерпением.

Когда она сошла вниз, Аннета и Оливье, предупрежденные о внезапном отъезде, удивленно стали расспрашивать ее. Видя, что она не объясняет причины, они поворчали немного и продолжали выказывать недовольство до той самой минуты, когда стали прощаться на вокзале в Париже.

Пожимая руку художнику, графиня спросила:

— Придете к нам завтра обедать?

Он ответил, немного дуясь:

— Конечно, приду. А все-таки вы нехорошо поступили. Нам было так славно там втроем.

III

Как только графиня очутилась наедине с дочерью в своей карете, которая везла их домой, она тотчас же почувствовала себя спокойной, умиротворенной, словно только что перенесла опасный кризис. Ей дышалось легче, она улыбалась домам, с радостью узнавая город, привычные черты которого всякий настоящий парижанин словно хранит у себя в сердце и перед глазами. При виде каждой лавки она уже знала, какие пойдут дальше, вдоль бульвара, и припоминала лицо продавца, которое так часто видела в окне. Она чувствовала себя спасенною. Но от чего? Успокоенною. Но чем? Уверенною. Но в чем?

Когда карета остановилась под сводом ворот, она с легкостью вышла из нее и, будто убегая, вошла в полумрак лестницы, в полумрак гостиной, в полумрак своей спальни. Тут она простояла несколько минут, довольная, что она в безопасности в этом туманном и мглистом парижском освещении, позволяющем больше угадывать, нежели видеть, показывать то, что тебе хочется, и скрывать то, что желаешь скрыть. Воспоминание о заливающем деревню ярком свете оставалось еще в ней, но как впечатление кончившихся страданий.

Когда она вышла к обеду, муж, только что возвратившийся домой, нежно поцеловал ее и с улыбкой сказал:

— Ага, я так и знал, что Бертен привезет вас домой! Я поступил неглупо, послав его к вам.

Аннета ответила с важностью, тем особенным тоном, какой она принимала, когда шутила, сама при этом оставаясь серьезной:

— О, ему это нелегко далось! Мама никак не могла решиться.

И графиня, слегка смутившись, ничего не сказала.

Было приказано не принимать, и в этот вечер никого не было. Следующий день г-жа де Гильруа провела в разъездах по магазинам, выбирая и заказывая все, что ей было нужно. С молодости, чуть ли не с детства, любила она долгие примерки перед зеркалами известных портних. Уже входя в магазин, она радовалась при мысли обо всех мелочах этой кропотливой репетиции, происходящей за кулисами парижской жизни. Она обожала шуршание платьев мастериц, подбегавших при ее появлении, их улыбки, предложения, вопросы, а их хозяйка, портниха, модистка или корсетница, была в ее глазах важною особой, к которой она относилась, как к художнице, высказывая ей свое мнение, чтобы спросить совета. Еще приятнее было ей чувствовать прикосновение проворных рук молодых девушек, которые раздевали ее, одевали и легонько поворачивали перед ее грациозным отражением в зеркале. Дрожь, пробегавшая по коже, шее или волосам под их легкими пальцами, была одним из самых приятных, самых сладостных ощущений в ее жизни элегантной женщины.

Однако в этот день она с некоторой тревогой готовилась пройти без вуали и без шляпки перед всеми этими нелгущими зеркалами. Но уже после первого визита к модистке она успокоилась. Три шляпы, выбранные ею, были ей на диво к лицу, и, когда продавщица убежденно сказала: «О, графиня, блондинкам никогда не следовало бы снимать траур!», — она ушла очень довольная и входила в другие магазины уже с полной уверенностью в себе.

Дома ее ждала записка герцогини, заезжавшей с визитом и сообщавшей, что вечером приедет опять. Графиня написала несколько писем; потом спокойно отдалась на время мечтам, удивляясь, что то огромное горе, которое ее терзало, теперь благодаря лишь перемене места отодвинулось в прошлое, казавшееся уже таким далеким. Ей даже не верилось, что она только вчера вернулась из Ронсьера, — настолько изменилось ее душевное состояние после возвращения в Париж: как будто от этого короткого переезда зарубцевались ее раны.

Бертен, явившийся к обеду, увидев ее, закричал:

— Вы ослепительны сегодня!

И при этом возгласе чувство счастья разлилось в ней горячей волной.

Когда вставали из-за стола, граф, питавший страсть к бильярду, предложил Бертену сыграть партию, и женщины последовали за ними в бильярдную, куда был подан кофе.

Не успели окончить партию, как доложили о приезде герцогини, и все вернулись в гостиную. В то же время появились г-жа Корбель и ее супруг; в их голосе дрожали слезы. В течение нескольких минут по жалобному тону произносимых слов казалось, что все сейчас расплачутся, но мало-помалу, после нежных излияний и расспросов, разговор принял другой оборот; голоса вдруг зазвучали яснее, и все стали болтать самым естественным образом, словно тень горя, только что омрачившего души присутствующих, внезапно рассеялась.

Бертен встал, взял Аннету за руку, подвел ее к портрету матери, освещенному ярким лучом рефлектора, и спросил:

— Разве это не изумительно?

Герцогиня была так поражена, что, казалось, была вне себя и повторяла:

— Боже, возможно ли это? Возможно ли? Да ведь это она, как две капли воды! А я-то, входя, и внимания не обратила! О милочка Ани, я так и вижу вас снова; я ведь хорошо знала вас тогда — вы были в первом трауре, нет, уже вторично, сначала вы лишились отца! А теперь Аннета, в этом черном платье! Да ведь она живая мать в юности. Какое чудо! Не будь этого портрета, никто бы и не заметил! Ваша дочь очень похожа на вас, какая вы сейчас, но еще больше похожа на этот портрет!

Явился Мюзадье, узнавший о возвращении г-жи де Гильруа; ему хотелось во что бы то ни стало одним из первых засвидетельствовать ей «глубочайшее свое соболезнование».

Он прервал свое приветствие, увидев девушку, стоявшую у портрета в ярком освещении рефлектора и казавшуюся живой сестрой той, что была нарисована.

— Ах, да что же это! — воскликнул он. — Ведь это одна из самых поразительных вещей, какие я когда-либо видел!

Супруги Корбель, убеждения которых всегда совпадали с общепринятыми мнениями, в свою очередь, изумлялись, но более сдержанно.

Сердце графини сжималось! Оно сжималось все сильней и сильней, как будто все эти возгласы удивления давили его, причиняли ему боль. Не говоря ни слова, она смотрела на дочь, стоявшую рядом с портретом, и в ней накипало раздражение. Ей хотелось крикнуть: «Да замолчите же! Я отлично знаю, что она похожа на меня!»

До конца вечера ее томила печаль, — она снова теряла уверенность, вернувшуюся к ней накануне.

Бертен разговаривал с нею, когда доложили о приезде маркиза де Фарандаля. Лишь только он вошел и приблизился к хозяйке дома, художник встал, пробрался к двери и, пробормотав: «Ну вот, этой скотины еще не хватало!» — незаметно исчез.

Графиня, выслушав приветствие нового гостя, поискала глазами Оливье, чтобы возобновить занимавший ее разговор. Не видя его, она спросила:

— Как, наш великий человек скрылся?

Муж ответил:

— Кажется, что так, моя дорогая. Он только что ушел по-английски.

Она удивилась, призадумалась на мгновение и заговорила с маркизом.

Друзья, впрочем, из деликатности вскоре удалились: графиня после постигшего ее несчастья еще не начала вполне открытых приемов.

И вот, едва она улеглась в постель, к ней вернулись все тревожные мысли, одолевшие ее в деревне. Теперь они становились еще определеннее; она ощущала их отчетливее; она чувствовала, что стареет!

В этот вечер она впервые поняла, что в ее гостиной, где до сих пор поклонялись ей одной, льстили только ей, ухаживали только за нею, любили только ее, теперь заняла ее место другая, ее дочь. Она поняла это сразу, чувствуя, что все похвалы отныне обращены к Аннете. Дом красивой женщины — это ее царство, где она не допускает затмевать себя, откуда заботливо, осторожно и упорно удаляет всякое опасное соперничество, куда впускает равных себе только в расчете сделать их своими вассалами; теперь в этом царстве — она это ясно видела — повелительницей становилась ее дочь. Как странно сжалось ее сердце, когда глаза всех обратились к стоявшей рядом с портретом Аннете, которую Бертен держал за руку! Она вдруг почувствовала себя исчезнувшей, развенчанной, свергнутой с престола. Все смотрели на Аннету, на нее же никто и не взглянул! Она так привыкла выслушивать комплименты и лесть каждый раз, когда любовались ее портретом, она с такою уверенностью ждала хвалебных фраз, которым не придавала никакой цены, но которые все-таки ласкали ее слух, что эта покинутость, это неожиданное поражение и это вдруг целиком перенесенное на ее дочь восхищение сильнее взволновали, изумили и задели ее за живое, чем какое бы то ни было иное соперничество при каких бы то ни было иных обстоятельствах.

Но так как она принадлежала к тем натурам, которые при любом кризисе после первого упадка духа противодействуют, борются и находят утешительные доводы, она подумала, что когда ее милая девочка выйдет замуж и они перестанут жить под одною кровлей, ей уже не придется переносить это постоянное сопоставление на глазах у друга, которое начинало становиться слишком тягостным для нее.

Однако потрясение оказалось очень сильным, ее лихорадило, и она совсем не спала.

Утром она проснулась утомленная и разбитая, и тогда у нее возникла неодолимая потребность найти утешение, поддержку, помощь у кого-нибудь, кто мог бы исцелить ее от всех этих страданий, от душевной и физической боли.

Она действительно чувствовала такое недомогание, такую слабость, что ей пришло в голову посоветоваться со своим врачом. Может быть, это — начало серьезной болезни: ведь пройти в течение нескольких часов через последовательную смену страданий и успокоения нелегко для организма. Она велела вызвать телеграммой врача и стала ждать его.

Он приехал около одиннадцати часов. Это был один из тех видных светских врачей, ордена и звания которых служат гарантией их таланта, а житейская ловкость уже одна равносильна знанию и которые — самое главное, — подходя к болезням женщин, находят те нужные слова, какие вернее всяких лекарств.

Он вошел, поздоровался, взглянул на пациентку и с улыбкой сказал;

— Ну, ничего страшного. С такими глазами, как у вас, серьезно не болеют.

Она тотчас же почувствовала признательность к нему за такое вступление, рассказала о своих недомоганиях, раздражительности, приступах тоски и вскользь упомянула о том, что у нее иногда бывает болезненный вид, который ее беспокоит. Внимательно выслушав ее, он задал ей только один вопрос, о ее аппетите, словно ему хорошо был известен скрытый характер этого женского недуга; потом он выстукал ее, осмотрел, ощупал кончиками пальцев плечи, приподнял ее руки и, уловив, несомненно, ее сокровенную мысль, понял с проницательностью бывалого практика, для которого не было тайн, что она обратилась к нему за помощью не столько ради здоровья, сколько ради сохранения своей красоты, и сказал ей:

— Да, у нас анемия и нервы не в порядке. Не удивительно: ведь вы перенесли тяжелое горе. Сейчас я вам пропишу рецептик, и все будет в порядке. Но прежде всего нужно усиленно питаться, принимать мясной сок, пить не воду, а пиво. Я вам укажу превосходную марку. Не утомляйтесь, не засиживайтесь поздно по вечерам, но ходите как можно больше. Побольше спите и старайтесь пополнеть. Это все, что я могу вам посоветовать, моя прекрасная пациентка.

Она слушала его с горячим интересом, стараясь угадать все, что он не договаривал, и ухватилась за его последние слова:

— Да, я похудела. Одно время я была что-то слишком полна и, может быть, сама себя довела до слабости диетой.

— Без всякого сомнения. Не беда оставаться худощавым тому, кто всегда был таким, но если человек нарочно старается худеть, это всегда идет за счет чего-нибудь. К счастью, это легко поправимо. Прощайте, сударыня.

Она сразу же почувствовала себя лучше, бодрее и послала к завтраку за предписанным пивом в главный заводской магазин, чтобы получить самое свежее.

Она вставала из-за стола, когда вошел Бертен.

— Вот опять я, — сказал он, — все я да я. Пришел узнать, что вы сегодня намерены делать.

— Ничего. А что такое?

— И Аннета?

— Тоже ничего.

— Так не приедете ли ко мне часов около четырех?

— Хорошо. А зачем?

— Мне надо набросать мою «Мечтательницу». Я вам говорил о ней и спрашивал, не может ли ваша дочь для нее позировать. Она меня очень выручит, если придет сегодня хоть на часок. Хорошо?

Графиня колебалась и, сама не зная почему, чувствовала, что ей это неприятно. Однако она ответила:

— Хорошо, мой друг, мы будем у вас в четыре часа.

— Благодарю вас. Вы сама любезность.

И он ушел приготовить холст и обдумать сюжет, чтобы не слишком утомлять свою модель.

А графиня отправилась одна, пешком за покупками. Она прошла по большим центральным улицам и возвратилась по бульвару Мальзерб медленным шагом, так как уже еле держалась на ногах.

Когда она проходила мимо церкви Сент-Огюстен, ей вдруг захотелось войти туда и отдохнуть. Толкнув обитую сукном дверь, она облегченно и с наслаждением вдохнула прохладный воздух храма, взяла стул и села.

Она была религиозна, как и многие парижанки. Она верила в бога без всяких сомнений, так как не могла допустить существования вселенной без ее творца. Но, смешивая, как большинство людей, атрибуты создателя с природой созданной им материи, доступной ее зрению, она представляла себе предвечного почти человеком, наделяя его качествами, которые она угадывала в его творении; впрочем, у нее и не было сколько-нибудь ясной мысли о том, чем мог быть в действительности этот таинственный создатель.

Она твердо верила в него, теоретически поклонялась ему и смутно боялась его, но, по совести говоря, она не знала его намерений и желаний, так как питала весьма ограниченное доверие к священникам, в которых видела только уклонившихся от военной службы крестьянских сыновей. Ее отец, парижский буржуа, не привил ей никаких религиозных принципов, и до замужества она выполняла обряды довольно небрежно. Когда новое положение точнее определило ее внешние обязанности по отношению к церкви, она исправнейшим образом подчинилась этой легкой повинности.

Она была дамой-патронессой многочисленных и модных детских приютов, никогда не пропускала воскресной мессы и подавала милостыню нищим: для себя самой — из собственных рук, а для света — через посредство аббата, викария ее прихода.

Она часто молилась из чувства долга, подобно тому как солдат стоит на часах у генеральских дверей. Иной раз она молилась потому, что сердце ее тосковало, особенно когда она боялась, что Оливье бросит ее. Тогда, не поверяя небу причин своей мольбы, обращаясь к богу с наивным лицемерием, как будто к мужу, она просила у него помощи. После смерти отца, а затем недавно, после смерти матери, она испытала бурные припадки набожности, страстных молений, порывов к тому, кто охраняет и утешает людей.

И вот сегодня, случайно войдя в эту церковь, она внезапно почувствовала глубокую потребность помолиться, помолиться не о ком-нибудь и не о чем-нибудь, а только о себе самой, как молилась уже однажды на могиле матери. Ей нужна была чья-нибудь помощь, и теперь она призывала бога, как утром призывала врача.

Она долго простояла на коленях в тишине храма, которую по временам нарушал звук шагов. Потом вдруг, словно в ее сердце раздался бой стенных часов, она очнулась от воспоминаний, вынула свои часики, вздрогнула, увидев, что скоро четыре, и поспешно пошла за дочерью, которую Оливье, наверно, уже дожидался.

Они застали художника в мастерской изучающим на полотне позу своей Мечтательницы. Он хотел точно воспроизвести на картине ту, бедную девушку, мечтающую с раскрытой книгой на коленях, которую видел в парке Монсо, гуляя с Аннетой. Он долго колебался, какою ее сделать: красивой или некрасивой? В некрасивой было бы больше характерного, она сильнее пробуждала бы мысль и чувство, была бы осмысленнее. Если же она будет красива, то станет еще пленительнее, от нее будет исходить больше очарования, она будет больше нравиться.

Желание написать этюд со своей молоденькой подруги решило вопрос. Мечтательница будет красива и поэтому сможет не сегодня — завтра осуществить свою поэтическую мечту, тогда как дурнушка обречена мечтать бесконечно и безнадежно.

Как только обе женщины вошли, Оливье сказал, потирая руки:

— Ну, мадмуазель Нанэ, значит, поработаем вместе.

Графиня казалась озабоченной. Она села в кресло и стала смотреть, как Оливье устанавливал в нужном освещений железный садовый стул. Затем он отворил книжный шкаф, чтобы достать какую-нибудь книгу, и после некоторого колебания спросил:

— Что читает ваша дочь?

— Да все, что угодно. Дайте ей какую-нибудь книгу Виктора Гюго.

— Легенду веков?

- Прекрасно!

Тогда он сказал:

— Садись, малютка, сюда и возьми эту книжку стихов. Отыщи страницу… страницу триста тридцать шестую. Там ты найдешь стихотворение Бедные люди. Читай внимательно, медленно-медленно, слово за словом, как будто пьешь самое лучшее вино, и поддайся опьянению, постарайся растрогаться. Слушай, что скажет тебе твое сердце. Затем закрой книгу, подними глаза, думай и мечтай… А я приготовлю все свои инструменты.

Он пошел в угол набрать красок на палитру, но, выжимая на дощечку свинцовые тюбики, из которых ползли, извиваясь, тоненькие цветные змейки, время от времени оглядывался на девушку, углубившуюся в чтение.

Сердце его сжималось, пальцы дрожали, он почти не сознавал, что делает, и, смешивая краски, перепутывал тона — такая непреодолимая взволнованность вдруг овладела им перед этим видением, воскресшим двенадцать лет спустя на том же самом месте.

Теперь она перестала читать и смотрела прямо перед собою. Подойдя к ней, он заметил на глазах у нее две светлые капли, покатившиеся по щекам. И он задрожал в одном из тех порывов волнения, которые заставляют мужчину забыть обо всем, и, обращаясь к графине, прошептал:

— Боже, как она хороша!

Но так и застыл в изумлении, увидев мертвенно-бледное, искаженное лицо г-жи де Гильруа.

Широко раскрытыми глазами, полными какого-то ужаса, смотрела она на дочь и на него. Он подошел, охваченный беспокойством.

— Что с вами?

— Я хочу поговорить с вами.

Она встала и поспешно сказала Аннете:

— Подожди минуту, детка, мне надо кое-что сказать господину Бертену.

Она быстро прошла в маленькую гостиную рядом, где часто ждали его посетители. Он последовал за нею, растерянный, не понимая, в чем дело. Как только они очутились вдвоем, она схватила его за руки и пролепетала:

— Оливье, Оливье, прошу вас, не заставляйте ее больше позировать!

Он взволнованно прошептал:

— Но почему же?

Она ответила прерывающимся голосом:

— Почему? Почему? От еще спрашивает! Вы, значит, сами не чувствуете, почему? О, мне следовало раньше об этом догадаться, но я только сейчас это поняла… Я не могу ничего вам сказать теперь… ничего. Идите к моей дочери. Скажите ей, что мне нездоровится, пошлите за извозчиком, а через час приезжайте ко мне. Я поговорю с вами наедине!

— Но что с вами, в конце концов?

Казалось, она вот-вот забьется в нервном припадке.

— Оставьте меня. Я не хочу говорить здесь. Идите к моей дочери и пошлите за экипажем.

Он вынужден был повиноваться и вернулся в мастерскую. Аннета, ничего не подозревая, опять углубилась в чтение. Жалостный поэтический рассказ наполнил ее сердце печалью. Оливье сказал ей:

— Твоей матери нездоровится. В гостиной ей чуть не сделалось дурно. Пойди к ней. Я сейчас принесу эфир.

Он побежал в спальню за флаконом и вернулся обратно.

Он застал их плачущими в объятиях друг друга. Аннета, расчувствовавшись над Бедными людьми, дала волю своему волнению, а графине стало немного легче, когда ее горе слилось с этой тихой грустью дочери и слезы — с ее слезами.

