30421.fb2 Сильнее всех иных велений (Князь Юрка Голицын) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 14

Сильнее всех иных велений (Князь Юрка Голицын) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 14

Все шло строго по "Ревизору", но Голицыну захотелось скорее добраться до конца спектакля: благополучного убытия Ивана Александровича из слишком гостеприимного города. Спровадив кое-как попа, Голицын решил признаться во всем дьячку. Десять желтеньких новых золотых помогли служителю божьему перенести разочарование и даже быстренько раздобыть "купцу Малькову", спешащему по торговым делам, шестерку лошадей.

"Когда в пятом часу ударил благовестный колокол, - вспоминал Голицын, меня в Кавуре уже не было. Тогда только, перекрестившись, я свободно вздохнул"...

О бегстве Голицына в Англию, превратившемся в большое авантюрное путешествие, достойное вдохновенного и чуждого мелочному правдоподобию пера Марко Поло, известно не так уж много. Но и того, что есть, достаточно, чтобы сказать: оно было достойно Юрки Голицына - порох не отсырел. В его незаконченных, вернее, едва начатых воспоминаниях содержится перечень эпизодов-главок, посвященных этому путешествию. Вот он (сокращенно):

"Исправляю должность миллионера. - Покупка сала и шерсти. - Русский консул. - Агент пароходства... - Отказ принять на пароход. - Встреча славянина на набережной. - Австрийский пароход компании Лойд. Беседа за обедом. - Я заподозрен. - Решительное объяснение в каюте. - Сильная качка под Варной. - Шквал. - Туман. - Еще таких пять минут, и мы бы погибли. Крушение и гибель английского парохода. - Меня чуть не выбросило за борт. Восход солнца. - Тишь и вход в Босфор. - Константинополь, таможня и покупка фиц-гармоники... - Русский генерал. - Оказывается, в Константинополе много знакомых при посольстве. - Гонят с парохода. - Нигде не принимают. Отчаянное положение. - Греческий пароход "София" под английским флагом и капитан парохода англичанин. - Наконец успокоился. - Оставляю Босфор. - Буря в Босфоре. - Карамболь нашего парохода с другими, сорвавшимися с якоря судами. - Решились было не морем ехать, а через Турцию на Вену и так далее. - Неожиданно опять плывем. - Мраморное море... - Смирна. Александрия... - Обезображение. - Каир. - Султан - le roi s'amuse. Египетская железная дорога. - Как наши инженеры далеко отстали от французских по части наживания. - Сам господин Лессепс. - Особый поезд для завтрака и champagne frappe Г.Лессепса. - Река Нил. - Рамазан в Каире... Арабские бегуны. - Суэц... - Недостаток в то время в воде. - Ирригация, или система орошения полей. - Пирамиды... - Встреча с Орлеанским принцем comte de Paris et duc de Chartres. - Крокодил. - Американец Мистер Пэдж. Обжорливость и докучность его. - Мальта. - Китоловы... Француз, хотя и капитан, - невежда, отыскивающий на карте Польшу по соседству с Иркутском. Страстная суббота. - Чудная ночь на палубе... - Пропел с аккомпанементом на фицгармонике Христос воскресе и всю заутреню... - Приезд в Ливерпуль. Почему в Ливерпуле принимают меня за высочайшую особу, и как это дорого мне обошлось... - Народ приветствует..."

От одного этого перечня начинается легкое головокружение. Нечто подобное испытал Герцен, когда услышал одиссею Голицына. Он писал в "Былом и думах":

"Он мне сразу рассказал какую-то неправдоподобную историю, которая вся оказалась справедливой...

- Дорого у вас здесь в Англии б-берут на таможне, - сказал он, слегка заикаясь, окончив курс своей всеобщей истории.

- За товары, может, - заметил я, - а к путешественникам custom-house* очень снисходителен.

______________

* Таможня (англ.).

- Не скажу - я заплатил шиллингов пятнадцать за крок-кодила.

- Да это что такое?

- Как что - да просто крок-кодил.

Я сделал большие глаза и спросил его:

- Да вы, князь, что же это: возите с собой крокодила вместо паспорта стращать жандармов на границах?