Не решаясь заговорить, он глядел на них, тоже томясь какой-то непонятною тоской.

Наконец он сказал:

— Ну, как? Лучше вам?

Графиня ответила:

— Да, немного. Это пройдет. Вы послали за экипажем?

— Сейчас будет

— Благодарю вас, друг мой. Это пустяки. У меня в последнее время было слишком много горя.

— Карета прибыла! — доложил вскоре слуга.

И Бертен, полный затаенной тревоги, провожая до экипажа свою подругу, бледную и еще в полуобморочном состоянии, чувствовал, как бьется под корсажем ее сердце.

Оставшись один, он стал спрашивать себя: «Что же с ней такое? Отчего этот припадок?» И искал ответа, бродя вокруг истины, но не решаясь ее обнаружить. Наконец он прямо подошел к ней: «Так вот что, — сказал он себе, — неужели Ани думает, что я волочусь за ее дочерью? Нет, это было бы слишком!» И, опровергая разумными и честными доводами такое предположение, он негодовал, как могла она хотя бы на минуту принять его здоровую, почти отеческую привязанность за какую-то видимость ухаживания. Он постепенно раздражался против графини, он не допустит, чтобы она посмела заподозрить его в такой гнусности, в такой невиданной подлости, и обещал себе в разговоре с ней нисколько не стесняться в выражениях своего возмущения.

Он скоро отправился к ней, торопясь объясниться. Всю дорогу с возрастающим раздражением готовил он доводы и фразы, которые должны были оправдать его и отплатить за подобное недоверие.

Он застал ее лежащей в шезлонге; лицо ее было искажено от муки.

— Ну, дорогая моя, — сказал он ей сухо, — объясните мне эту странную сцену.

Она ответила разбитым голосом:

— Как, вы еще не поняли?

— Признаюсь, нет.

— Вот что, Оливье, покопайтесь хорошенько в вашем сердце.

— В моем сердце?

— Да, в глубине вашего сердца,

— Не понимаю… Скажите яснее.

— Покопайтесь хорошенько в глубине вашего сердца, нет ли там чего-нибудь опасного для нас с вами.

— Повторяю вам, что я не понимаю. Догадываюсь, что есть что-то в вашем воображении, но на моей совести нет ничего.

— Я говорю вам не о вашей совести, я говорю вам о вашем сердце.

— Я не умею разгадывать загадок. Прошу вас, говорите прямо.

Тогда она медленно взяла художника за руки и, не выпуская их, сказала так, будто каждое слово причиняло ей боль:

— Берегитесь, друг мой, вы готовы влюбиться в мою дочь.

Он резко отдернул руки и с поспешностью невиновного, опровергающего позорное подозрение, сильно жестикулируя и горячась, стал защищаться и, в свою очередь, упрекать ее в том, что она могла заподозрить его.

Она не мешала ему говорить, но, упорно не доверяя, убежденная в справедливости своих слов, ответила:

— Да я и не обвиняю вас, друг мой. Вы сами не знаете, что в вас происходит, как и я этого не знала сегодня утром. Вы так со мной разговариваете, будто я заподозрила вас в желании соблазнить Аннету. О, нет, нет! Я знаю, как вы честны, как вы достойны всяческого уважения и всяческого доверия. Я только прошу, умоляю вас заглянуть в глубину вашего сердца и спросить себя, не носит ли зарождающееся в вас чувство к моей дочери, вопреки вашей воле, несколько иной характер, чем простая дружба.

Он рассердился и, все больше и больше волнуясь, снова начал отстаивать свою честность, как отстаивал раньше, наедине с самим собою, по дороге сюда.

Она подождала, пока он кончил, потом без гнева, не поколебавшись в своем убеждении, страшно бледная, тихо заговорила:

— Оливье, я хорошо знаю все, что вы мне говорите, и думаю так же, как и вы. Но я уверена, что не ошибаюсь. Выслушайте, обдумайте, поймите. Моя дочь слишком похожа на меня, она во всех отношениях такая же, какою была я в прошлом, когда вы меня полюбили, и поэтому вы непременно полюбите и ее.

— Значит, — воскликнул он, — вы осмеливаетесь бросить мне в лицо подобный упрек только на основании этого простого предположения и таких смехотворных резонов: он меня любит, моя дочь похожа на меня, стало быть, он полюбит ее.

Но видя, что графиня все более меняется в лице, он продолжал смягченным тоном:

— Вот что, дорогая Ани, эта девочка так нравится мне именно потому, что в ней я снова нахожу вас. Вас, одну вас люблю я, когда смотрю на нее.

— Да, вот от этого-то я и начинаю так сильно страдать, это-то и пугает меня. Вы еще не разбираетесь в том, что чувствуете. Пройдет немного времени, и вы уже не будете заблуждаться на этот счет.

— Ани, уверяю вас, что вы сходите с ума.

— Хотите доказательств?

— Да.

— Три года вы не приезжали в Ронсьер, как я ни настаивала. Но вы помчались со всех ног, когда вам предложили съездить туда за нами обеими.

— А, вот еще что! Вы меня упрекаете в том, что я не оставил вас там одну, зная, что вы больны после смерти матери?

— Пусть так. Не буду спорить. Но у вас такая настоятельная потребность видеть Аннету, что вы не могли пропустить сегодняшний день и попросили меня привести ее к вам под предлогом позирования.

— А вы не предполагаете, что это вас я хотел видеть?

— В эту минуту вы возражаете самому себе, вы стараетесь убедить себя, но меня вы не обманете. Послушайте еще. Почему вы третьего дня вечером ушли так внезапно, когда вошел маркиз де Фарандаль? Вы это знаете?

Ошеломленный, встревоженный, обезоруженный этими наблюдениями, он замялся. Затем медленно сказал:

— Но… право, не знаю… я был утомлен… к тому же, говоря откровенно, этот дурак действует мне на нервы.

— С каких это пор?

— Давно.

— Извините. Я слыхала от вас похвалы ему. Прежде он вам нравился. Будьте вполне искренни, Оливье.

Он на минуту призадумался и затем, подыскивая слова, сказал:

— Да, возможно, что моя глубокая привязанность к вам заставляет меня настолько любить всех ваших, что я изменил свое мнение об этом глупце; мне безразлично, буду ли я встречаться с ним иногда, но мне было бы тяжело видеть его у вас почти каждый день.

— Дом моей дочери не будет моим домом. Но довольно об этом. Мне известна прямота вашего сердца. Я знаю, что вы хорошенько подумаете о том, что я вам сейчас сказала. Когда вы это обсудите, вы поймете, что я указала вам на большую опасность, но пока еще не поздно избежать ее. И вы будете соблюдать осторожность. Давайте поговорим о чем-нибудь другом.

Он не возражал. Теперь ему было не по себе, он не знал, что ему думать, и действительно чувствовал потребность поразмыслить. И через четверть часа, поговорив немного о разных вещах, он ушел.

IV

Медленно возвращался Оливье домой, подавленный, словно узнал только что какую-то позорную семейную тайну. Он попытался заглянуть в глубь своего сердца, яснее разобраться в нем, прочесть те интимные страницы книги душевной жизни, которые кажутся склеенными одна с другой, так что иной раз только чья-нибудь чужая рука в состоянии разъединить их и перевернуть. Конечно, он не считал себя влюбленным в Аннету! Графиня, ревнивая подозрительность которой не переставала быть настороже, издалека почуяла опасность и указала на нее раньше, чем она появилась. Но разве не может эта опасность появиться завтра, послезавтра, через месяц? На этот-то чистосердечный вопрос он и старался чистосердечно ответить. Конечно, малютка пробуждает в нем инстинкт нежности, но ведь их такое множество в мужчине, этих инстинктов, что не следует смешивать опасные с безобидными. Например, он очень любит животных, в особенности кошек, и не может видеть их шелковистый мех, чтобы им не овладевало тотчас же непреодолимое, чувственное желание погладить их изгибающуюся, мягкую спину, поцеловать насыщенную электричеством шерсть. Влечение, толкающее его к молодой девушке, было несколько похоже на эти смутные и невинные желания, рожденные беспрерывной, неослабевающей вибрацией человеческих нервов. Его глаза, глаза художника и мужчины, были очарованы ее свежестью, этим побегом прекрасной, светлой жизни, этими соками ослепительной молодости в ней; поэтому его сердце, полное воспоминаний о продолжительной связи с графиней, нашло в необыкновенном сходстве Аннеты с матерью напоминание о былых чувствах, чувствах, уснувших после первых дней его любви, и, быть может, слегка дрогнуло от пробуждения. Пробуждения? Да! Так оно и было. Эта мысль озарила его. Он чувствовал себя пробудившимся после многолетнего сна. Если бы он, сам того не подозревая, любил малютку, он испытывал бы при ней то обновление всего существа, которое преображает человека, зажигая в нем пламя новой страсти. Нет, эта девочка лишь раздула прежний огонь! Он продолжал любить именно мать, но, несомненно, сильнее прежнего благодаря дочери, в которой она возродилась. И он сформулировал этот вывод таким успокоительным софизмом: любить можно лишь раз! Сердце же может часто волноваться при встрече с каким-нибудь другим существом, потому что люди по отношению друг к другу испытывают притяжение или отталкивание. От всех этих влияний рождается дружба, страсть, жажда обладания, живые и мимолетные вспышки, но отнюдь не настоящая любовь. Настоящая же любовь требует, чтобы два существа были рождены друг для друга, настолько объединены общностью взглядов и вкусов, таким телесным и духовным сродством, таким сходством характеров, такою многообразною взаимною связью, что уже были бы неотделимы один от другого. В сущности, мы любим не столько г-жу Икс или г-на Зет, сколько женщину или мужчину, безыменное создание, порожденное Природой, этой великой самкой, создание, обладающее такими органами, формой, сердцем, умом, общим обликом, которые притягивают, как магнит, наши органы, наши глаза, губы, сердце, мысли, все наши желания, чувственные и духовные. Мы любим тип, то есть соединение в одной личности всех человеческих свойств, которые могут прельщать нас порознь в других.

Для него этим типом была графиня де Гильруа; в продолжительности их связи, не приедавшейся ему до сих пор, он видел подлинное доказательство этому. Аннета же физически настолько была похожа на свою мать в молодости, что это сходство обманывало, — и нет ничего удивительного, что его сердце, сердце мужчины, позволило захватить себя врасплох, хотя и не поддалось увлечению. Он обожал одну женщину! От нее родилась другая женщина, почти такая же точно. Он действительно не мог удержаться, чтобы не перенести на вторую некоторой симпатии — остатка страстной привязанности, которую питал когда-то к первой. В этом нет ничего дурного, в этом нет никакой опасности. Лишь его зрение и память поддались иллюзии этого кажущегося возрождения, но его инстинкт не заблуждается: ему ведь никогда не случалось испытывать по отношению к девушке ни малейшего волнующего желания.

Однако графиня упрекает его в том, что он ревнует ее к маркизу. Правда ли это? Он опять строго проверил свою совесть и убедился, что действительно немного ревнует. А впрочем, чему тут удивляться? Разве мы на каждом шагу не ревнуем к мужчинам, ухаживающим за любой женщиной? Разве не испытываем мы на улице, в ресторане, в театре некоторой враждебности к господину, который ведет под руку красивую девушку? Всякий обладатель женщины — соперник. Это удовлетворенный самец, победитель, и другие самцы ему завидуют. И наконец, откинув эти физиологические соображения, если он может, вполне естественно, питать к Аннете симпатию, несколько преувеличенную благодаря любви к ее матери, то разве не так же естественно, что в нем может проснуться и некоторая животная злоба к ее будущему мужу? Преодолеть это низкое чувство будет нетрудно.

Однако в глубине его души оставалась горечь, недовольство самим собой и графиней. Не осложнятся ли их повседневные взаимоотношения недоверием, которое он будет чувствовать с ее стороны? Не придется ли ему со строгим, утомительным вниманием следить за каждым своим словом, за каждым поступком, за каждым взглядом, за малейшей мелочью в обращении с молодой девушкой, потому что все, что он сделает, все, что скажет, покажется подозрительным матери? Он вернулся домой не в духе и принялся курить папиросу за папиросой с порывистостью раздраженного человека, изводя на каждую по десятку спичек. Напрасно пытался он работать. Казалось, его рука, глаз и ум отвыкли от живописи, как будто забыли ее, как будто никогда не знали этого ремесла и не занимались им. Он взял начатое маленькое полотно, которое хотел было закончить, — слепого, поющего на углу улицы, — но смотрел на него с неодолимым равнодушием и чувствовал такое бессилие, что, усевшись с палитрой в руке, забыл о нем, хотя продолжал смотреть пристальным и невидящим взглядом.

Вдруг его стала грызть нестерпимая лихорадочная досада, что время не движется, минутам нет конца. Обедать он пойдет в клуб, а чем же заняться до обеда, если он не может работать? При мысли, что придется выйти на улицу, он заранее почувствовал себя усталым, и его охватило отвращение к тротуарам, прохожим, каретам и магазинам; а когда он подумал, не побывать ли сегодня у кого-нибудь, все равно, у кого, в нем мгновенно вспыхнула ненависть ко всем людям, которых он знал.

Что же в таком случае делать? Расхаживать по мастерской взад и вперед, поглядывая при каждом повороте на часы, стрелка которых передвинется еще на несколько секунд? Ах, как знакомы ему эти прогулки от дверей до шкафа, уставленного безделушками! В часы озарения, творческого подъема, вдохновения, когда работа плодотворна и легка, это хождение взад и вперед по оживленной, повеселевшей и согретой трудом просторной комнате было восхитительным перерывом, отдыхом, но в часы бессилия и отвращения, в те несчастные часы, когда ему казалось, что нет ничего на свете, ради чего стоило бы ударить палец о палец, это была убийственная прогулка арестанта по каземату. Если бы он мог поспать хотя бы час на диване! Но нет, ему не уснуть, он будет метаться, пока не дойдет до полного отчаяния. Откуда же появилось вдруг это мрачное настроение? Он подумал: «Я становлюсь страшно нервным, если из-за какой-то ничтожной причины впадаю в подобное состояние».

Тогда он взялся за книгу. Легенда веков все еще лежала на железном стуле, где оставила ее Аннета. Он раскрыл томик, прочитал две страницы стихов и не понял их. Не понял, словно они были написаны на чужом языке. Он рассердился и стал перечитывать снова, чтобы опять убедиться, что в самом деле не вникает в их смысл. «Ну, — сказал он себе, — я, кажется, рехнулся». Но вдруг, словно по наитию, он сообразил, на что можно убить два часа, остающиеся до обеда. Он велел приготовить ванну и пролежал в ней, разнеженный и успокоенный теплою водой, до тех пор, пока слуга, принесший белье, не вывел его из полудремоты. Тогда он отправился в клуб, где собрались его всегдашние приятели. Его встретили с распростертыми объятиями и восклицаниями, — ведь его не видели уже несколько дней.

— Я вернулся из деревни, — сказал он.

Все эти люди, за исключением пейзажиста Мальдана, питали к деревне глубокое презрение. Рокдиан и Ланда ездили, правда, туда на охоту, но в полях и лесах им нравилось только смотреть, как от их выстрела падает комком перьев фазан, перепел или куропатка или раз пять — шесть перекувыркнется, словно клоун, подстреленный кролик, у которого при каждом сальто-мортале мелькает белый клочок шерсти на хвосте. Если не считать этих осенних и зимних удовольствий, деревня казалась им убийственно скучной. Рокдиан говаривал:

— По мне, молоденькая женщина лучше молодой зелени.

Обед прошел, как всегда, шумно и весело, оживленный спорами, в которых не было ничего нового. Бертен, чтобы расшевелить себя, говорил без умолку. Его нашли молодцом; выпив кофе и сыграв шестьдесят очков на бильярде с банкиром Ливерди, он ушел. Он побродил немного между церковью Мадлен и улицей Тебу, прошел раза три мимо Водевиля, раздумывая, не зайти ли туда, чуть не нанял фиакр к Ипподрому, но передумал и направился к Новому цирку, затем вдруг круто повернул назад и бесцельно, беспричинно, без всякого побудительного повода, пошел по бульвару Мальзерб, замедлив шаги вблизи дома графини де Гильруа. «Ей, пожалуй, покажется странным, если я опять зайду к ней сегодня?» — подумал он. Но успокоил себя мыслью, что не будет ничего странного, если он во второй раз наведается узнать о ее здоровье.

Она была вдвоем с Аннетой в маленькой гостиной и по-прежнему вязала одеяло для бедных.

Когда он вошел, она просто сказала:

— А! Это вы, мой друг?

— Да, я беспокоился, хотел вас видеть. Как вы себя чувствуете?

— Благодарю, недурно…

Она подождала немного и затем прибавила, явно подчеркивая:

— А вы?

Непринужденно засмеявшись, он ответил:

— О, превосходно, превосходно! Ваши опасения были совершенно неосновательны.

Она перестала вязать и медленно подняла на него глаза; в ее пылающем взгляде были мольба и сомнение.

— Сущая правда, — сказал он.

— Тем лучше, — ответила она с несколько принужденной улыбкой.

Он сел, и в первый раз в этом доме его охватила непреодолимая тоска, своего рода паралич мысли, еще более полный, чем тот, какой он испытал днем перед холстом.

Графиня сказала дочери:

— Можешь продолжать, детка. Это ему не мешает.

Он спросил:

— А чем она занималась?

— Разучивала одну фантазию.

Аннета встала и подошла к роялю. Как всегда, он следил за нею взглядом, не отдавая себе в этом отчета, находя ее красивой. Но тут же почувствовал на себе взгляд матери и резко повернул голову в другую сторону, словно искал что-то в темном углу гостиной.

Графиня взяла с рабочего столика небольшой золотой портсигар — его подарок, — открыла и протянула ему папиросы:

— Курите, друг мой. Вы знаете, я люблю это, когда мы одни.

Он закурил. Раздались певучие звуки рояля. Это была пьеса в старинном вкусе, грациозная и легкая; казалось, ее мелодия была навеяна очень тихим, лунным, весенним вечером.

— Чье это? — спросил Оливье.

Графиня ответила:

— Шумана. Эта вещь малоизвестна, но она очаровательна.

В нем все сильнее росло желание посмотреть на Аннету, но он не осмеливался. Надо было сделать лишь слабое движение, слегка повернуть шею, — ему были видны сбоку огненные языки свечей, освещавших ноты, — но он так хорошо угадывал, так ясно замечал подстерегающее внимание графини, что сидел неподвижно, глядя перед собою, и, казалось, с интересом следил за серой струйкой табачного дыма.

Г-жа де Гильруа шепнула:

— Это все, что вы можете мне сказать?

Он улыбнулся.

— Не надо сердиться. Вы знаете, что музыка меня гипнотизирует и поглощает все мои мысли. Я скажу вам потом.

— Ах, — сказала она, — я ведь разучила кое-что для вас еще до маминой смерти! Я не играла этого вам ни разу и сыграю сейчас, когда малютка кончит; вы увидите, какая это странная вещь.

У нее был подлинный талант и тонкое понимание чувств, вложенных в музыку. В этом тоже таилась властная сила ее очарования, которая так действовала на впечатлительного художника.

Как только Аннета кончила сельскую симфонию Шумана, графиня поднялась и села на ее место. Причудливая мелодия пробудилась под ее пальцами, мелодия, все фразы которой казались жалобами, все новыми, все меняющимися, бесконечными жалобами; одна непрестанно повторяющаяся нота врывалась посреди мелодии, разрубая, скандируя, разбивая ее, как монотонное, неустанное, неотвязное стенание, несмолкаемый, неотступный, как наваждение, призыв.

Но Оливье смотрел на Аннету, севшую против него, и ничего не слышал, ничего не понимал.

Он жадно глядел на нее, ни о чем не думая, наслаждаясь ее видом, словно чем-то привычным и приятным, чего он был лишен, и теперь упивался этим, как пьют воду при жажде.

— Ну, как? — сказала графиня. — Разве это не прекрасно?

Он воскликнул, очнувшись:

— Удивительно, великолепно! Чье это?

— Вы не знаете?

— Нет.

— Как, вы этого не знаете? Вы?

— Да нет же!

— Это Шуберт.

Он сказал тоном глубокого убеждения:

— Ничуть не удивляюсь. Это великолепно! Пожалуйста, сыграйте еще раз.

Она опять заиграла, а он повернул голову и снова стал любоваться Аннетой, но слушал и музыку, чтобы вкушать оба наслаждения разом.

Г-жа де Гильруа вернулась на свое место, и он, по свойственному мужчине лукавству, отвел взгляд от белокурой головки девушки, которая вязала, сидя против матери, по другую сторону лампы.

Но и не видя ее, он испытывал сладость ее присутствия, как мы чувствуем близость теплого очага, и ему страшно хотелось взглянуть на нее хоть мельком, тотчас же переведя глаза на графиню, подобно тому, как школьнику хочется влезть на окно, едва учитель повернется к нему спиною.

Он ушел рано, потому что одинаково был не в силах ни говорить, ни думать, а его упорное молчание могло быть дурно истолковано.

Едва он очутился на улице, им овладело желание побродить, потому что стоило ему услышать музыку, как она потом долго продолжала звучать в нем и погружала его в мечты, казавшиеся продолжением мелодий, еще более ярким и желанным. Музыкальный напев, отрывистый и беглый, возвращался и каждый раз приносил отдельные такты, замиравшие, как далекое эхо, затем умолкал, как бы предоставляя сознанию осмыслить мелодию и унестись ввысь в поисках какого-то идеала, нежного и гармонического. Увидев сказочно освещенный парк Монсо, Бертен повернул налево по внешнему бульвару и вошел в центральную закругленную аллею, залитую сиянием электрических лун. Медленно бродил одинокий сторож, иногда проезжал запоздалый фиакр; какой-то человек читал газету, сидя на скамье в голубоватом потоке яркого света, у подножия бронзового столба со сверкающим шаром наверху. На лужайках, среди деревьев, другие фонари изливали на листву и газоны свой холодный ослепительный блеск, придавая этому большому городскому парку какую-то безжизненность.

Заложив руки за спину, Бертен ходил по дорожке и вспоминал свою прогулку с Аннетой в этом парке, когда ему впервые послышались в ее голосе звуки голоса ее матери.

Он опустился на скамью, вдыхая прохладную сырость недавно политых лужаек; и на него вдруг нахлынуло то чувство страстного ожидания, что рисует на канве юношеской души причудливые узоры нескончаемого любовного романа. Когда-то ему были знакомы такие вечера; он давал тогда волю своей блуждающей фантазии, и она свободно странствовала среди воображаемых приключений; он удивился, обнаружив в себе возврат чувств, уже не свойственных его возрасту.

Но как настойчивая нота в мелодии Шуберта, воспоминание об Аннете, черты ее склонившегося под лампою лица и странная догадка графини поминутно тревожили его. Он невольно продолжал думать об этом, исследуя непроницаемые глубины, где зарождаются, прежде чем появиться на свет, человеческие чувства. Это упорное копание в самом себе раздражало его, а постоянная мысль о молодой девушке, казалось, открывала его душе путь к нежным мечтам. Он уже не мог изгнать Аннету из памяти; он как бы постоянно носил в себе ее образ; так в былое время, когда графиня покидала его, у него сохранялось своеобразное ощущение ее присутствия в стенах его мастерской.

Досадуя на эту власть воспоминания, он прошептал, вставая:

— Со стороны Ани глупо было сказать мне это. Теперь из-за нее я буду думать о девочке.

В тревоге за самого себя он вернулся домой. Улегшись в постель, он понял, что не заснет: в его жилах струился лихорадочный жар, а в сердце, как бродящий сок, жила какая-то мечта. Страшась изнурительной бессонницы, вызываемой душевным беспокойством, он попытался взяться за книгу. Сколько раз непродолжительное чтение служило ему усыпляющим средством! Он встал и подошел к книжному шкафу, чтобы выбрать какую-нибудь подходящую снотворную книгу, но его ум, бодрствующий против его воли, жаждал сильных впечатлений, и он невольно искал на полках такое писательское имя, которое соответствовало бы его настроению экзальтации и ожидания. Имя Бальзака, которого он боготворил, ничего ему не сказало; он отверг Гюго, пренебрег Ламартином, который, однако, всегда умилял его, и жадно накинулся на Мюссе, поэта зеленой молодежи. Взяв один из его томов, он решил начать читать с той страницы, где откроется книга.

Когда он улегся снова, он принялся, как пьяница, упиваться этими легкими стихами вдохновенного поэта, который воспевал, как птица, зарю жизни и, уже на утре ее, истощив дыхание, умолк перед грубым светом дня, — стихами поэта, который был прежде всего человеком, опьяненным жизнью, и изливал свое опьянение в трубных звуках любви, звонких и наивных, вторящих всем обезумевшим от страсти юным сердцам.

Никогда еще не было так понятно Бертену физическое обаяние этих поэм, которые волнуют чувства и еле задевают ум. Он не отрывал глаз от трепетных строк, и ему казалось, что его душе только двадцать лет, что она полна надежд, и прочел почти всю книгу в каком-то юношеском самозабвении. Пробило три часа, и Бертен удивился, заметив, что ему еще не хочется спать. Он встал, чтобы затворить окно, остававшееся открытым, и положить томик на стол посреди комнаты, однако ночная прохлада отдалась в пояснице острыми болями, которые все еще возвращались, несмотря на лечение водами в Эксе; они пронзили его, как жестокое напоминание, предостережение, и он с досадой швырнул книгу поэта, пробормотав:

— Вот еще, старый дурак!

Затем он улегся снова и потушил свечу.

На другой день он не пошел к графине и даже твердо решил навестить ее не раньше, как через два дня. Но что бы он ни делал, брался ли за кисть, гулял ли, бродил ли со своей меланхолией по знакомым, всюду его преследовала неотвязная мысль об обеих женщинах.

Запретив себе идти к ним, он облегчал свою тоску, возвращаясь к ним памятью и предоставляя мыслям и сердцу вдосталь упиваться воспоминанием о них. Нередко в этих странных грезах, вызванных его одиночеством, оба лица, отличные одно от другого, какими он знал их, сближались, потом одно наплывало на другое, и они смешивались, сливались, образуя только одно туманное лицо, уже не лицо матери, но и не совсем еще лицо дочери: это было лицо женщины, безумно любимой когда-то, и теперь, и всегда.

Он начинал упрекать себя за то, что предается этим умиленным чувствам, силу и опасность которых сознавал. Чтобы избавиться от них, отбросить их, освободиться от этого пленительного и сладкого сна, он пытался направить свой ум на всевозможные другие мысли, обратиться к другим предметам размышления и раздумья. Тщетные усилия! Как ни старался он отвлечь свою мысль, она постоянно возвращалась к тому же месту, где опять возникала светловолосая юная головка, как будто притаившаяся в ожидании его. Это было смутное, неотвратимое наваждение; оно реяло над ним, вертелось вокруг него и не отпускало его, к каким бы уловкам он ни прибегал.

Мысль о слиянии этих двух существ, так сильно смутившая его в тот вечер, когда они гуляли в парке Ронсьера, снова воскресала в его памяти, как только он переставал рассуждать и убеждать себя, и он старался представить себе обеих женщин и понять, какое странное чувство волнует его. Он говорил себе: «Неужели моя склонность к Аннете выходит за пределы допустимого?» Исследуя свое сердце, он понял, что оно пылает страстью к какой-то молодой женщине, у которой были все черты Аннеты, но которая не была Аннетой. И он трусливо успокаивал себя, думая: «Нет, я не люблю малютку, я жертва ее сходства с матерью».

Однако два дня, проведенные в Ронсьере, по-прежнему были в его душе источником теплоты и самозабвенного счастья, он вспоминал одну за другой малейшие подробности и наслаждался ими даже больше, чем тогда. Возвращаясь назад по пути воспоминаний, он опять видел дорогу, по которой они шли с кладбища, девушку, которая рвала цветы, и внезапно вспомнил, что пообещал ей василек из сапфиров, как только они вернутся в Париж.

Все его решения сразу же улетели, и, уже не борясь с собою, он взял шляпу и вышел, взволнованно думая об удовольствии, которое ей доставит.

Когда он пришел к Гильруа, лакей сказал ему:

— Графини дома нет, а мадмуазель дома.

Он обрадовался.

— Доложите ей, что я хочу с нею поговорить.

И легкими шагами, словно боясь, что его услышат, он проскользнул в гостиную.

Аннета вошла почти в ту же минуту.

— Здравствуйте, дорогой мэтр, — сказала она с важностью.

Он рассмеялся, пожал ей руку и сел рядом.

— Угадай, зачем я пришел?

Она подумала.

— Не знаю.

— Чтобы поехать вместе с тобой и с мамой к ювелиру и выбрать василек из сапфиров, который я тебе обещал в Ронсьере.

Лицо девушки просияло от счастья.

— О! — сказала она, — а мамы нет дома. Но она сейчас вернется. Вы ее подождете, не правда ли?

— Да, если не слишком долго.

— О, какой дерзкий, слишком долго! Ведь здесь я. Вы смотрите на меня, как на маленькую девочку.

— Нет, — сказал он, — не настолько, как ты думаешь.

Он ощущал в своем сердце желание нравиться, быть любезным и остроумным, как в самые радостные дни своей юности, — одно из тех инстинктивных желаний, которые сильнейшим образом возбуждают все способности обольщения, заставляя павлина распускать хвост, а поэта сочинять стихи. Быстро и легко приходили ему на язык слова, и он говорил, как умел говорить, когда бывал в ударе. Девочка, которой передалось это настроение, отвечала ему со всем лукавством, со всем шаловливым остроумием, которые зрели в ней.

Вдруг, возражая против какого-то высказанного ею мнения, он воскликнул:

— Но вы уже не раз мне это говорили, а я отвечал вам!..

Она, расхохотавшись, перебила его:

— Что это? Вы уже больше не говорите мне «ты»! Вы принимаете меня за маму.

Он покраснел, замолчал и затем пробормотал:

— Это потому, что твоя мать уже сто раз доказывала мне то же самое.

Его красноречие угасло; он не знал, что еще сказать, и теперь боялся, необъяснимо боялся этой девочки.

— Вот и мама, — сказала она.

Она услышала, как отворилась дверь большой гостиной, и Оливье, смутившись, словно застигнутый врасплох, стал объяснять, что вспомнил вдруг о своем обещании и зашел за ними обеими, чтобы вместе поехать к ювелиру.

— У меня двухместная карета, — сказал он. — Я сяду на откидную скамеечку.

Они отправились и через несколько минут были в магазине Монтара.

Проведя всю жизнь в тесном общении с женщинами, художник наблюдал, изучал, любил их, всегда был занят ими и, проникаясь их вкусами, свободно разбираясь в туалетах, вопросах моды, во всевозможных мелких подробностях их интимного быта, часто сам переживал вместе с ними их ощущения; и, входя в магазин, где продавались очаровательные, изящные уборы, искусно оттеняющие красоту женщин, он всегда испытывал почти в такой же мере, как они сами, волнующую, трепетную радость. Подобно женщинам, он интересовался всякими кокетливыми безделками, которыми они себя украшают; ткани прельщали его зрение, руки тянулись к кружевам, самые незначительные элегантные вещицы привлекали его внимание. Перед витринами ювелирных магазинов он ощущал почти религиозное чувство, словно перед святилищем соблазнов роскоши, а обитый темным сукном стол, на котором ловкие пальцы ювелира рассыпали драгоценные камни, играющие всеми цветами радуги, внушал ему особое уважение.

Усадив графиню с дочерью перед этим строгим столом, на который обе они непринужденно положили руки, он объяснил, что ему нужно, и ему стали показывать образцы цветков.

Потом перед ними рассыпали сапфиры, и надо было выбрать из них четыре. Это заняло много времени. Обе женщины кончиком ногтя перевертывали камни на сукне, затем осторожно брали их в руки, рассматривали на свет, изучали их со вдумчивым и страстным вниманием. Когда выбранные сапфиры были отложены в сторону, понадобилось еще три изумруда для листьев и крошечный бриллиантик, который переливался бы в середине цветка, подобно капле росы.

Тогда Оливье, до безумия любивший делать подарки, сказал графине:

— Прошу вас, выберите два кольца, вы доставите мне этим большое удовольствие!

— Кто, я?

— Да. Одно для вас, другое для Аннеты! Позвольте мне поднести вам эти маленькие подарки на память о двух днях, проведенных в Ронсьере.

Она отказывалась. Он настаивал. Завязался долгий спор, борьба возражений и доводов, из которой он, в конце концов, хотя и не без труда, вышел победителем.

Принесли кольца: особо редкостные, в отдельных футлярах; другие, подобранные по сортам, уложенные рядами на бархате в больших четырехугольных коробках, сверкали переливами камней. Художник уселся между своими спутницами и с таким же жадным любопытством начал рассматривать кольца, вынимая их одно за другим из узких щелок, в которые они были вставлены. Он раскладывал их перед собою на сукне прилавка двумя кучками: в одну отбрасывал отвергнутые с первого взгляда, в другую — те, из которых предстояло еще выбирать.

Незаметно и приятно шло время за этим чудесным занятием отбора, самым захватывающим удовольствием на свете, таким же интересным, разнообразным, как театр, волнующим, почти чувственным — высшим наслаждением для женского сердца.

Потом стали сравнивать, спорили, и после некоторого колебания выбор трех судей остановился на золотой змейке, между узенькой пастью и извивающимся хвостом которой держался великолепный рубин.

Оливье встал, сияя.

— Оставляю вам мой экипаж, — сказал он. — Мне надо побывать в нескольких местах, я ухожу.

Но Аннета упросила мать пройтись домой пешком: стояла уж очень хорошая погода. Графиня согласилась и, поблагодарив Бертена, пошла с дочерью.

Некоторое время они шли молча, радуясь полученным подаркам, потом заговорили о всевозможных драгоценностях, которые только что видели и держали в руках. В их сознании еще оставалось впечатление какого-то блеска, звона, какой-то радости. Они шли быстро, пробираясь в толпе, которая летом, в пять часов вечера, всегда теснится на тротуарах. Мужчины оглядывались на Аннету и, проходя мимо, вполголоса выражали свое восхищение. Со времени их траура, с тех пор, как черный цвет так живо подчеркнул бросающуюся в глаза красоту Аннеты, графиня в первый раз показывалась с нею вместе в Париже, и при виде этого уличного успеха, всеобщего внимания, восторженного шепота, этой мелкой зыби лестного волнения, которую оставляет за собою красивая женщина, проходя сквозь толпу мужчин, графиня почувствовала, что сердце ее начинает сжиматься, что его гнетет такая же тяжелая тоска, как в тот вечер у нее в гостиной, когда сравнивали дочь с ее собственным портретом. Невольно подстерегала она эти взгляды, привлеченные Аннетой, и чувствовала их еще издали, когда, скользнув по ее собственному лицу и не задерживаясь на нем, они вдруг останавливались на светлой головке ее спутницы. Она угадывала, она видела во взглядах прохожих мгновенную и безмолвную дань поклонения этой расцветающей молодости, влекущим чарам этой свежести и подумала: «Я была так же хороша, как она, если еще не лучше». Но вдруг она вспомнила Оливье, и, как в Ронсьере, ее охватило властное желание убежать.

Она не хотела больше оставаться здесь, при ярком свете, среди текущей толпы, на виду у всех смотревших на нее мужчин. Уже далеки были те дни, столь еще недавние, когда она сама искала сравнений с дочерью, сама напрашивалась на них. Но теперь никому из этих прохожих не пришло бы в голову сравнивать их. Может быть, один только человек подумал об этом сейчас в ювелирном магазине. Он? О, какое мучение! Возможно ли, чтобы ему не приходило каждый раз, неотвязно, на ум это сравнение? Конечно, видя их вместе, он не может не думать и не вспоминать о том времени, когда она входила к нему такая свежая, красивая, уверенная в его любви!

— Мне нехорошо, — сказала она, — возьмем фиакр, дитя мое.

Аннета тревожно спросила:

— Что с тобой, мама?

— Ничего, ты ведь знаешь, со смерти бабушки у меня часто бывают такие приступы слабости.

V

Навязчивые мысли грызут так же упорно, как неизлечимые болезни. Внедрившись однажды в душу, они пожирают ее, не дают ни о чем думать, ничем интересоваться. Что бы ни делала графиня дома или в другом месте, одна или на людях, она уже не могла отогнать от себя мысль, овладевшую ею, когда она шла с дочерью домой: «Возможно ли, чтобы Оливье, который видится с ними почти ежедневно, не испытывал каждый раз настойчивого желания сравнивать их?»

Конечно, он не может не делать этого, бессознательно, непрестанно; ведь его самого преследует это ни на минуту не забываемое сходство, которое еще больше усилилось с тех пор, как Аннета стала подражать голосу и жестам матери. Всякий раз, когда он входил, графиня тотчас начинала думать об этом сопоставлении, читала и разгадывала его во взгляде художника, обсуждала в своем сердце и уме. И ее терзало желание спрятаться, исчезнуть, не показываться ему больше рядом с дочерью.

Она страдала и от того, что в своем собственном доме уже сознавала себя чужою. В тот вечер, когда все смотрели на Аннету, стоявшую под ее портретом, она почувствовала себя несколько оскорбленной тем, что ее развенчали, и это чувство уже не покидало ее, росло и по временам приводило ее в отчаяние. Она беспрестанно упрекала себя за то, что в глубине души жаждала освобождения, что ей втайне хотелось удалить дочь из дома, как стесняющую и навязчивую гостью, и она с бессознательною ловкостью действовала в этом направлении, снова желая бороться и, несмотря ни на что, сохранить любимого человека.

Не имея возможности ускорить брак Аннеты, который все еще приходилось откладывать вследствие траура, она испытывала страх, непонятный, но гнетущий страх, как бы этот проект не рухнул из-за какой-нибудь случайности, и, почти сама того не замечая, старалась возбудить в сердце дочери влечение к маркизу.

Вся искусная дипломатия, которою она так давно пользовалась, чтобы сохранить Оливье, приняла у нее новую форму, стала более утонченной, более скрытной и служила одной цели — сблизить молодых людей, не допуская в то же время встречи между обоими мужчинами.

Художник, привыкнув работать по утрам, никогда не завтракал вне дома и обычно отдавал друзьям только свои вечера, поэтому она часто приглашала к завтраку маркиза. Он приезжал с верховой прогулки и вносил с собой оживление, как бы струю утреннего воздуха. Он весело болтал о всевозможных светских новостях, которые словно витают каждый день в начале осеннего сезона над катающейся верхом парижской знатью. Аннета с удовольствием слушала его, входила во вкус этих повседневных событий, которые преподносились ей еще свежими и словно покрытыми глянцем шика. Между ними возникала юношеская близость, теплые, дружеские отношения, которые, естественно, становились еще теснее оттого, что оба они одинаково страстно любили лошадей. Когда маркиз уезжал, графиня и граф начинали умело превозносить его и говорили о нем так, как следовало говорить, чтобы девушка поняла, что только от нее зависит выйти за него замуж, если он ей нравится.

Она поняла это очень скоро и в простоте душевной рассудила, что, разумеется, возьмет в мужья этого красивого молодого человека, который наряду с разными другими удовольствиями будет доставлять ей и то, какое она предпочитает всем другим: гарцевать по утрам бок о бок с ним на чистокровном скакуне.

Однажды, обменявшись рукопожатием и улыбкой, они самым естественным образом оказались женихом и невестой, и об этой свадьбе заговорили как о деле давно решенном. Тогда маркиз начал приносить подарки, а герцогиня стала обращаться с Аннетой, как с родной дочерью. Так, с общего согласия, дело это было состряпано на огоньке интимности в спокойные дневные часы; по вечерам же маркиз приходил редко за множеством разных занятий, знакомств, повинностей и обязанностей.

Тогда наступала очередь Оливье. Он регулярно раз в неделю обедал у Гильруа, а также по-прежнему являлся без предупреждения на чашку чая вечером, между десятью и полуночью.