- Такой случай. Я в Александрии гулял, а тут какой-то арабчонок продает крокодила - понравился, я и купил.

- Ну, а арабчонка купили?

- Ха, ха - нет".

Еще до появления Голицына в Лондоне Герцен оказал ему дружескую услугу. Весь княжеский штат: регент, слуги и приживал явились в Лондон раньше князя. Следуя его наказу, они взяли дешевые номера в гостинице и стали ждать приезда своего сюзерена. А тот, как мы знаем, не торопился: разъезжал по Африке, завтракал и пил шампанское с Лессепсом, обедал с герцогом Орлеанского дома, наблюдал обычаи и нравы Египта, осматривал пирамиды и Суэцкий канал, пел под фисгармонию, покупал крокодилов и вообще наслаждался жизнью после козловского заточения. Люди князя вконец зажились, им нечем было платить за гостиницу, и хозяин грозил отдать их под суд. А пока что подверг домашнему аресту, забрав для верности у мужчин сапоги. Имя Герцена как заступника севших на мель русских было известно этим бедным людям, регент выбрался из узилища и без сапог притопал к Герцену с мольбой о спасении. Герцен хорошо знал хозяина гостиницы и поручился за своих земляков. Минуло какое-то время, и к его дому подкатил роскошный выезд, серые в яблоках рысаки лихо осадили у подъезда. Из экипажа вышел "огромный мужчина, толстый, с красивым лицом ассирийского бога-вола" и заключил Герцена в объятия, благодаря со слезами за помощь, оказанную его слугам.

Странные отношения сложились у этих таких русских и во всем разных людей. Голицын откровенно и шумно преклонялся перед Герценом, а тот, стоило ему расположиться к Голицыну, тут же сталкивался с очередным фанфаронством, хвастовством, "гигантизмом", чего на дух не переносил, и симпатия (порой восхищение) сменялась довольно злой иронией. Голицын это чувствовал, но был не из тех, кто приспосабливается к другим людям, даже высокочтимым. А поводов к раздражению он давал предостаточно. Так было, когда у герценовского подъезда заржали серые в яблоках жеребцы, так было, когда Герцен обнаружил, что на афишах Голицын поименован "Его королевское высочество". В последнем Юрка был не виноват. У англичан титул князя соответствует принцу, а принцами были лишь особы королевской крови. Поэтому и стал Юрка "королевским высочеством". После тщетных попыток убедить детей Альбиона, что он не принадлежит к царствующему дому, Голицын махнул рукой, предоставив англичанам величать его как заблагорассудится. Понятно, что каждому импресарио хотелось иметь на афише "королевское высочество", что сулило хорошие сборы. А Герцену это представлялось дурного тона рекламой, самозванством и низкопоклонничеством перед царской фамилией.

Голицын во многом повторял судьбу Герцена: был в ссылке, бежал, ладил новую жизнь на чужбине, но требовательный и непримиримый Искандер был чужд снисходительности. Все менялось, когда наступала музыка. "Концерт" был великолепный. Как Голицын успел так подготовить хор и оркестр, это его тайна - но концерт был совершенно из ряду вон. Русские песни и молитвы, "Камаринская" и обедня, отрывки из оперы Глинки и из Евангелия ("Отче наш") - все шло прекрасно". Но и тут Герцен не удерживается от насмешки: "Дамы не могли налюбоваться колоссальными мясами красивого ассирийского бога, величественно и грациозно поднимавшего и опускавшего свой скипетр из слоновой кости".