Как только он входил, графиня начинала следить за ним: ее терзало желание знать, что творится в его сердце. Всякий его взгляд, всякий жест она тотчас толковала по-своему, и ее мучила мысль: «Невозможно, чтобы он не любил ее, видя нас друг с другом рядом».

Он тоже приносил подарки. Не проходило недели, чтобы он не являлся с двумя небольшими пакетами, поднося один из них матери, а другой дочери, и когда графиня открывала футляры, в которых часто находились драгоценности, у нее сжималось сердце. Ей было хорошо знакомо это желание делать подарки, которого она как женщина никогда не могла удовлетворить, желание что-нибудь принести, доставить удовольствие, купить для кого-нибудь или разыскать в лавке безделушку, которая придется другому по вкусу.

Когда-то художник уже переживал этот кризис, и она не раз видела, как он входил, так же улыбаясь и так же неся в руках пакетики. Потом это улеглось, а теперь начинается опять. Для кого? Сомнений у нее не было! Не для нее!

Он казался усталым, исхудавшим, и она решила, что он страдает. Она сравнивала его вид, манеры с поведением маркиза, на которого тоже начинала действовать прелесть Аннеты. Это было не одно и то же: г-н Фарандаль был влюблен, а Оливье Бертен любил! Так, по крайней мере, думала она в часы своих мук, хотя потом, в минуты успокоения, еще надеялась, что ошибается.

О, как часто, находясь с ним наедине, она готова была допрашивать его, просить, умолять, чтобы он сказал ей все, признался во всем, ничего не утаил! Она предпочла бы плакать, узнав всю правду, чем так терзаться сомнениями, не имея сил читать в этом закрытом от нее сердце, где — она чувствовала — зреет новая любовь.

Это сердце было ей дороже жизни; она лелеяла, согревала и живила его своей любовью уже двенадцать лет, была, казалось, уверена в нем и думала, что окончательно завладела им, покорила и подчинила его себе; и вот теперь это сердце, которое она считала страстно преданным ей до конца их дней, ускользало от нее силою непостижимого, страшного, чудовищного рока. Да, оно сразу замкнулось, скрыв в себе какую-то тайну. Ей уже нельзя было проникнуть в него с помощью дружеского слова и приютиться в нем со своею любовью, как в надежном убежище, открытом только для нее одной. К чему любить и беззаветно отдавать себя целиком, если тот, которому ты отдала все свое существо, всю свою жизнь, все, все, что у тебя было в этом мире, так внезапно уходит от тебя, потому что ему понравилось другое лицо, и за какие-нибудь несколько дней становится почти чужим?

Чужим! Он, Оливье? Он говорил с нею, как и раньше, теми же словами, тем же голосом, тем же тоном. И все-таки было между ними что-то необъяснимое, непобедимое, то неуловимое — «почти ничего», — которое при перемене ветра гонит парус вдаль.

Он действительно отдалялся, все больше отдалялся от нее день за днем, с каждым взглядом, который он бросал на Аннету. Сам он не пытался разобраться в своем сердце. Он, конечно, чувствовал это брожение любви, это непреодолимое влечение, но не хотел его осознать и вверялся событиям, непредвиденным житейским случайностям.

Единственной его заботою были теперь обеды и вечера в обществе этих двух женщин, которым траур не позволял участвовать в светской жизни. Встречая у них лишь безразличных ему людей, чаще всего Корбелей и Мюзадье, он воображал, что он почти один с графиней и ее дочерью во всем мире, и так как совсем не видел больше герцогини и маркиза, которым здесь были отведены утренние и дневные часы, он старался забыть о них, предполагая, что свадьба отложена на неопределенное время.

К тому же Аннета никогда не говорила при нем о г-не де Фарандале. Была ли то инстинктивная стыдливость или, быть может, какое-нибудь тайное наитие женского сердца, позволяющее ему угадывать то, чего оно еще не знает?

Недели шли за неделями, ничего не изменяя в этой жизни; осенью парламентская сессия открылась ранее обычного ввиду тревожного политического положения.

В день открытия граф де Гильруа должен был проводить Аннету и завтракавших у него герцогиню де Мортмэн и маркиза на заседание парламента. Графиня, замыкаясь в своем все возрастающем горе, объявила, что останется дома.

Встав из-за стола, пили кофе в большой гостиной; все были в веселом настроении. Граф, радуясь возобновлению парламентских работ — единственного его удовольствия, — говорил почти умно о создавшейся обстановке и о трудностях, переживаемых республикой; маркиз, окончательно влюбленный, живо вторил ему, не сводя глаз с Аннеты, а герцогиня была почти одинаково довольна и чувством племянника и тяжелым положением правительства. В гостиной было тепло от калориферов, впервые затопленных после лета, от драпировок и ковров и чувствовался аромат увядающих цветов. В этой уютной комнате, где кофе тоже распространял свое благоухание, было что-то интимное, семейное, все дышало довольством. Вдруг отворилась дверь, и вошел Оливье Бертен.

Он остановился на пороге; он был до того изумлен, что не сразу решился войти, изумлен, как обманутый муж, который убедился в измене жены. Его охватила такая непонятная злоба и такое волнение, что он понял, как источено любовью его сердце. Все, что от него скрывали, и все, что он сам скрывал от себя, стало ему ясно, когда он увидел маркиза, расположившегося в этом доме на правах жениха!

В каком-то порыве отчаяния он сразу постиг все, чего не хотел знать, и все, о чем не осмеливались ему сказать. Он не спросил себя, почему от него скрыли все приготовления к браку. Он угадал это, и глаза его, принявшие суровое выражение, встретились с глазами графини; она покраснела. Они поняли друг друга.

Когда он сел, все с минуту молчали, так как его неожиданный приход парализовал общее приподнятое настроение; затем герцогиня заговорила с ним, и он отвечал ей отрывисто, внезапно изменившимся, странно звучащим голосом.

Глядя на этих людей, возобновивших разговор, он думал: «Они меня надули; они мне за это заплатят». Особенно зол был он на графиню и Аннету, невинное притворство которых стало вдруг ему понятно.

Граф, взглянув на часы, воскликнул:

— Ого! Пора ехать.

И обратился к художнику;

— Мы едем на открытие парламентской сессии. Только жена остается дома. Не хотите ли сопровождать нас? Вы мне доставите большое удовольствие.

Оливье сухо ответил:

— Нет, благодарю. Ваша палата меня не соблазняет.

Тогда Аннета подошла к нему и с игривым видом сказала:

— О, едемте, дорогой мэтр! Я уверена, что с вами нам будет гораздо веселее, чем с депутатами.

— Нет. Вам и без меня будет весело.

Догадываясь, что он недоволен и огорчен, она настаивала, желая выразить ему свою симпатию:

— Едемте, господин художник! Право, я не могу обойтись без вас.

У него вырвалось несколько слов, и так внезапно, что он не успел ни удержать их, ни смягчить их резкость:

— Ну! Вы обойдетесь без меня так же, как и все другие.

Немного удивленная его тоном, она воскликнула:

— Ну вот! Он опять перестал говорить мне «ты».

На губах его мелькнула та кривая улыбка, которая выдает всю душевную муку, и он сказал, слегка поклонившись:

— Ведь рано или поздно придется мне приучиться к этому.

— Почему же?

— Потому что вы выйдете замуж, и ваш супруг, кто бы он ни был, будет вправе признать такое обращение на «ты» с моей стороны неуместным.

Графиня поспешила сказать:

— Пока не будем об этом говорить! Но я надеюсь, что Аннета не выйдет за человека настолько мелочного, чтобы он стал обижаться на такую фамильярность старого друга.

Граф звал:

— Едем, едем, собирайтесь! Иначе опоздаем!

Те, кто должен был ехать с ним, встали и вышли после обычных рукопожатий и поцелуев, которыми герцогиня, графиня и Аннета обменивались при каждой встрече и каждом расставании.

Дверь затворилась, графиня и художник остались одни.

— Сядьте, друг мой, — сказала она ласково.

Но он ответил почти грубо:

— Нет, благодарю, я тоже ухожу.

Она прошептала с мольбой:

— О, почему?

— Потому что теперь, кажется, не мое время. Прошу извинить, что я пришел без предупреждения

— Что с вами, Оливье?

— Ничего. Я только жалею, что расстроил затеянную увеселительную прогулку.

Она схватила его за руку.

— Что вы хотите сказать? Им пора было ехать, они отправились на открытие парламента. А я остаюсь дома. Напротив, вам что-то как нельзя лучше подсказало прийти сегодня, когда я одна.

Он усмехнулся.

— Подсказало! Да, именно что-то подсказало!

Она взяла его за руки и, глядя ему прямо в глаза, тихонько шепнула:

— Признайтесь, что вы ее любите!

Не в силах больше сдерживать своего раздражения, он вырвал руки.

— Да вы помешались на этой мысли!

Она опять схватила его за руки и, вцепившись пальцами в рукава, стала молить его:

— Оливье! Признайтесь! Признайтесь! Я хочу знать наверняка, я уверена в этом, но я хочу знать! Я предпочитаю знать! О, вы не понимаете, чем стала моя жизнь!

Он пожал плечами.

— Что же, по-вашему, мне делать? Чем я виноват, что вы теряете голову?

Она не выпускала его и тащила в другую гостиную, подальше, где их не могли услышать. Вцепившись в полы его пиджака, она тянула его изо всех сил, тяжело дыша. Доведя его до круглого диванчика, она заставила его сесть и села рядом с ним.

— Оливье, друг мой, единственный друг мой, прошу вас, скажите мне, что вы ее любите! Я это знаю, чувствую в каждом вашем поступке, не могу в этом сомневаться, умираю от этого, но хочу узнать это из ваших уст!

Он не поддавался, и она упала на колени перед ним. Голос ее стал хриплым.

— О, друг мой, друг мой, единственный друг, правда ли, что вы ее любите?

Он закричал, пытаясь поднять ее:

— Да нет же, нет! Клянусь вам, что нет!

Она рукой зажала ему рот и пролепетала:

— О, не лгите! Я слишком тяжко страдаю.

И, уронив голову ему на колени, разрыдалась.

Теперь он видел только ее затылок, густую массу светлых волос, среди которых мелькало много седых, и безмерная жалость, безмерная скорбь вошла в его душу.

Захватив рукой эти тяжелые волосы, он с силой приподнял, притянул к себе ее лицо с обезумевшими глазами, из которых ручьем текли слезы. И стал осыпать поцелуями ее залитые слезами глаза, повторяя:

— Ани! Ани! Моя дорогая, моя дорогая Ани!

Пытаясь улыбнуться, она заговорила всхлипывающим голосом ребенка, который задыхается от горя:

— О, друг мой, скажите мне только, что вы еще немного любите меня!

Он снова принялся целовать ее.

— Да, я люблю вас, моя дорогая Ани!

Она встала, села рядом с ним, взяла его руки в свои, посмотрела на него и нежно сказала:

— Ведь уже так давно мы любим друг друга. Разве может быть такой конец?

Прижимая ее к себе, он спросил:

— А почему должен быть конец?

— Потому, что я стара, и потому, что Аннета слишком похожа на ту, какою я была, когда вы со мною познакомились!

Теперь уже он зажал рукою эти скорбные уста.

— Опять! Пожалуйста, не говорите больше об этом! Клянусь вам, вы ошибаетесь!

Она повторила:

— Только бы вы любили меня хоть немного!

Он снова сказал:

— Да, я люблю вас!

И они долго сидели в молчании, держа друг друга за руки, глубоко взволнованные и глубоко опечаленные.

Наконец она нарушила молчание, прошептав:

— О, невеселы будут дни, которые мне еще остается прожить!

— Я постараюсь скрасить их.

В гостиной сгущалась сумеречная тень, и серая дымка осеннего вечера постепенно окутывала их.

Пробили часы.

— Мы уже давно сидим здесь, — сказала она. — Вам пора уходить: что, если придет кто-нибудь, а у нас с вами расстроенный вид!

Он встал, обнял ее, поцеловал, как бывало, в полураскрытые губы, и они прошли по обеим гостиным под. руку, как муж и жена.

— Прощайте, дорогой мой.

— Прощайте, дорогая.

И портьера опустилась за ним.

Он сошел с лестницы, повернул к церкви Мадлены и зашагал, не сознавая, что делает, точно оглушенный ударом, чувствуя, что ноги у него подкашиваются, а сердце пылает и трепещет, словно в груди у него развевается горящий лоскут. В течение двух часов или трех, а может быть, и четырех, он шел куда глаза глядят, в такой душевной подавленности и физическом изнеможении, что сил у него хватало только на то, чтобы переставлять ноги. Затем он вернулся домой и погрузился в раздумье.

Итак, он любит эту девочку! Теперь он понял все, что испытывал подле нее со дня прогулки по парку Монсо, когда он расслышал в ее устах звуки голоса, который едва узнал, того голоса, который когда-то пробудил его сердце; он понял это медленное, неотвратимое возрождение в нем еще не совсем угасшей, еще не остывшей любви, в которой он упорно не хотел сознаться самому себе.

Что делать? И что мог он сделать? Когда она выйдет замуж, он будет избегать частых встреч с нею, вот и все. А до тех пор он по-прежнему будет приходить в этот дом, чтобы никто ничего не заподозрил, скрывая от всех свою тайну.

Он пообедал дома, чего с ним никогда не случалось. Затем велел затопить большую печь в мастерской, так как ночь обещала быть очень холодною. Он даже приказал зажечь люстру, словно боялся темных углов, и заперся. Какое странное глубокое, почти физическое чувство печали овладело им! Он ощущал его в горле, в груди, во всех своих размякших мускулах так же, как и в своей слабеющей душе. Стены давили его, а вся жизнь его, жизнь художника и мужчины, была замкнута в этих стенах. Каждый написанный этюд, висевший на стене, напоминал ему о каком-нибудь успехе, с каждой вещью обстановки было связано какое-нибудь воспоминание. Но успехи и воспоминания канули в прошлое. Его жизнь? Какою она ему казалась короткою, пустою и вместе с тем насыщенной! Он писал картины, снова картины, постоянно картины и любил одну женщину. Ему вспоминались вечера восторгов после свиданий в этой самой мастерской. В лихорадочном пылу, наполнявшем все его существо, он шагал здесь целые ночи напролет. Радость счастливой любви, радость светского успеха, беспримерное упоение славой дали ему насладиться незабываемыми часами внутреннего торжества.

Он любил эту женщину, и она любила его. Благодаря ей он получил то крещение, после которого мужчине открывается таинственный мир волнений и страстей. Она почти насильно открыла его сердце, а теперь он уже не может закрыть его. И помимо его воли в эту брешь вошла другая любовь! Другая, или, вернее, та же любовь, вспыхнувшая при виде нового лица, та же самая, но усиленная возрастающею на старости лет потребностью преклонения. Итак, он любит эту девочку! Незачем больше бороться, сопротивляться, отрицать, он любит ее, с отчаянием сознавая, что она даже не пожалеет его, что она не узнает никогда об его жестоком страдании и что на ней женится другой. При этой мысли, к которой он постоянно возвращался, которой никак не мог отогнать, его охватывало животное желание завыть, как воет собака на цепи, потому что он тоже чувствовал себя, подобно ей, беспомощным, порабощенным, посаженным на цепь. Чем больше он думал об этом, тем больше нервничал, широко шагая по просторной комнате, освещенной, точно для празднества. Наконец, не в силах долее выносить боль этой растравленной раны, он попытался успокоить ее воспоминанием о своей прежней любви, утолить ее, воскресив память о своей первой сильной страсти. Он вынул из шкафа хранившуюся там копию портрета графини, сделанную им когда-то для себя, поставил ее на мольберт и, усевшись напротив, стал ее рассматривать. Он старался вызвать ее образ, снова обрести ее в жизни такою, какой он любил ее когда-то. Но на полотне все время возникала Аннета. Мать исчезла, растаяла, уступая свое место другому лицу, так странно похожему на нее. Это была Аннета, это были ее волосы, немного светлее, чем у матери, ее чуточку более шаловливая улыбка, ее чуточку более насмешливое выражение лица, и он ясно чувствовал, что душою и телом принадлежит этому юному существу, как никогда не принадлежал той, другой, как тонущая лодка принадлежит волнам!

Тогда он поднялся и, чтобы больше не видеть этого призрака, перевернул полотно; потом, охваченный глубокой печалью, пошел в спальню и принес оттуда в мастерскую ящик письменного столика, где мирно покоились все письма его возлюбленной. Они были уложены здесь, как в постели, одно на другом, толстым слоем тоненьких бумажек. Он погрузил в них руки, во всю эту груду слов, говоривших о нем и о ней, в эту купель их долгой любви. Он смотрел на этот узкий, дощатый гроб, где покоилось такое множество конвертов и на каждом из них было написано его имя, только его имя. Он думал о том, что здесь, в этой груде пожелтевшей бумаги, испещренной красными печатями, рассказано о любви, нежной взаимной привязанности двух существ, об истории двух сердец, и, склонившись над ящиком, вдыхал веяние прошлого, меланхолический запах долго запертых писем.

Ему захотелось перечитать их; порывшись поглубже, он достал несколько самых давних. По мере того как он развертывал их, отчетливые воспоминания начинали волновать его душу. Среди писем он узнавал много таких, которые, бывало, носил при себе по целым неделям, и, пробегая мелко исписанные строки, говорившие ему такие ласковые слова, возвращался к забытым переживаниям прошлого. Вдруг он нащупал под пальцами тонкий вышитый платок. Что это такое? Он с минуту задумался, но вспомнил! Однажды она расплакалась у него, немножко приревновав, и он украл у нее и спрятал этот смоченный слезами платок.

Ах, как все это грустно! Как грустно! Бедная женщина!

Со дна ящика, со дна прошлого все эти воспоминания поднимались, подобно каким-то испарениям; да, это были лишь неосязаемые испарения угасшей действительности. И все же он страдал от этого и плакал над письмами, как плачут над мертвыми, потому что их уже нет.

Но когда он расшевелил всю эту старую любовь, она вызвала в его сердце новый, юный пыл, брожение соков неодолимой страсти, заставлявшей вспоминать лучезарное лицо Аннеты. Прежде он любил ее мать в страстном порыве добровольного порабощения, эту же девочку он начинал любить, как раб, как старый, трепещущий раб, на которого налагают оковы, и оков этих ему не разбить уже никогда.

В глубине души он чувствовал это и приходил в ужас.

Он старался понять, как и почему она имеет над ним такую власть. Ведь он так недолго знает ее! Ведь она только становится женщиной, а сердце и душа ее еще спят сном юности.

А он, его жизнь почти уже кончена! Как же эта девочка сумела покорить его несколькими улыбками и золотистыми локонами? Ах, улыбки, волосы этой белокурой девочки не раз внушали ему желание пасть на колени и биться лбом о землю!

Можем ли мы узнать, можем ли мы когда бы то ни было узнать, почему какое-нибудь женское лицо внезапно действует на нас, как яд? Как будто мы выпили его глазами, и оно стало нашей мыслью и нашей плотью! Мы пьяны им, мы от него без ума, мы живем этим поглощенным нами образом и хотели бы умереть от него!

До чего порой заставляет страдать эта жестокая и непостижимая власть какого-нибудь образа над сердцем мужчины!

Оливье Бертен снова зашагал по комнате. Была уже поздняя ночь, печь погасла. От окон тянуло холодом. Он лег в постель и продолжал мучительно думать до утра.

Встал он рано, сам не зная чего ради, не зная, за что приняться, с разыгравшимися нервами, безвольный, как вертящийся флюгер.

Он искал, чем бы развлечь свой ум, чем бы занять тело, и вспомнил, что как раз в этот день недели некоторые члены его клуба собираются в Турецких банях и после массажа завтракают там.

Поспешно одевшись, в надежде, что горячая баня и душ успокоят его, он вышел из дому.

Как только он очутился на улице, его охватил резкий холод, тот пронизывающий холод первых заморозков, которые за одну ночь уничтожают последние остатки лета.

Вдоль бульваров сыпал частый дождь больших желтых листьев, падавших с тихим и сухим шелестом. Из конца в конец широких проспектов, между фасадами домов, куда ни хватал взор, они падали и падали, словно все их стебли были только что срезаны с ветвей тонким и острым ледяным лезвием. Мостовые и тротуары, уже сплошь покрытые ими, стали за несколько часов похожи на лесные просеки в начале зимы. Эта мертвая листва шуршала под ногами и при порывах ветра сбивалась в волнообразные груды.

Стоял один из тех переходных дней, которыми кончается одно время года и начинается другое; эти дни напоены особой сладостью или печалью: печалью умирания или сладостью возрождающейся жизни.

Переступив порог восточной бани, Оливье ощутил в своем тоскующем сердце трепет удовольствия при мысли о тепле, которое сейчас, после этого уличного холода, согреет его тело.

Он торопливо разделся, обмотал вокруг талии легкую повязку, поданную банщиком, и скрылся за отворившейся перед ним обитой дверью.

Проходя по мавританской галерее, освещенной двумя восточными фонарями, он с трудом вдыхал удушливый, горячий воздух, которым, казалось, веяло от какой-то далекой печи. Курчавый, с лоснящимся торсом, мускулистый негр, в одной набедренной повязке, бросился вперед, поднял перед ним портьеру на другом конце галереи, и Бертен вошел в большое круглое высокое помещение жаркой бани, где царило безмолвие, почти такое же таинственное, как безмолвие храма. Сверху, из купола, сквозь трилистники цветных стекол, свет падал в огромный круглый зал, где пол был вымощен плитами, а стены покрыты пестрыми изразцами в арабском вкусе.

Полуголые мужчины всякого возраста молча расхаживали медленно и важно или, скрестив руки, сидели на мраморных скамеечках; некоторые тихо беседовали.

Воздух был так горяч, что уже при входе захватывало дух. Было что-то античное, что-то мистическое в этом живописном, круглом, как цирк, душном зале, где грелось человеческое тело, где сновали взад и вперед черные массажисты и медноногие мавры.

Раньше всего художник заметил графа де Ланда. Он расхаживал, как римский борец, гордо выставляя свою громадную грудь, скрестив на ней толстые руки. Завсегдатай бани, он чувствовал себя здесь, как любимец публики на сцене, и со знанием дела рассуждал о мускулатуре всех парижских силачей.

— Здравствуйте, Бертен, — сказал он.

Они обменялись рукопожатием. Ланда продолжал:

— Подходящая погода, чтобы попотеть, а?

— Да, великолепная.

— Вы видели Рокдиана? Он на той половине. Я вытащил его прямо из постели. О, посмотрите-ка на сию фигуру!

Мимо них проходил малорослый, кривоногий господин с дряблыми руками и тощими бедрами, и эти старые образцовые представители мужской породы с презрением улыбнулись.

Рокдиан, увидев художника, подошел к ним.

Усевшись на длинный мраморный стол, они принялись болтать, как в гостиной. Служители сновали туда и сюда, разнося напитки. Раздавались шлепки массажистов по голым телам и внезапный шум струи душа. Беспрерывный плеск воды доносился из всех углов обширного амфитеатра, наполняя его легким шорохом дождя.

Ежеминутно какой-нибудь новый посетитель раскланивался с тремя приятелями или подходил к ним пожать руку: толстый герцог Гариссон, низенький князь Эпилати, барон Флак и другие.

Вдруг Рокдиан сказал:

— А, Фарандаль!

Маркиз вошел, упираясь рукой в бедро, ступая с непринужденной самоуверенностью хорошо сложенного мужчины.

Ланда шепнул:

— Этот повеса — настоящий гладиатор!

Рокдиан обратился к Бертену:

— Правда, что он женится на дочери ваших друзей?

— Кажется, что так, — сказал художник.

Но при этом вопросе, заданном в присутствии этого человека в такую минуту, в таком месте, сердце Оливье содрогнулось от отчаяния и возмущения. Он мгновенно и с такой остротой ощутил всю ужасную реальность предстоящего, что несколько секунд преодолевал животное желание броситься на маркиза.

Затем он поднялся.

— Я устал, — сказал он. — Пойду на массаж,

Мимо проходил араб.

— Ахмет, ты свободен?

— Да, господин Бертен.

И художник поспешно ушел, чтобы избежать рукопожатия Фараидаля, который медленно обходил хаммам.

Бертен не провел и четверти часа в большом зале для отдыха, где было так тихо, где вдоль стен тянулись кабины с постелями, а посередине расстилался цветник из африканских растений и бил, рассыпаясь, фонтан. У него было ощущение, что за ним гонятся, что ему что-то угрожает, что вот-вот подойдет маркиз и придется протянуть ему руку и вести себя с ним по-дружески, в то время как хотелось бы его убить.

И вскоре художник опять очутился на бульваре, усеянном опавшими листьями. Они уже перестали осыпаться: последние были сорваны долго бушевавшей бурей. Красно-желтый ковер колыхался, двигался, волнообразно перекатывался с одного тротуара на другой под резкими порывами усиливавшегося ветра.

Вдруг по крышам пронесся какой-то рев, звериное рычание несущегося урагана; в то же время на бульвар обрушился яростный вихрь, налетевший, вероятно, от Мадлен.

Листья, все опавшие листья, поднялись при его приближении, точно ожидали его. Они бежали впереди него, сбивались в кучи, кружились, поднимались спиралью до самой кровли домов. Он гнал их, как стадо, как обезумевшее стадо, которое мчалось к заставам Парижа, к свободному небу предместий. И когда на подъеме у квартала Мальзерб густая туча листьев и пыли исчезла, мостовые и тротуары странно оголились и очистились, словно их подмели.

Бертен думал: «Что теперь будет со мною? Что мне делать? Куда идти?» Он ничего не мог решить и повернул домой.

Газетный киоск привлек его внимание, и он купил семь или восемь газет, надеясь, что этого чтения ему хватит на час-другой.

— Завтракаю дома, — сказал он входя.

И поднялся в свою мастерскую.

Однако, усевшись здесь, он почувствовал, что не в силах оставаться на месте: он весь был охвачен возбуждением, как взбесившийся зверь.

Он пробежал газеты, но они ни на минуту не развлекли его, и факты, о которых он читал, воспринимались лишь глазами, но не доходили до сознания. В середине одной заметки, которую он даже не старался понять, имя «Гильруа» заставило его вздрогнуть. Речь шла о заседании палаты, в которой граф произнес несколько слов.

Пробужденное этим именем внимание художника остановилось затем на имени знаменитого тенора Монрозэ, который в конце декабря должен был один-единственный раз выступить на сцене Большой оперы. По словам газеты, этот спектакль обещал быть великолепным музыкальным торжеством, так как тенор Монрозэ, покинувший Париж шесть лет назад, имел по всей Европе и в Америке небывалый успех; кроме того, вместе с ним собиралась выступить прославленная шведская певица Эльссон, которую Париж тоже не слышал уже лет пять!

У Оливье сразу же мелькнула мысль, словно родившаяся в глубине его сердца, доставить Аннете удовольствие побывать на этом спектакле. Но, вспомнив, что этому намерению препятствует траур графини, он стал обдумывать, как бы все-таки его осуществить. Один только способ показался ему подходящим. Надо взять ложу, которая выходит на сцену; сидящих там почти не видно, а если графиня, несмотря на это, не пожелает ехать, то он пригласит Аннету вместе с отцом и герцогиней. В таком случае пришлось бы преподнести эту ложу герцогине. Но тогда надо будет пригласить и маркиза!

Он долго колебался и раздумывал.

Конечно, этот брак — дело решенное, и, без сомнения, назначен даже день свадьбы. Он догадывался, что его подруга спешит скорей покончить с этим, и понимал, что, как только минет срок траура, она выдаст дочь за Фарандаля. Тут он ничего не мог поделать. Он не мог ни помешать этому ужасному событию, ни изменить его, ни отсрочить! А раз приходится покориться, то не лучше ли попробовать укротить свою душу, скрыть свои муки, казаться довольным и не давать больше воли своему раздражению.

Да, он пригласит маркиза, усыпит этим подозрительность графини и на правах друга войдет в дом юной четы.

Позавтракав, он тотчас отправился в Оперу, чтобы заручиться какой-нибудь ложей за занавесом. Ложа была ему обещана. Тогда он поспешил к Гильруа.

Графиня почти сейчас же вышла к нему, все еще взволнованная их вчерашним трогательным объяснением.

— Как мило, что вы пришли сегодня! — сказала она.

Он пробормотал:

— У меня есть кое-что для вас.

— А что такое?

— Ложа на сцене в Опере, на единственный спектакль Эльссон и Монрозэ.

— Ах, как жаль, мой друг! Ведь у меня траур.

— Вашему трауру скоро уже четыре месяца.

— Уверяю вас, что я не молу.

— А Аннета? Подумайте, такой случай, может быть, никогда не представится…

— С кем она поедет?

— С отцом и герцогиней, которую я приглашу. И собираюсь предложить место и маркизу.

Она пристально посмотрела ему в глаза, чувствуя безумное желание расцеловать его. Не в силах поверить собственным ушам, она повторила:

— Маркизу?

— Ну да!

И она тотчас же согласилась на это предложение.

Он продолжал равнодушным тоном:

— Вы уже назначили время их свадьбы?

— Да, почти. У нас есть основание торопиться со свадьбой, тем более, что она была решена еще до маминой смерти. Вы помните?

— Конечно, помню. Так на когда же?

— На начало января. Простите, что я вам об этом не сообщила раньше.

Вошла Аннета. Он почувствовал, как сердце подпрыгнуло у него в груди, словно на пружине, и вся нежность, которая влекла его к ней, внезапно перешла в ожесточение, порождая ту странную и страстную вражду, в которую превращается любовь, когда ее подстегивает ревность.

— Я хочу предложить вам кое-что, — сказал он.

Она ответила:

— Значит, мы с вами решительно на «вы»?

Он принял отеческий тон:

— Слушайте, дитя мое. Мне известно, какое событие должно совершиться. Уверяю вас, что в скором времени это будет необходимо. Так уж лучше сейчас, чем потом.

Она с недовольным видом пожала плечами, а графиня молчала, глядя вдаль и о чем-то сосредоточенно думая.

Аннета спросила:

— Что же вы мне принесли?

Он рассказал о спектакле и о том, кого собирается пригласить. Она пришла в восторг и, бросившись в ребяческом порыве ему на шею, расцеловала его в обе щеки.

Он чуть не лишился сознания и, почувствовав нежное прикосновение этих свежих губок, понял, что никогда ему не исцелиться.

Графиня нервно сказала дочери:

— Ты знаешь, что тебя ждет отец?

— Да, мама, иду.

Она убежала, продолжая посылать воздушные поцелуи.

Когда она вышла, Оливье спросил:

— Они отправятся в путешествие?

— Да, на три месяца.

Он невольно прошептал:

— Тем лучше.

— Мы заживем прежней жизнью, — сказала графиня.

Он пробормотал:

— Я надеюсь!

— А пока что не оставляйте меня.

— Нет, дорогая.

Его вчерашний порыв при виде ее слез и только что высказанное им намерение пригласить маркиза на этот спектакль снова вернули графине некоторую надежду.

Но ненадолго. Не прошло и недели, как она опять, с мучительным и ревнивым вниманием, стала следить по лицу этого человека за всеми этапами переживаемой им пытки. От нее ничего не могло укрыться, ведь она сама проходила через все терзания, которые угадывала в нем, и постоянное присутствие Аннеты ежеминутно напоминало ей о тщетности ее усилий.

Все разом свалилось на нее — и годы и траур. Ее деятельное, умелое, изобретательное кокетство, помогавшее ей всю жизнь одерживать победы, теперь было сковано строгим черным платьем, которое так же подчеркивало ее бледность и осунувшееся лицо, как и блеск юности ее дочери. Как далеко было теперь то, еще такое недавнее время, когда по возвращении Аннеты в Париж она с гордостью старалась одеваться одинаково с дочерью, и сходство их было тогда к ее выгоде. Теперь она иногда испытывала бешеное желание сорвать со своего тела эту погребальную одежду, которая уродовала ее и причиняла ей столько страданий.

Если бы в ее распоряжении были все средства, доставляемые искусством моды, если бы она могла выбирать и носить ткани нежных оттенков, гармонирующих с ее цветом лица, которые придавали бы ее умирающей красоте тонко рассчитанную силу, столь же пленительную, как безыскусственная прелесть дочери, она, несомненно, могла бы еще поддерживать свое очарование.

Она так хорошо знала действие возбуждающих вечерних туалетов и чувственно-легких утренних одежд, волнующего дезабилье, в котором женщина остается за завтраком с близкими друзьями и благодаря которому сохраняет до середины дня как бы аромат своего пробуждения, материальное и теплое впечатление оставленной ею постели и надушенной комнаты!

Но что можно было сделать с этой одеждой факельщика, с этим арестантским халатом, который будет окутывать ее целый год! Целый год! Она должна целый год пробыть, бездейственная и бессильная, в этом черном платье, как в заключении! Целый год она будет чувствовать, как стареет день за днем, час за часом, минута за минутой в этом креповом футляре! Что с нею станется через год, если ее бедное, больное тело будет и дальше так увядать от душевной тоски?

Эти мысли уже не покидали ее, отравляли ей все, чем она хотела бы насладиться, обращали в скорбь все, что могло бы быть блаженством, портили ей всякую радость, всякую минуту удовлетворения или веселья. Беспрестанно трепетала она, отчаянно стараясь сбросить с себя этот давивший ее груз терзаний; ведь не будь этого постоянно преследующего ее наваждения, как она была бы еще счастлива, бодра и здорова! Ома чувствовала в себе по-прежнему живую и свежую душу, по-прежнему молодое сердце, пыл существа, только еще начинающего жить, неутолимую жажду счастья, даже более жадную, чем прежде, и ненасытную потребность любви.

И вот все хорошее, все милое, нежное, поэтическое, все, что делает жизнь прекрасной и заставляет нас ценить ее, все это уходит от нее, потому что она постарела! Это конец! Однако она все еще обретает в себе нежность юной девушки и страстные порывы молодой женщины. Старилось только тело, ее бедная кожа, мало-помалу выцветшая, изношенная, как суконная обивка мебели. Неотступная мысль об этом упадке не покидала ее, стала почти физическим страданием. Эта навязчивая идея, казалось, даже вызвала у нее особую чувствительность эпидермы, ощущение старческого увядания, постоянное и такое же отчетливое, как ощущение холода или жары. Ей казалось, что она в самом деле чувствует какой-то неуловимый зуд, чувствует, как медленно расползаются морщины на лбу, как обвисает ткань щек и груди и множатся те бесчисленные мелкие складочки, от которых усталая кожа кажется измятой. Как мучительный зуд заставляет пораженного какой-нибудь накожной болезнью постоянно чесаться, так сознание и боязнь разрушительной и тонкой работы быстро бегущего времени вызывали в ней непреодолимую потребность глядеться в зеркало, чтобы беспрестанно убеждаться в этом. Это сознание, эта боязнь манили ее, влекли, толкали к зеркалам, и она, не отрываясь, смотрела в них и без конца разглядывала, ощупывала, словно желая лучше удостовериться, неизгладимые следы ущерба, причиненного временем. Сначала этот страх временами исчезал, но появлялся вновь каждый раз, как она, дома или в другом месте, видела шлифованную поверхность грозного стекла. Она останавливалась на тротуарах, чтобы поглядеться в зеркальные витрины, и ее словно пригвождала чья-то рука ко всем полоскам стекла, какими торговцы украшают фасады своих лавок. Это стало у нее болезнью, манией. Она носила при себе, в кармане, миниатюрную пудреницу из слоновой кости величиною с орех; с внутренней стороны в крышку было вставлено крошечное зеркальце, и часто на ходу она открывала эту коробочку и подносила ее к глазам.

Когда она садилась читать или писать в своей убранной коврами гостиной, эти занятия на минуту отвлекали ее мысли, но вскоре она опять поддавалась прежнему наваждению. Она боролась, старалась рассеяться, думать о чем-нибудь другом, продолжать работу. Но тщетно: острое желание скоро заставляло ее выпустить из рук книгу или перо, и она неудержимо тянулась к лежавшему на столе зеркальцу с ручкой старого серебра. В обрамлении овальной чеканной рамки ее лицо казалось портретом, написанным в минувшем веке, когда-то свежей, но выцветшей от солнца пастелью. Долго рассматривала она себя, затем усталым движением клала зеркальце обратно на стол, чтобы вновь приняться за работу, но не успевала прочитать двух страниц или написать двадцати строк, как в ней опять оживала непреодолимая и мучительная потребность поглядеть на себя, и она еще раз протягивала руку и брала зеркало.

Теперь она вечно возилась с ним, как с надоедливой и привычной безделушкой, с которой рука никак не может расстаться, и, принимая своих друзей, поминутно бралась за него; это настолько раздражало ее, что ей хотелось кричать, и, вертя его в руках, она ненавидела его, словно оно было живым существом.

Однажды, доведенная до отчаяния этой борьбою с кусочком стекла, она швырнула его о стену, так что оно раскололось и рассыпалось вдребезги.

Но муж отдал его в починку, и через несколько дней оно возвратилось еще более ясным, чем раньше. Ей пришлось взять зеркало, поблагодарить и примириться с тем, что оно останется у нее.

Каждое утро и каждый вечер, запершись в своей спальне, она снова, против воли, приступала к тщательному и терпеливому изучению этой тихой и подлой разрушительной работы.

Лежа в постели, она не могла уснуть, вновь и вновь зажигала свечу и долго, не смыкая глаз, думала о том, что бессонница и печаль только ускоряют эту ужасную работу быстролетного времени. В ночной тишине она слушала монотонное, мерное тикание маятника стенных часов, казалось, шептавшего ей: «Летит, летит, летит», — и сердце ее сжималось в такой муке, что она, зажав рот простыней, рыдала от отчаяния.

Когда-то она, как все люди, отдавала себе отчет в беге лет и в переменах, которые они приносят с собой. Как все люди, она говорила другим и самой себе каждую зиму, каждую весну, каждое лето: «Я очень изменилась с прошлого года». Но все еще красивая, хотя и несколько иной красотой, она не беспокоилась об этом. Теперь же вместо того, чтобы по-прежнему мирно взирать на медленное шествие времен года, она вдруг обнаружила и поняла, как чудовищно быстро бегут минуты. Для нее стало ощутимо течение времени, его неуловимый бег, способный довести до безумия, если вдуматься в это непрерывное следование торопливых крошечных секунд, грызущих тело и жизнь человека.

После такой страдальческой ночи она немного успокаивалась и долго дремала, согретая теплом постели, до тех пор, пока горничная утром не раздвигала занавески и не затапливала печь. Она лежала усталая, в полузабытьи, не то дремля, не то пробуждаясь, и в ее оцепеневшем мозгу снова рождалась инстинктивная, ниспосылаемая судьбою надежда, которая озаряет и живит сердце и улыбку человека до самого последнего дня.

Теперь каждое утро, когда она вставала с постели, ее охватывало желание молиться богу, добиваться у него хоть немного облегчения и утешения.

Она опускалась на колени перед большим дубовым распятием — подарком Оливье, разыскавшего где-то эту редкую вещь, и тем голосом души, которым человек говорит с самим собою, безмолвно воссылала к божественному страдальцу скорбную мольбу. Обезумев от желания быть услышанной и получить помощь, наивная в своем горе, как все, кто верует и преклоняет колени, она не могла сомневаться, что он слышит ее, внимает ее молению и, может быть, растроган ее страданием. Она не просила его сделать для нее то, чего он никогда ни для кого не делал, — оставить ей до самой смерти обаяние, свежесть и грацию; она просила только немного покоя, небольшую отсрочку. Да, она должна состариться, должна и умереть! Но почему так скоро? Иные женщины ведь долго сохраняют свою красоту! Разве он не может сделать так, чтобы она была одною из них? Как он был бы добр, он, который тоже столько страдал, если бы еще хоть года на два, на три сохранил ей тот остаток очарования, который нужен ей, чтобы нравиться!

Она не говорила этого прямо, но возносила к нему свои жалобы в сбивчивой тайной мольбе своей души.

Затем она садилась за туалетный стол и с таким же пламенным, как в молитве, напряжением мысли начинала возиться с пудрой, притираниями, карандашами, пуховками и щеточками, которые восстанавливали на один день ее поддельную хрупкую красоту.

VI

На бульваре у всех на устах были два имени: Эмма Эльссон и Монрозэ. Чем ближе к Опере, тем они слышались чаще. Они так и били в глаза прохожим с огромных афиш, расклеенных на колонках, и в вечернем воздухе носилось ощущение какого-то крупного события.

Грузное здание, носящее название «Национальной академии музыки», словно вросшее в землю под черным небом, обращенное к толпившейся перед ним публике пышным грязновато-белым фасадом и мраморной колоннадой галереи, было освещено, подобно декорациям, скрытыми от глаз электрическими дуговыми фонарями.

На площади перед Оперой конная полиция регулировала уличное движение. Со всех концов Парижа сюда подъезжали бесчисленные кареты, в которых благодаря спущенным стеклам можно было видеть пену светлых тканей и бледные лица.

Вереницею въезжали под аркады двухместные кареты и ландо, останавливались на несколько секунд, и из них выходили в зимних манто, отделанных мехом, перьями или бесценными кружевами, великосветские и другие женщины — дорогостоящее, божественно разряженное тело.

Снизу доверху по знаменитой лестнице двигалось непрерывное феерическое шествие дам, одетых, словно королевы; их грудь и уши сверкали огнями бриллиантов, а шлейфы волочились по ступеням.

Зал начал наполняться рано, никто не хотел упустить ни одной ноты знаменитых артистов; под ослепительной электрической люстрой обширный амфитеатр колыхался от движения рассаживающейся по местам публики и гудел голосами.

Из ложи на сцене, в которой уже находились герцогиня, Аннета, граф, маркиз, Бертен и г-н де Мюзадье, были видны только кулисы, где разговаривали, бегали и кричали люди — машинисты в блузах, господа во фраках, артисты в костюмах. А за огромным опущенным занавесом слышался глухой шум толпы, чувствовалось присутствие живой колышущейся возбужденной массы, волнение которой как будто проникало сквозь полотно, распространяясь до самых декораций.

Ставили «Фауста».

Мюзадье рассказывал анекдоты о первых представлениях этой оперы в Лирическом театре, о том, что сначала она почти провалилась, а затем имела блестящий успех, о первых исполнителях ее, об их манере петь каждую сцену. Аннета, полуобернувшись к нему, слушала его с жадным, юным, всепоглощающим любопытством и по временам бросала полный нежности взгляд на жениха. Через несколько дней он станет ее мужем, и теперь она любила его, как любят наивные сердца, то есть любила в нем все, что сулит ей завтрашний день. Опьянение первыми праздниками жизни и жгучая потребность счастья заставляли ее трепетать от радости и ожидания.

А Бертен, который все видел, все знал, который прошел через все ступени тайной, бессильной и ревнивой любви, вплоть до самого горнила человеческой муки, когда сердце, кажется, шипит, как мясо на раскаленных угольях, стоял в глубине ложи и смотрел на них обоих взглядом человека, подвергаемого пытке.

Раздались три удара, и вслед за этим легкий, сухой стук дирижерской палочки по пюпитру сразу прекратил все движения, покашливание и разговоры; затем, после мгновения глубокой тишины, зазвучали первые такты увертюры, наполнив зал тем незримым и непреодолимым таинством музыки, которое проникает в наше тело, наполняет нервы и душу поэтическим и чувственным трепетом и вливается в прозрачный воздух, которым мы дышим, волной звуков, которые ловит наш слух.

Оливье сел в глубине ложи, содрогаясь от боли, как будто эти звуки коснулись его сердечных ран.

Но когда поднялся занавес, он опять встал и среди декораций, изображающих кабинет алхимика, увидел погруженного в раздумье доктора Фауста.

Раз двадцать уже он слышал эту оперу, знал ее почти наизусть, и его внимание тотчас же отвлеклось от нее в зрительный зал. Их ложа была заслонена краем сцены, и взгляду Оливье был доступен лишь уголок зала от партера до галереи; он мог видеть часть публики, среди которой узнавал немало знакомых. Ряд мужчин в белых галстуках казался какой-то выставкой давно известных лиц: светских людей, художников, журналистов — словом, всех тех людей, которые никогда не упускают случая быть там, куда ходят «все». Он мысленно отмечал и называл про себя по именам женщин на балконе и в ложах. Графиня Локрист, в ложе у авансцены, действительно блистала красотою, а несколько дальше недавно вышедшая замуж маркиза д'Эблен уже привлекала к себе бинокли. «Славное начало», — подумал Бертен.

С большим вниманием и явной симпатией слушала публика тенора Монрозэ, горько сетовавшего на свою жизнь.

«Какая насмешка! — подумал Оливье. — Вот Фауст, загадочный и благородный Фауст, поет о страшном отвращении к жизни и о ничтожестве всего на свете, а эта толпа тревожится только об одном — не изменился ли голос Монрозэ».

Он стал слушать вместе с другими, и за банальными словами либретто в музыке, пробуждающей глубокую восприимчивость души, ему как бы открылось сердце Фауста, каким оно грезилось Гете.

Когда-то Бертен читал эту поэму и находил ее прекрасной, но она не особенно трогала его, и вот теперь он вдруг постиг ее неизмеримую глубину, потому что в этот вечер ему казалось, что он сам становится Фаустом.

Немного наклонившись над барьером ложи, Аннета слушала с напряженным вниманием, а в публике проносился одобрительный шепот: голос Монрозэ был и лучше поставлен и лучше звучал, чем прежде.

Бертен закрыл глаза. Вот уже месяц, как все, что он видел, чувствовал, все, с чем встречался в жизни, он немедля связывал со своей страстью. И весь мир и себя самого он отдавал в жертву этой навязчивой идее. Все прекрасное, изысканное, очаровательное, что он видел или представлял себе, он тотчас мысленно подносил любимой девушке; у него не оставалось ни одной мысли, которую он не соединял бы со своей любовью.

Теперь в глубине его собственной души ему слышался отзвук жалоб Фауста, и в нем возникало желание умереть, желание покончить со своими горестями, со всеми муками безысходной любви. Он глядел на тонкий профиль Аннеты и видел за ее спиной маркиза де Фарандаля, который тоже любовался ею. Он чувствовал себя стариком, человеком конченным, погибшим! Ах, ничего больше не ждать, ни на что не надеяться, не иметь даже права желать, сознавать себя не у дел, получившим отставку от жизни, вроде состарившегося чиновника, карьера которого кончена, — какая это невыносимая мука!

Грянули аплодисменты: Монрозэ уже пожинал лавры. И из-под земли выскочил Мефистофель-Лабарьер.

Оливье, еще ни разу не слыхавший его в этой роли, весь обратился в слух. Воспоминание об Обене, чей бас звучал так драматично, затем о Форе, у которого был такой обаятельный баритон, на несколько минут отвлекло его мысли.

Но вдруг его до глубины сердца тронула одна фраза, с неотразимою силою пропетая Монрозэ. Фауст говорил Мефистофелю:

Мне нужен клад, дороже всех даров:Мне молодости надо.[3]

И тенор предстал в шелковом камзоле, со шпагой на боку, в берете с перьями, изящный, юный и красивый своей манерной красотой певца.

Со всех сторон поднялся шепот. Он был хорош собою и нравился женщинам. Оливье, напротив, передернуло от разочарования, так как при этом превращении стала сглаживаться острота восприятия драматической поэмы Гете. Теперь перед его глазами была только полная красивых музыкальных отрывков феерия с талантливыми актерами, и он слушал лишь голоса. Этот человек в камзоле, этот смазливый малый, который, выводя рулады, щеголял своими ляжками и нотками, не нравился ему. Это был совсем не тот настоящий, неотразимый и мрачный рыцарь Фауст, которому предстояло соблазнить Маргариту.

Он опять сел на свое место, и только что слышанная фраза снова вспомнилась ему:

Мне нужен клад, дороже всех даров:Мне молодости надо.

Он бормотал ее сквозь зубы, тоскливо напевал в душе и, не отводя глаз от белокурого затылка Аннеты, который вырисовывался в квадратном проеме ложи, испытывал на себе всю горечь этого неосуществимого желания.

Монрозэ с таким совершенством кончил первое действие, что раздался взрыв восторга. Несколько минут по залу гремели бурей рукоплескания, топот ног и крики «браво». Во всех ложах женщины хлопали руками в перчатках, а мужчины, стоя позади, аплодировали и кричали.

Два раза поднимался и опускался занавес, а порыв восторга не утихал. Затем, когда занавес опустился в третий раз и отделил от зрительного зала сцену и находящиеся там ложи, герцогиня и Аннета все еще продолжали аплодировать несколько секунд и были за это особо награждены чуть заметным поклоном тенора.

— О, он нас заметил! — сказала Аннета.

— Какой поразительный артист! — воскликнула герцогиня.

А Бертен, наклонившись вперед, со смешанным чувством раздражения и презрения смотрел, как певец под аплодисменты уходит за боковые кулисы, слегка покачиваясь, вытягивая носок ноги и положив руку на бедро, как настоящий театральный герой.

Заговорили о Монрозэ. Его успехи у женщин наделали не меньше шуму, чем его талант. Он выступал во всех столицах, приводя женщин в экстаз, и стоило ему только выйти на сцену, они, наперед зная, как он неотразим, уже чувствовали, что их сердца бьются учащеннее. Впрочем, он, как передавали, якобы не обращал внимания на это восторженное исступление и довольствовался музыкальными триумфами. Мюзадье, стараясь в присутствии Аннеты выражаться как можно осторожнее, рассказывал о жизни этого красивого певца, а герцогиня, вне себя от восхищения, находила понятными и простительными все безумства, на какие можно было пойти из-за него: настолько он ей казался обольстительным, элегантным, изысканным и на редкость музыкальным. И она заключила со смехом:

— Разве можно устоять перед этим голосом?

Оливье злился, становился желчным. Право, ему непонятно, как можно увлекаться каким-то гаером, постоянно изображающим разнообразные человеческие типы, одинаково ему чуждые, который на один миг воплощается в воображаемых людей, этим размалеванным манекеном, полуночником, готовым за определенную плату каждый вечер играть новую роль.

— Вы им завидуете, — сказала герцогиня. — Все вы, светские люди и художники, терпеть не можете актеров, потому что они пользуются успехом гораздо больше, чем вы.

И она повернулась к Аннете:

— Слушай, малютка, ты только еще вступаешь в жизнь и смотришь на все здоровыми глазами. Как ты находишь этого тенора?

Аннета с убежденным видом ответила:

— Я нахожу, что он очень красив.

Три удара возвестили о втором действии, и занавес поднялся, открывая деревенский праздник.

Выход Эльссон был великолепен. Ее голос тоже, по-видимому, окреп, и она владела им более уверенно, чем раньше. Она стала действительно выдающейся, прекрасной, отличной певицей, известность которой не уступала известности Бисмарка и Лессепса.

Когда Фауст устремился к ней, когда он своим обворожительным голосом пропел ей эту полную очарования фразу:

Позвольте, барышня прелестная моя,Вам руку предложить, чтобы вести вас дале, —

а белокурая Маргарита, такая хорошенькая и такая трогательная, ответила ему:

Но я не барышня, и не прелестна я,И мне не надобно, чтоб руку предлагали, —весь зал был охвачен восторгом.

Занавес опустился, и раздались неистовые крики. Аннета так долго аплодировала, что Бертену захотелось схватить ее за руки, чтобы она перестала. Его сердце терзалось новою мукой. Весь антракт он молчал; его неотступная мысль злобно преследовала даже за кулисами ненавистного певца, который привел в такое возбуждение эту девочку и теперь снова мажет белилами щеки у себя в уборной.

Занавес поднялся. Началась сцена в саду.

По залу тотчас разлилась своего рода любовная лихорадка: никогда еще не бывало подобных исполнителей этой нежной, как дыхание поцелуя, музыки. Это уже не были знаменитые артисты Монрозэ и Эльссон, — это были два существа из идеального мира, даже не два существа, а только два голоса: вечный голос мужчины, который любит, вечный голос женщины, которая уступает этой любви, — и голоса их звучали, как вздох, в котором изливалась вся поэзия человеческой нежности.

Когда Фауст запел:

О, дай же, дай же мне тобой полюбоваться, —

в звуках, вылетавших из его груди, слышалось такое обожание, восторг, такая мольба, что на мгновение все сердца забились жаждою любви.

Оливье вспомнил, как он сам тихо шептал эту фразу в парке Ронсьера под окнами дома. До сих пор она казалась ему немного пошлой, а теперь приходила на уста, как последний крик страсти, как последняя мольба, последняя надежда и последняя милость, которой он мог еще ждать в этой жизни.

Потом он уже ничего больше не слушал, ничего не слышал, он увидел, как Аннета поднесла платок к глазам, и ощутил острый до боли приступ ревности.

Она плакала! Значит, ее сердце, ее женское сердечко, еще ничего не знавшее, просыпалось к жизни, приходило в волнение. Здесь, так близко от Оливье, совсем не думая о нем, она постигла, с какою силою любовь может потрясти человеческое существо, и этим откровением, этим посвящением в таинство любви она обязана какому-то жалкому распевающему гаеру.

Ах, Бертен уже не сердился на маркиза де Фарандаля, этого тупицу, который ничего не видел, не знал, не понимал! Но как ненавидел он человека в облегающем трико, озарившего прозрением эту юную девичью душу.

Оливье хотелось броситься к ней, как бросаются к тому, кого вот-вот раздавит понесший конь, хотелось схватить ее за руку, увести, оттащить, сказать ей: «Уйдем отсюда! Уйдем отсюда, умоляю вас!»

Как она слушала, как трепетала! А он, как он страдал! Он уже раньше испытывал это страдание, но оно не было таким жестоким! Он вспомнил об этом, потому что все терзания ревности возобновляются, подобно раскрывающимся ранам. Сначала это было в Ронсьере, по дороге с кладбища, когда он в первый раз почувствовал, что она ускользает от него, что у него нет никакой власти над нею, над этой девочкой, непокорной, как молодой зверек. Но там, когда она убегала от него, чтобы рвать цветы, он раздражался, им овладевало грубое желание остановить ее порыв, удержать подле себя ее тело; теперь же от него убегала сама ее душа, неуловимая душа. Ах, теперь он опять узнал это гложущее чувство досады, которую испытывал уже много раз при всевозможных малейших, еле заметных ударах, как будто оставляющих неизгладимые синяки на влюбленных сердцах. Он вспомнил все мучительные уколы мелкой ревности, сыпавшиеся на него изо дня в день. Каждый раз, когда Аннета обращала на что-нибудь внимание, чем-нибудь восторгалась, когда ей что-нибудь нравилось, когда она чего-нибудь желала, он ревновал, ревновал незаметно и беспрерывно ко всему, что поглощало время, внимание, взгляды, веселость, удивление и симпатии девушки, потому что все это понемногу отнимало ее у него. Он ревновал ее ко всему, что она делала в его отсутствие, ко всему, чего он не знал, к ее выездам из дому, к ее чтению, ко всему, что ей, по-видимому, нравилось, ревновал к раненному в Африке герою-офицеру, которым Париж занимался целую неделю, к автору нашумевшего романа, к какому-то неизвестному молодому поэту, которого она никогда не видела, но стихи которого декламировал Мюзадье, наконец, ко всем мужчинам, которых при ней расхваливали, хотя бы в самых банальных выражениях, потому что, кто любит женщину, тот не может не испытывать тревоги, когда она к кому-нибудь проявит интерес, пусть даже самый поверхностный. В сердце любящего живет властная потребность быть в глазах любимой единственным на свете. Он хочет, чтобы она больше не видела, не знала, не ценила никого другого. Как только он заметит, что она обернулась, узнав знакомого или просто желая на кого-нибудь посмотреть, он стремится перехватить ее взгляд и, если не может отвлечь его или завладеть им, испытывает глубочайшую муку.

Так терзался Оливье, глядя на певца, который, казалось, сеял и пожинал любовь в оперном зале, и триумф тенора заставлял его злиться на всех: и на женщин в ложах, сходивших с ума от восторга, и на мужчин, которые по своей глупости устраивали апофеоз этому фату.

Артист! Они называют его артистом, великим артистом! И этот скоморох, передатчик чужих мыслей, пользовался таким успехом, какого не знал сам их создатель! Ах, вот что такое справедливость и разум светских людей — невежественных, претенциозных любителей, на которых всю свою жизнь работают мастера человеческого искусства! Он смотрел, как они аплодируют, кричат, приходят в восторг, и давняя вражда, всегда скрывавшаяся в тайниках его гордого, надменного сердца выскочки, переходила в отчаяние, в бешеную ярость против этих глупцов, всесильных только по праву рождения и богатства.

До конца представления он молчал, снедаемый своими мыслями, а когда ураган последних восторгов затих, он предложил руку герцогине, между тем как маркиз повел под руку Аннету. Они спустились по той же большой лестнице вместе с потоком женщин и мужчин, в этом великолепном, медленно движущемся каскаде обнаженных плеч, роскошных платьев и черных фраков. Затем герцогиня, Аннета, ее отец и маркиз сели в ландо, а Оливье Бертен остался с Мюзадье на площади Оперы.

Вдруг он почувствовал нечто вроде расположения к этому человеку, или, вернее, то естественное влечение, какое испытывают к соотечественнику, встреченному вдали от родины; ведь он чувствовал себя теперь затерянным в этом чуждом и равнодушном сборище, а с Мюзадье можно было поговорить об Аннете.

Он взял Мюзадье под руку.

— Вы ведь еще не идете домой, — сказал он. — Погода хорошая, пройдемся.

— С удовольствием.

Они направились к церкви Мадлен, среди ночной толпы, ненадолго, но бурно оживлявшей бульвары в полночь, по выходе из театров.

Голова Мюзадье была набита множеством новостей и злободневными разговорами, которые Бертен называл его «сегодняшним меню», и он с обычной словоохотливостью коснулся двух-трех особенно занимавших его тем. Художник не выпускал его руки, не прерывал его, но и не слушал, твердо зная, что сейчас наведет его на разговор об Аннете, и шел, ничего не видя вокруг себя, всецело замкнувшись в своей любви. Он шел, обессиленный приступом ревности, разбитый ею, как после падения, подавленный уверенностью, что ему больше нечего делать на свете.

Так будет он страдать все сильнее и сильнее, ничего не ожидая впереди. Он будет влачить жалкие дни один за другим, глядя издали, как она живет, как она счастлива, любима и, конечно, любит сама. Любовник! Может быть, и у нее будет любовник, как был любовник у ее матери. Он ощущал в себе так много разнообразных и сложных источников страдания, такой наплыв горя, столько неизбежных мучений, чувствовал себя таким потерянным, переживал такую невообразимую тоску, что не мог и представить, чтобы кто-нибудь способен был страдать так, как он. И ему пришли в голову ребяческие выдумки поэтов о бесполезном труде Сизифа, физической жажде Тантала, пожираемом сердце Прометея! О, если бы они предвидели, если бы поглубже заглянули в самозабвенную любовь стареющего мужчины к молодой девушке, с какой силой изобразили бы они нестерпимые и затаенные муки существа, которое уже не может быть любимым, пытку бесплодного желания и — что страшнее клюва коршуна — белокурую головку, терзающую старое сердце!

Мюзадье продолжал говорить, и Бертен перебил его, прошептав почти невольно, под властью навязчивой мысли:

— Сегодня вечером Аннета была очаровательна.

— Да, прелестна…

Чтобы помешать Мюзадье поймать прерванную нить его размышлений, художник прибавил:

— Она красивее, чем была ее мать.

Тот рассеянно подтвердил, повторив несколько раз сряду: «Да… да… да», — но мысль его не остановилась на этой новой теме.

Тогда Оливье хитро связал ее с одним из особенно занимавших Мюзадье вопросов и продолжал:

— Когда она выйдет замуж, у нее будет один из первых салонов в Париже.

Этого было достаточно, чтобы такой завзятый светский человек, каким был инспектор изящных искусств, пустился с авторитетом знатока в обсуждение того, какое место предстоит занять в высшем французском обществе маркизе де Фарандаль.

Бертен слушал его, и ему представлялась Аннета в большой, ярко освещенной гостиной, окруженная женщинами и мужчинами. Эта картина тоже вызывала в нем ревность.

Теперь они шли по бульвару Мальзерб. Проходя мимо дома— Гильруа, художник посмотрел наверх. В окнах, за неплотно прилегающими гардинами, как будто был свет. У него появилось подозрение, что герцогиня с племянником были приглашены после спектакля на чашку чая. Его охватило бешенство, и он ощутил мучительное страдание.

Бертен по-прежнему крепко держал Мюзадье под руку, время от времени он каким-нибудь возражением подзадоривал его, и тот продолжал свои высказывания о будущей молодой маркизе. Даже его монотонный голос, говоря о ней, вызывал ее образ, реявший вокруг них во мраке.

Они подошли к дому художника на проспекте Вилье.

— Не зайдете ли? — спросил Бертен.

— Нет, благодарю. Поздно, пойду спать.

— Ну, зайдите на полчаса, поболтаем еще немного.

— Нет, право, слишком поздно!

При мысли остаться одному после испытанного только что потрясения душа Бертена наполнилась ужасом. У него есть собеседник, и он не отпустит его.

— Войдите же. Я давно собираюсь подарить вам какой-нибудь этюд и хочу, чтобы вы сами выбрали.

Тот, зная, что художники не всегда расположены делать подарки и что обещания скоро забываются, ухватился за этот случай. В качестве инспектора изящных искусств он обладал уже целой галереей, собранной с большим умением.

— Следую за вами, — сказал он.

Они вошли.

Разбуженный лакей подал им грог; некоторое время беседа шла о живописи. Бертен показывал Мюзадье этюды и попросил его взять себе тот, который ему больше всего понравится. Но Мюзадье ни на чем не мог остановиться: его смущало газовое освещение, при котором он плохо разбирался в тональности. Наконец он выбрал группу девочек, прыгающих через веревочку на тротуаре, и почти сейчас же выразил желание уйти и унести подарок.

— Я пришлю его вам, — сказал художник.

— Нет, я возьму его с собой, чтобы полюбоваться, прежде чем лягу в постель.

Ничем нельзя было удержать его, и Бертен опять очутился один в своем особняке, этой темнице его воспоминаний и мучительного волнения.

Когда на следующее утро слуга вошел к нему с чаем и газетами, он застал своего господина сидящим на кровати. Бертен был так бледен, что слуга испугался.

— Вы нездоровы, сударь? — спросил он.

— Пустяки, небольшая мигрень.

— Не прикажете ли сходить за лекарством?

— Нет. Какая погода?

— Дождь.

— Хорошо. Можете идти.

Поставив на столик чайный прибор и положив газеты, слуга ушел.

Оливье взял Фигаро и развернул его. Передовая статья была озаглавлена: «Современная живопись». Это был дифирамб во славу четырех или пяти молодых живописцев, которые, несомненно владея даром колорита и злоупотребляя им ради эффекта, выдавали себя за революционеров и гениальных новаторов.

Как все представители старшего поколения, Бертен негодовал на этих новых пришельцев, возмущался их нетерпимостью, оспаривал их теории. Поэтому, едва он принялся за чтение этой статьи, в нем уже зашевелился тот гнев, который так быстро вспыхивает в исстрадавшейся душе; потом, взглянув ниже, он заметил свое имя, и, как удар кулака в грудь, поразили его следующие несколько слов, которыми заканчивалась какая-то фраза: «вышедшее из моды искусство Оливье Бертена».

Он всегда был чувствителен к порицаниям и к похвалам, но в глубине души, несмотря на законное тщеславие, больше страдал, когда его порицали, нежели радовался, когда его хвалили; это происходило от неуверенности в себе, от его постоянных колебаний. Однако раньше, во времена его успеха, ему так обильно курили фимиам, что он забывал о булавочных уколах. Теперь, при непрекращающемся наплыве новых художников и новых ценителей искусства, восхваления становились реже, а хула язвительнее. Он чувствовал себя зачисленным в батальон старых талантов, которых молодежь уже не признавала своими учителями; человек умный и проницательный, он теперь одинаково страдал не только от прямых нападок, но и от малейшего намека.

Однако еще ни разу ни одна рана, нанесенная его самолюбию художника, не была до такой степени болезненна. Он задыхался, еще раз перечитал статью, стараясь уловить ее малейшие оттенки. Их выбрасывали в корзину — его вместе с несколькими другими собратьями по кисти, — выбрасывали с оскорбительной развязностью, и он встал с постели, повторяя шепотом эти как бы запечатлевшиеся на губах слова: «вышедшее из моды искусство Оливье Бертена».

Никогда еще не чувствовал он такой горечи, такого упадка духа, ощущения, что наступает конец всему его физическому и духовному существу, никогда еще не погружался он в такую безысходную душевную тоску. До двух часов просидел он в кресле перед камином, протянув ноги к огню, не имея сил двинуться с места, заняться чем бы то ни было. Потом у него явилась потребность найти утешение, пожать преданные руки, взглянуть в верные глаза, потребность в том, чтобы его пожалели, помогли ему, потребность в ласковых, дружеских словах. И, как всегда, он отправился к графине.

Когда он вошел в гостиную, Аннета была там одна. Стоя спиной к нему, она торопливо надписывала адрес на каком-то письме. Рядом на столе лежал развернутый номер Фигаро. Бертен увидел одновременно газету и девушку; он растерянно остановился, не смея сделать шагу. Что, если она прочла! Ома обернулась, но, занятая, поглощенная разными женскими заботами, поспешно сказала:

— А, здравствуйте, господин художник. Извините, что я вас покидаю. Наверху меня ждет портниха. Вы понимаете, портниха перед свадьбой — дело важное. Но я вам предоставлю на время маму, — она ведет переговоры и спорит с этой искусницей. А если мама мне понадобится, я потребую ее у вас обратно на несколько минут.

И она скрылась почти бегом, чтобы показать, как ей некогда.

Этот внезапный уход, без единого нежного слова, без единого ласкового взгляда, — а ведь он… он так любил ее, — глубоко взволновал его. На глаза ему опять попался Фигаро, и он подумал: «Она прочла! Меня высмеивают, отрицают. Она больше не верит в меня. Я уже для нее ничто».

Он сделал шаг — другой к газете, как подходят к человеку, чтобы дать ему пощечину. Потом подумал: «Может быть, она и не читала. У нее сегодня столько хлопот. Но вечером, за обедом, при ней, наверно, заговорят об этом, и она захочет прочитать статью».

Внезапным, почти бессознательным движением он поспешно, как вор, схватил газету, сложил ее, перегнул и сунул в карман.

Вошла графиня. Когда она увидела мертвенно-бледное, искаженное лицо Оливье, она поняла, что он дошел до предела своих страданий.

Она бросилась к нему с порывом, со всем порывом своей бедной, тоже истерзанной души, своего бедного, тоже измученного тела. Положив руки ему на плечи и пристально глядя в глаза, она сказала:

— О, как вы несчастны!

На этот раз он уже не отрицал; горло его судорожно сжалось, и он пролепетал:

— Да… да… да.

Она чувствовала, что он вот-вот разрыдается, и увела его в самый темный угол гостиной, где за небольшой ширмой, обтянутой старинным шелком, стояли два кресла. Они сели тут, за этой тонкой вышитой перегородкой, в сером полумраке дождливого дня.

Мучаясь этим горем, глубоко жалея его, она заговорила:

— Бедный Оливье, как вы страдаете!

Он прижался седой головой к плечу подруги.

— Сильнее, чем вы думаете! — сказал он.

Она прошептала с грустью:

— О, я это знала. Я все чувствовала. Я видела, как это началось и созрело!

Он ответил, как будто она обвиняла его:

— Я в этом не виноват, Ани.

— Я знаю… Я ни в чем не упрекаю вас…

И, чуть повернувшись к Оливье, она тихо прикоснулась губами к его глазу и ощутила в нем горькую слезу.

Она вздрогнула, словно выпила каплю отчаяния, и несколько раз повторила:

— Ах, бедный друг… бедный друг… бедный друг!..

И, после минутного молчания, прибавила:

— В этом виноваты наши сердца; они не состарились. Мое, я чувствую, бьется так живо!

Он попытался заговорить и не мог: слезы душили его. Прижавшись к нему, она слышала какое-то клокотание в его груди. И вдруг ею снова овладела эгоистическая тоска любви, так давно уже снедавшая ее, и она сказала с тем душераздирающим выражением, с каким люди говорят о только что обнаруженном ужасном несчастье:

— Боже, как вы ее любите!

Он еще раз признался:

— О да, я люблю ее!

Она ненадолго призадумалась.

— А меня? Меня вы никогда так не любили?

Он не стал отрицать, он переживал теперь одну из тех минут, когда люди говорят всю правду, и прошептал:

— Нет, я был тогда слишком молод!

Она изумилась:

— Слишком молоды? Почему?

— Потому что жизнь улыбалась мне. Только в нашем возрасте можно любить до самозабвения.

Она спросила:

— Похоже ли то, что вы испытываете близ нее, на то, что вы испытывали близ меня?

— И да и нет… а между тем это почти одно и то же. Я любил вас, как только можно любить женщину. А ее я люблю, как вас, потому что она — это вы; но любовь эта стала чем-то неотразимым, губительным, чем-то таким, что сильнее смерти. Я объят ею, как горящий дом пламенем!

Она почувствовала, что дыхание ревности иссушило в ней жалость, и заговорила тоном утешения:

— Мой бедный друг! Еще несколько дней, и она будет замужем и уедет. Не видя ее, вы, несомненно, излечитесь.

Он покачал головою:

— Нет, я погиб, я окончательно погиб!

— Да нет же, нет! Вы не увидите ее три месяца. Этого достаточно. Довольно же было вам трех месяцев, чтобы полюбить ее сильнее, чем меня, а ведь меня вы знаете уже двенадцать лет.

Тогда в избытке горя он стал молить ее:

— Ани, не покидайте меня!

— Что же я могу сделать, мой друг?

— Не оставляйте меня одного!

— Я буду навещать вас, когда бы вы ни захотели,

— Нет. Позвольте мне бывать здесь как можно чаще.

— Вы будете рядом с ней.

— И рядом с вами.

— Вы не должны ее видеть до свадьбы.

— О Ани!

— Или, по крайней мере, как можно реже.

— Можно мне остаться у вас сегодня вечером?

— Нет, в таком настроении нельзя. Вам надо развлечься, пойти в клуб, в театр, еще куда-нибудь, но не оставаться здесь.

— Я прошу вас.

— Нет, Оливье, это невозможно. Кроме того, у меня будут обедать люди, присутствие которых еще сильнее расстроит вас.

— Герцогиня и… он?..

— Да.

— Но я ведь вчера провел с ними весь вечер.

— Уж не говорите! То-то вы сегодня так хорошо себя чувствуете.

— Обещаю вам, что буду совершенно спокоен.

— Нет, это невозможно.

— Тогда я ухожу.

— Куда же вы так торопитесь?

— Мне надо походить.

— Это хорошо, ходите побольше, ходите до самой ночи, постарайтесь смертельно устать — и тогда ложитесь спать.

Он встал:

— Прощайте, Ани.

— Прощайте, дорогой друг. Я заеду к вам завтра утром. Хотите, я пойду на такую же страшную неосторожность, как бывало, — сделаю вид, что позавтракаю дома в полдень, а в четверть второго буду завтракать с вами?

— Да, превосходно. Как вы добры!

— Ведь я же люблю вас.

— И я вас тоже люблю.

— О, не говорите больше об этом.

— Прощайте, Ани.

— Прощайте, дорогой друг. До завтра.

— Прощайте.

Он перецеловал ей руки, потом поцеловал ее в виски, потом в уголки губ. Теперь глаза у него были сухие, вид решительный. Внезапно он схватил ее, заключил в объятия и, приникнув губами к ее лбу, казалось, впивал, вдыхал всю любовь, которую она питала к нему.

И быстрыми шагами, не оглядываясь, вышел.

Оставшись одна, она бессильно опустилась на стул и зарыдала. Она просидела бы так до вечера, если бы за нею не пришла Аннета. Чтобы дать себе время отереть покрасневшие глаза, графиня сказала ей:

— Мне надо написать несколько слов, детка. Иди наверх, я сию секунду приду.

Вплоть до вечера ей пришлось заниматься важным вопросом о приданом.

Герцогиня и ее племянник по-семейному обедали у Гильруа,

Только что сели за стол, все еще обсуждая вчерашнее представление, как вошел слуга с тремя огромными букетами в руках.

Г-жа де Мортмэн удивилась:

— Господи, что это такое?

Аннета воскликнула:

— О, какие красивые! Кто бы это мог прислать?

Мать ответила:

— Конечно, Оливье Бертен.

С тех пор, как он ушел, она все время думала о нем. Он показался ей таким мрачным, трагичным; ей было так понятно его безысходное горе, она так мучительно чувствовала отзвук этой скорби в себе самой и так сильно, так нежно, так безгранично любила его, что сердце ее сжималось от зловещих предчувствий.

Во всех трех букетах действительно оказались визитные карточки художника. На каждой из них он написал карандашом имена графини, герцогини и Аннеты.

Г-жа де Мортмэн спросила:

— Уж не болен ли ваш друг Бертен? Вчера он очень плохо выглядел.

И г-жа де Гильруа ответила:

— Да, он меня немного беспокоит, хотя ни на что не жалуется.

Муж ее добавил:

— Ну, с ним то же, что с нами со всеми: он стареет. И за последнее время даже слишком быстро. Впрочем, мне кажется, холостяки опускаются как-то сразу. Они разваливаются скорее, чем наш брат. Он действительно сильно изменился.

Графиня вздохнула.

— О, да!

Фарандаль вдруг перестал шептаться с Аннетой и сказал:

— Сегодня утром в Фигаро напечатана весьма неприятная для него статья.

Графиню выводили из себя всякие нападки на талант ее друга, всякое порицание, малейший неприязненный намек.

— Ах, — сказала она, — такой выдающийся человек, как Бертен, может и не обращать внимания на подобные выпады!

Гильруа удивился:

— Как, неприятная для Оливье статья? А я не читал. На какой странице?

— На первой, — ответил маркиз, — в самом начале, под заглавием: «Современная живопись».

И депутат перестал удивляться:

— Ну, конечно, я потому ее и не прочел, что это о живописи.

Все улыбнулись, так как знали, что, кроме политики и сельского хозяйства, г-н де Гильруа мало чем интересуется.

Заговорили о другом, потом перешли в гостиную пить кофе. Графиня не слушала, еле отвечала на вопросы; ее преследовала мысль о том, что делает теперь Оливье. Где он? Обедал ли? Где мыкает в эту минуту свою неисцелимую тоску? Теперь ей было мучительно жаль, что она дала ему уйти, не удержала его, и ей представлялось, как он бродит по улицам, печальный, бездомный, одинокий, гонимый своим горем.

До самого отъезда герцогини и ее племянника она была молчалива, терзаясь смутным, суеверным страхом, затем легла в постель и лежала в темноте с открытыми глазами, думая о нем!

Прошло много времени, и вдруг ей послышался звонок в. передней. Она вздрогнула, села и прислушалась. Вторично в ночной тишине продребезжал звонок.

Она соскочила с кровати, изо всей силы нажала кнопку электрического звонка, чтобы разбудить горничную, и со свечою в руке побежала в переднюю.

— Кто там? — спросила она, не отворяя двери.

Незнакомый голос ответил:

— Письмо.

— Письмо, от кого?

— От доктора.

— От какого доктора?

— Не знаю, тут про несчастный случай.

Не колеблясь больше, она открыла дверь и очутилась лицом к лицу с кучером фиакра. В руке у него была бумажка, которую он подал ей. Она прочитала: «Весьма спешное. Графу де Гильруа».

Почерк был незнакомый.

— Войдите, друг мой, — сказала она, — сядьте и подождите.

У дверей комнаты мужа сердце ее заколотилось так сильно, что у нее не хватило сил позвать его. Она постучала в дверь подсвечником. Граф спал и не слышал стука.

Тогда, теряя терпение, нервничая, она стала стучать в дверь ногою и услышала заспанный голос, спрашивавший:

— Кто там? Который час?

Она ответила:

— Это я, вам привезли спешное письмо. Случилось какое-то несчастье.

Он пробормотал из-под полога:

— Сейчас я встану. Иду.

И через минуту он появился в халате. Одновременно с ним вбежали двое слуг, разбуженные звонком. Увидев в столовой сидевшего на стуле постороннего человека, они оторопели от страха.

Граф взял письмо и стал вертеть его, бормоча:

— Что это такое? Не могу понять.

Она сказала, волнуясь:

— Да читайте же!

Он разорвал конверт, развернул письмо, вскрикнул от изумления и испуганными глазами посмотрел на жену.

— Боже мой, что такое? — сказала она.

Он не мог говорить от сильного волнения и пробормотал:

— О, большое несчастье!.. Большое несчастье!.. Бертен попал под экипаж.

Она закричала:

— Умер?

— Нет, нет, — сказал он. — Прочитайте сами.

Она выхватила у него из рук письмо, которое он протянул, и прочла:

«Милостивый государь, только что случилось большое несчастье. Нашего друга, знаменитого художника, г-на Оливье Бертена, сшиб омнибус, и колесо переехало его. Не могу еще высказаться определенно о возможных последствиях этого несчастья; оно может оказаться и не особенно серьезным, но может также немедленно повести за собой роковую развязку. Г-н Бертен настоятельно просит вас и умоляет графиню де Гильруа тотчас же приехать к нему. Надеюсь, милостивый государь, что графиня и вы не откажете исполнить желание нашего общего друга, который, быть может, не доживет до утра.

Доктор де Ривиль».

Графиня уставилась на мужа широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Затем внезапно, словно по ней прошел электрический ток, она почувствовала тот прилив мужества, который иногда, в часы бедствия, превращает женщину в самое отважное из всех живых существ.

Она обернулась к горничной:

— Скорее одеваться!

— Что прикажете подать?

— Все равно. Что хотите.

— Жак, — продолжала она, обращаясь к мужу, — будьте готовы через пять минут.

Глубоко потрясенная, возвращалась она в свою спальню и, увидев дожидавшегося кучера, спросила:

— Ваш экипаж тут?

— Да, сударыня.

— Хорошо, вы нас повезете.

И она побежала к себе.

Наскоро, порывистыми движениями безумной, застегивая крючки, завязывая тесемки, она как попало набросила на себя платье, кое-как приподняла и заложила волосы перед зеркалом, глядя — и не думая теперь об этом — на отражение своего бледного лица с блуждающими глазами.

Накинув пальто, она бросилась на половину мужа, который еще не был готов, и потащила его.

— Едем, — говорила она, — подумайте, ведь он может умереть!

Граф растерянно прошел за нею, спотыкаясь, силясь разглядеть ступени неосвещенной лестницы, осторожно нащупывая их ногами.

Переезд совершился быстро и в молчании. Графиня так дрожала, что зубы ее стучали; сквозь стекло дверцы она смотрела, как за пеленою дождя пробегали мимо газовые рожки. Тротуары блестели, на бульварах не было ни души, ночь стояла мрачная. Дверь дома художника была отворена, швейцарская освещена и пуста.

Навстречу им, на верхнюю площадку лестницы, вышел доктор де Ривиль, седенький, коротенький, кругленький человечек, тщательно одетый и крайне учтивый. Он почтительно поклонился графине и пожал руку графу.

Графиня спросила его, задыхаясь, словно поднявшись по лестнице, она совершенно выбилась из сил:

— Ну, как, доктор?

— Что же, графиня, я надеюсь, что дело менее серьезно, чем показалось мне в первую минуту.

Она воскликнула:

— Он не умрет?

— Нет. По крайней мере я этого не думаю.

— Вы ручаетесь?

— Нет. Я лишь надеюсь, что имею здесь дело с простой контузией брюшной полости, без внутренних повреждений.

— Что вы называете повреждениями?

— Разрывы.

— Почему вы знаете, что их у него нет?

— Я так предполагаю.

— А если они есть?

— О, тогда это дело серьезное!

— Он может умереть от них?

— Да.

— Очень скоро?

— Очень скоро. В несколько минут или даже в несколько секунд. Но успокойтесь, сударыня, я уверен, что недели через две он поправится.

Она слушала с глубоким вниманием, стараясь все узнать, все понять.

— Какой разрыв может быть у него?

— Например, разрыв печени.

— Это очень опасно?

— Да… но я весьма удивился бы, если бы теперь произошло какое-нибудь осложнение. Войдем к нему. Это будет ему только на пользу, он ждет вас с большим нетерпением.

Войдя в комнату, она прежде всего увидела бледное лицо на белой подушке. Несколько свечей и пламя камина освещали его, обрисовывая профиль, резко выделяя тени, и на этом синевато-бледном лице графиня увидела два глаза, смотревших на нее.

Все ее мужество, вся энергия, вся решимость пропали — это осунувшееся, искаженное лицо было лицом умирающего, всего за несколько часов он превратился в какой-то призрак! «Боже мой!» — дрожа от ужаса, еле слышно прошептала она, направляясь к нему.

Он попытался улыбнуться, чтобы успокоить ее, но вместо улыбки на лице его появилась мучительная гримаса.

Подойдя к самой его постели, г-жа де Гильруа нежно положила обе руки на протянутую вдоль тела руку Оливье и прошептала:

— О мой бедный друг!

— Это ничего, — сказал он тихонько, не шевельнув головой.

Теперь она смотрела на него, потрясенная этой переменой. Он был так бледен, как будто под кожей у него не осталось уже ни капли крови. Щеки провалились, точно он всосал их, а глаза были такие впалые, словно их втащили внутрь на нитке.

Он понял ужас своей подруги и вздохнул:

— В хорошем я виде!

Все еще не сводя с него глаз, она спросила:

— Как это случилось?

Ему приходилось делать большие усилия, чтобы говорить, и мгновениями по его лицу пробегали нервные судороги.

— Я не смотрел по сторонам… думал о другом… совсем о другом… да… и какой-то омнибус сшиб меня и переехал по животу…

Слушая его, она словно видела, как это произошло, и, охваченная ужасом, спросила:

— Вы разбились до крови?

— Нет. У меня только ушибы… я немного помят.

Она спросила:

— Где это произошло?

Он еле слышно ответил:

— Не знаю точно. Довольно далеко отсюда.

Доктор подкатил графине кресло, и она опустилась в него. Граф стоял в ногах постели, повторяя сквозь зубы:

— О бедный мой друг… бедный мой друг… какое страшное несчастье!

Он в самом деле был сильно удручен, так как очень любил Оливье.

Графиня опять спросила:

— Где же это случилось?

Доктор ответил:

— Я сам не знаю толком, или, вернее, не могу понять. Где-то около Гобеленов, почти за городом! По крайней мере кучер фиакра, доставивший его домой, утверждал, что привез его из какой-то аптеки этого района, куда его перенесли в девять часов вечера.

И, наклонившись к Оливье, доктор спросил:

— Правда ли, что это произошло в районе Гобеленов?

Берген закрыл глаза, как бы стараясь припомнить, и прошептал:

— Не знаю.

— А куда вы шли?

— Не могу вспомнить. Шел куда глаза глядят!

У графини вырвался стон, которого она не в силах была сдержать, и на несколько секунд так стеснилось дыхание, что она чуть не задохнулась; достав из кармана платок, она прижала его к глазам и страшно разрыдалась.

Она знала, она догадывалась! Какая невыносимая тяжесть легла ей на сердце: угрызения совести в том, что она не оставила Оливье у себя, прогнала его, вышвырнула на улицу. И вот он, опьянев от горя, попал под этот омнибус.

Все тем же тихим, монотонным голосом он сказал ей:

— Не плачьте. Это терзает меня.

Сделав над собою страшное усилие, она вдруг перестала рыдать, отняла от лица платок и, широко раскрыв глаза, глядела на Оливье; ни один мускул не дрогнул в ее лице, только медленно текли из глаз слезы.

Они смотрели друг на друга, оба неподвижные, соединив руки на одеяле. Они смотрели друг на друга, забыв о том, что тут есть другие люди, и во взгляде их передавалось от сердца к сердцу сверхчеловеческое волнение.

Быстро, безмолвно и грозно вставали между ними все их воспоминания, вся их — тоже раздавленная — любовь, все перечувствованное ими вместе, все, что соединяло и сливало их жизни в том влечении, которому они отдались.

Они смотрели друг на друга, и признания рвались с их уст, непреодолимо было их желание рассказать и выслушать столько сокровенных и таких грустных тайн, которыми им надо было поделиться. Она почувствовала, что необходимо, чего бы это ни стоило, удалить обоих мужчин, стоявших позади нее, что она должна найти какой-нибудь способ, какую-нибудь вдохновенную уловку; недаром же она была женщиной, изобретательной на выдумки. И она задумалась над этим, не сводя глаз с Оливье.

Ее муж и доктор тихо разговаривали. Речь шла о том, какой уход понадобится Бертену.

Повернув голову, она спросила доктора:

— Вы пригласили сиделку?

— Нет. Я предпочитаю прислать интерна: он лучше будет следить за состоянием больного.

— Пришлите и сиделку и интерна. Лишний уход не помешает. Нельзя ли вызвать их уже на эту ночь? Вы ведь, вероятно, не останетесь здесь до утра?

— Действительно, я собираюсь домой. Я здесь уже четыре часа.

— Но вы пришлете нам сиделку и интерна?

— Ночью это довольно трудно. Впрочем, я попытаюсь.

— Это необходимо.

— Они, может быть, и пообещают, но приедут ли?

— Мой муж поедет с вами и привезет их добром или силой.

— Но нельзя же вам, сударыня, оставаться здесь одной.

— Мне! — чуть не вскрикнула она, и в ее голосе послышался почти вызов, негодующий протест против какого бы то ни было противодействия ее воле. И властным, не допускающим возражений тоном она указала все, что необходимо было сделать. Не позже чем через час интерн и сиделка должны быть здесь для предупреждения всякого рода случайностей. Чтобы доставить их сюда, кто-нибудь должен поднять их с постели и привезти с собою. Только ее муж может сделать это. Тем временем при больном останется она: это ее долг и ее право. Она просто-напросто выполнит свою роль друга, роль женщины. К тому же так она хочет, и никто ее не разубедит.

Ее доводы были правильны. Пришлось согласиться с ними и так и поступить.

Она встала, с нетерпением ожидая их ухода; ей хотелось как можно скорее остаться одной. Чтобы не совершить в их отсутствии какой-нибудь оплошности, она выслушивала указания доктора, стараясь хорошенько вникнуть в них, все запомнить, ничего не забыть. Лакей Бертена, стоя рядом с нею, также слушал, а за его спиною жена его, кухарка, помогавшая при первой перевязке, кивала головой в знак того, что она тоже все поняла. Графиня повторила, как заученный урок, все указания и стала торопить обоих мужчин, повторяя мужу:

— Возвращайтесь скорее, главное — возвращайтесь скорее.

— Я повезу вас в моей карете, — сказал доктор графу. — Она быстрее доставит вас обратно. Вы будете здесь через час…

Перед отъездом доктор снова долго осматривал больного, чтобы удостовериться, что состояние его по-прежнему удовлетворительно.

Гильруа продолжал колебаться. Он промолвил:

— Не находите ли вы, что мы с вами поступаем неосторожно?

— Нет. Опасности нет. Ему нужны лишь отдых и покой. Пусть только г-жа Гильруа не позволяет ему говорить и сама говорит с ним как можно меньше.

Графиня, упав духом, переспросила:

— Значит, с ним нельзя разговаривать?

— Нет, нет, сударыня! Сядьте в кресло, посидите возле него. Он не будет чувствовать себя одиноким, и ему станет легче; но он не должен утомляться, ему не надо ни разговаривать, ни даже думать. Я приеду утром, к девяти. До свидания, сударыня, честь имею кланяться.

Он ушел с глубоким поклоном в сопровождении графа, который повторял:

— Не волнуйтесь, моя дорогая. Не пройдет и часу, как я буду обратно, и вы вернетесь домой.

Они ушли: она слышала, как стукнула внизу запертая за ними дверь и как затем на улице загромыхала отъезжавшая карета.

Слуга и кухарка оставались в комнате в ожидании приказаний. Графиня велела им уйти.

— Идите, — сказала она, — я позвоню, если мне что-нибудь понадобится.

Они тоже вышли, и она осталась подле Бертена одна.

Она снова подошла к его постели и, положив руки на края подушки, по обеим сторонам любимого лица, наклонилась и стала смотреть на него. Потом спросила, так близко приникая к его лицу, что слова ее, казалось, прикасались к нему вместе с ее дыханием:

— Вы сами бросились под этот омнибус?

Он ответил, опять пытаясь улыбнуться:

— Нет, он бросился на меня.

— Неправда, это вы.

— Нет, уверяю вас, что это он.

После нескольких минут молчания, тех минут, когда души как бы сплетаются взглядами, она прошептала:

— О мой дорогой, дорогой Оливье! И подумать только, что я дала вам уйти, что не удержала вас!

Он убежденно ответил:

— Все равно это случилось бы со мною раньше или позже.

Они опять обменялись взглядом, стараясь прочитать самые затаенные мысли друг друга. Он заговорил снова:

— Я думаю, мне уже не выжить. Я слишком страдаю.

Она пролепетала:

— Очень страдаете?

— О да!

Еще ниже склонившись над ним, она прикоснулась к его лбу, потом к глазам, потом к щекам медленными, легкими, бережно-осторожными поцелуями. Она чуть-чуть притрагивалась к нему краями губ, почти беззвучно, как целуют дети. И это длилось долго-долго. Он покорно отдавался этому дождю милых и нежных ласк, которые, казалось, успокаивали и освежали его, потому что его искаженное лицо реже, чем раньше, подергивалось судорогой.

Затем он сказал:

— Ани!

Она перестала целовать его и превратилась в слух.

— Что, друг мой?

— Вы должны дать мне одно обещание.

— Обещаю вам все, что хотите.

— Если я не умру до утра, поклянитесь мне привести ко мне. Аннету, один раз, только единственный раз! Мне так не хотелось бы умереть, не повидав ее… Подумайте… что завтра… в это время… я, может быть… я, наверное, закрою глаза навеки… и больше никогда не увижу вас… ни вас… ни ее…

Она перебила его; сердце ее разрывалось.

— О, замолчите… замолчите… хорошо, обещаю вам привести ее.

— Клянетесь?

— Клянусь, друг мой… Но молчите, не говорите больше. Вы причиняете мне ужасную боль… молчите…

По лицу его пробежала быстрая судорога; он сказал:

— Раз нам остается пробыть наедине лишь несколько минут, не станем терять их, воспользуемся ими, чтобы проститься. Я вас так любил…

Она вздохнула:

— А я… как я все еще люблю вас!

Он прибавил:

— Я узнал счастье лишь с вами. Только последние дни были тяжелы… Это не ваша вина… Ах, бедная моя Ани, как иногда печальна жизнь… и как тяжело умирать!

— Молчите, Оливье. Умоляю вас…

Он продолжал, не слушая ее:

— Я был бы так счастлив, не будь у вас дочери…

— Молчите… Боже мой!.. Молчите…

Он, казалось, скорее размышлял вслух, чем говорил с нею.

— Ах, тот, кто придумал эту жизнь и создал людей, был или слеп, или очень зол!..

— Оливье, умоляю вас… Если вы меня когда-нибудь любили, замолчите… Не говорите так больше.

Он не сводил с нее глаз. Склонившееся над ним лицо было мертвенно-бледно; она сама была похожа на умирающую. И он замолчал.

Тогда она села в кресло, у самой постели, и снова взяла его руку, вытянутую поверх простыни.

— Теперь я запрещаю вам говорить, — сказала она. — Не шевелитесь больше и думайте обо мне, а я буду думать о вас.

Неподвижные, связанные между собою этим жгучим прикосновением, они опять стали смотреть друг на друга. Она держала его лихорадочно горячую руку и поминутно слабо пожимала ее, а он в ответ на этот призыв слегка шевелил пальцами. Каждое это пожатие говорило им о чем-нибудь, вызывало в памяти частичку минувшего прошлого, оживляло померкшие воспоминания об их любви. Каждое это пожатие было затаенным вопросом и каждое было таинственным ответом, но печальны были ответы и печальны вопросы, эти «вы помните ли?» старой любви.

В это предсмертное свидание, которое, быть может, было последним, они мысленно повторили, год за годом, всю историю своей любви. И только потрескивание горящих дров слышалось в комнате.

Вдруг, испуганно вздрогнув, словно проснувшись, он сказал:

— Ваши письма!

Она спросила:

— Что? Мои письма?

— Я мог бы умереть, не уничтожив их.

Она воскликнула:

— Ах, что мне до этого! Какое это имеет значение! Пусть их найдут, пусть прочтут, мне безразлично!

Он возразил:

— А я этого не хочу. Встаньте, Ани. Откройте нижний ящик письменного стола, большой ящик, они там все, все. Их надо сжечь.

Она не двигалась и сидела, вся съежившись, как будто он предлагал ей сделать какую-то подлость.

Он опять заговорил:

— Ани, умоляю вас. Если вы этого не сделаете, вы меня измучите, вконец расстроите, доведете до сумасшествия. Подумайте только: они могут попасть бог весть в чьи руки, в руки нотариуса, лакея… или даже вашего мужа… Я этого не хочу…

Она встала, все еще колеблясь и повторяя:

— Нет, это слишком тяжело, слишком жестоко! Мне кажется, что вы требуете от меня сжечь наши сердца.

Он молил ее, и лицо его было искажено тоскою.

Видя, как он страдает, она покорилась и подошла к столу. Выдвинув ящик, она увидела, что он набит до краев множеством писем, и на всех конвертах узнала две строки с адресом, который она так часто писала. Эти две строки — имя адресата и название улицы — она знала так же хорошо, как свое собственное имя, как знают те несколько слов, в которых сосредоточены вся надежда и все счастье жизни. Она смотрела на эти маленькие четырехугольники, в них было все, что она сумела сказать о своей любви, все, что она могла оторвать от себя и отдать ему в нескольких каплях чернил, на белой бумаге.

Он с усилием повернул голову, чтобы посмотреть на нее, и еще раз сказал:

— Сожгите их поскорее.

Тогда она взяла две пачки писем и несколько мгновений держала их в руках. Они казались тяжелыми, скорбными, живыми и умершими, — ведь в них было так много различных чувств, мечтаний, таких милых, которым ныне уж конец. В ее руках сейчас была душа ее души, сердце ее сердца, сущность ее любящего существа, и ей вспомнилось, в каком упоений восторга набрасывала она некоторые из этих писем, как ликовала от счастья, что живет, обожает кого-то и говорит ему о своем обожании.

Оливье повторил:

— Сожгите, сожгите их, Ани.

Одним взмахом рук она кинула обе пачки в камин, и листки рассыпались, упав на дрова. Затем она схватила из ящика другие письма и бросила их поверх, потом еще и еще, быстро наклоняясь и мгновенно выпрямляясь, чтобы поскорее кончить эту ужасную работу.

Когда камин наполнился, а ящик опустел, она замерла в ожидании, глядя, как полузаглохшее пламя ползет по краям этой горы конвертов. Оно нападало на них сбоку, грызло их углы, пробегало по полям бумаги, угасало, снова вспыхивало, ширилось. Скоро вся эта белая пирамида была опоясана живым, ярким пламенем; оно залило светом комнату, и этот свет, который озарял неподвижно стоящую женщину и лежащего мужчину, был их сгоравшей любовью, превращавшейся в пепел.

Графиня обернулась и при этом ярко вспыхивающем освещении увидела своего друга: Оливье, с блуждающим взглядом, склонился над краем постели.

— Все? — спросил он.

— Да, все.

Но прежде чем подойти к нему, она бросила последний взгляд на догоревшие остатки и увидела, как по куче полусожженной, уже покоробившейся и почерневшей бумаги течет что-то красное. Можно было подумать, что это капли крови. Они, казалось, сочились из самого сердца писем, из каждой буквы, как из раны, и тихо стекали в пламя, оставляя за собой пурпурный след.

Графиню словно ударило что-то, ее охватил сверхъестественный ужас, она отшатнулась, как если бы на ее глазах кого-то убивали, но потом поняла, вдруг поняла, что это просто таяли сургучные печати.

Тогда она вернулась к больному и, нежно приподняв его голову, осторожно положила на середину подушки. Но он потревожил себя, и боли усилились. Теперь он задыхался, лицо его было искажено жестоким страданием, и он, казалось, перестал сознавать, что она здесь.

Она ждала, чтобы он успокоился немного, открыл напряженно сомкнутые веки и взглянул на нее, сказал бы ей еще какое-нибудь слово.

Наконец она спросила:

— Вам очень больно?

Он не ответил.

Она наклонилась над ним и прикоснулась пальцем к его лбу, чтобы заставить его взглянуть на нее. Он действительно раскрыл глаза, растерянные, безумные глаза.

Она в ужасе повторила:

— Вам больно?.. Оливье! Отвечайте мне! Хотите, я кого-нибудь позову… Сделайте усилие, скажите что-нибудь!

Ей показалось, что он прошептал:

— Приведите ее… вы мне поклялись…

И он заметался под простыней, тело его извивалось, лицо исказила судорожная гримаса.

Она повторяла:

— Оливье! Боже мой! Оливье, что с вами? Хотите, я позову…

На этот раз он ее услышал и ответил:

— Нет… ничего.

Он как будто в самом деле успокоился, уже не так сильно страдал и вдруг погрузился в какое-то дремотное оцепенение. Надеясь, что он уснет, она опять села у постели, взяла его руку и стала ждать. Он больше не двигался: подбородок его опустился на грудь, рот был полуоткрыт, дышал он коротко и часто, и казалось, что при каждом вздохе у него першило в горле. Только пальцы по временам непроизвольно сжимались, слабо вздрагивали, и при каждом таком вздрагивании у графини шевелились волосы и нервы напрягались так, что ей хотелось кричать. Это уже не были те намеренные нежные пожатия, которые вместо усталых губ рассказывали обо всех горестях их сердец, это была неутихающая судорога, говорившая лишь о телесных страданиях.

Теперь ее объял страх, ужасный страх, и безумное желание уйти, позвонить, позвать кого-нибудь, но она не смела двинуться, чтобы не потревожить его покой.

С улицы сквозь стены доносился отдаленный грохот экипажей, и она прислушивалась, не остановятся ли эти катящиеся колеса у дверей дома, не придет ли муж освободить ее, оторвать ее, наконец, от этого мрачного свидания с другом.

Она попыталась было освободить свою руку из руки Оливье, но он сжал ее, испустив глубокий вздох. Тогда она решила покорно ждать, чтобы не волновать его.

Огонь умирал в камине под черным пеплом писем; две свечи догорели, потрескивала мебель.

Все в доме было погружено в безмолвие, все, казалось, вымерло, и только высокие фламандские часы на лестнице, мерно отбивая половины и четверти, играли в ночной тишине марш Времени на своих разноголосых колокольчиках.

Графиня сидела неподвижно, чувствуя, как в душе ее нарастает невыносимый ужас. Ее осаждали кошмары, ее ум мутился от страшных мыслей, ей стало казаться, что пальцы Оливье холодеют в ее руке. Неужели… Нет, нет! Откуда же это ощущение неизъяснимого, леденящего прикосновения? Вне себя от ужаса, она приподнялась и заглянула ему в лицо. Он лежал, вытянувшись, бездыханный, безучастный, равнодушный ко всякому страданию, умиротворенный Вечным Забвением.


  1. «Отче наш» и «Богородица» — католические молитвы.

  2. Здесь и далее перевод Георгия Шенгели.