И скупая на похвалы Тучкова-Огарева, с мнением которой он очень считался, восторженно отзывалась о голицынских концертах. И все-таки предубеждение оставалось. Но если у князя случались неприятности, а наживать их Голицын был великий мастак, Герцен приходил на помощь. Так было, когда "взбунтовался" вывезенный из России регент, личность весьма противная. Герцен удивительно точно разобрался в запутанной истории и, хотя по наклонностям своим всегда брал сторону слабого против сильного, бедного против богатого, был покорен простодушной, даже наивной манерой князя, явившего сквозь все громы и молнии совершенное беззлобие, неожиданный демократизм и чисто русскую широту. Сочувственно рассказав об очередной незадаче князя - сквозь насмешливую интонацию пробивается больше чем симпатия - любование игрой богатого характера, - он дальше с необъяснимым злорадством сообщает, что Голицын всем задолжал, угодил в тюрьму, и "полисмен привозил его ежедневно в Cremorengardens часу в восьмом; там он дирижировал, для удовольствия лореток всего Лондона, концертом, и с последним взмахом скипетра из слоновой кости незаметный полицейский вырастал из-под земли и не покидал князя до кэба, который вез узника в черном фраке и белых перчатках". И чего Герцен так расшалился? Он же пишет о человеке, находящемся в отчаянном положении. Любопытно, что Герцен вторично упоминает "скипетр из слоновой кости". У кого другого это могло быть признаком художественной скупости: цепляние за раз найденную выразительную подробность, но только не у Герцена, - дирижерская палочка из слоновой кости крайне досаждает ему.

В последней части незавершенных мемуаров князь скрывается за псевдонимом "сэр Вильямс", но идет так близко к своей подлинной биографии, что поселяет вернувшегося в Англию героя в городе, обозначенном буквой "Я". В английском алфавите такой буквы не существует, стало быть, не может быть и города на "Я". Но есть Ярославль, где поселился по возвращении на родину Голицын. Достаточно пробежать начало, чтобы убедиться, насколько живой Голицын совпадает с придуманным сэром Вильямсом. "Я, как вы знаете, англичанин. По рождению принадлежу к высшей английской аристократии. К несчастью, я лишился моей матери в первый период моего детства, а мой отец, служивший в военной службе и находившийся постоянно в походах, не имев возможности следить за моим воспитанием, вынужден был оставить меня у родных покойной матери, которые, не сумев справиться с природной необузданностью моего нрава, нашли необходимым отдать меня в учебное заведение, в котором, однако, я не учился".

Спокойный, даже несколько ироничный тон повести ломается, когда речь заходит об "ангеле", украсившем горестное бытие Вильямса и даже принесшем ему сына (чего с ангелами не бывает по причине их бесполости), едва не оплатив собственной жизнью появление плода любви, не освященной узами законного брака. Не менее пафосно переданы злоключения сэра Вильямса, художника, чье искусство не находит применения в ростовщическом мире. И хотя все это написано в приподнятой и неестественной манере Авдотьи Панаевой, в бедствиях сэра Вильямса отразилась горестная жизнь самого Голицына в Англии.

Ему катастрофически не везло. Впрочем, это невезение провоцировалось безжалостными лондонскими дельцами, в чьи руки попал доверчивый и неопытный в практической жизни князь. Он был смел и находчив в романтических обстоятельствах жизни, когда звенела кровь в жилах, а не деньги. Его громкое имя, пышный титул, репутация первоклассного музыканта, быстро укрепившаяся в Лондоне, принесла ему выгоднейший, как поначалу казалось, контракт. Правда, до заключения этого контракта быстро промотавшийся на серых в яблоках князь успел побывать в "крепостной зависимости" у выжиги антрепренера, которого он называет "хозяин", отказывая ему в имени на страницах своих воспоминаний. За три шиллинга в день хозяин получал князя в свою собственность. Трижды в день Голицын должен был дирижировать оркестром где прикажут: в саду для гуляний, в концерте или на низкопробном бале. Конечно, это было унизительно для такого большого музыканта, как Голицын, но в грубой поденщине таилось и хорошее: он отучался от своих барских замашек, от дорогих экипажей, нанятых в кредит, роскошных ужинов - в долг, услуг многочисленной челяди и прочего баловства.

Но вот ему удалось вырваться из кабалы и подписать выгодный контракт с г.Кардуэлем, содержателем одного из лучших увеселительных садов Лондона Sereigarden.

Если отечественные похождения Юрки Голицына зачастую просились в лесковские сказы, то лондонская пора достойна пера Диккенса, выпустившего в свет таких чудищ, как Урия Гип, Сквирс, Ральф Никльби, старикашка Феджин. Сановитый Кардуэль, денежный мешок и "настоящий джентльмен", как мнилось проницательному Юрке, подписал с ним соглашение от собственного лица и от лица своих незримых компаньонов на сорок концертов; сбор делился поровну между антрепренерами и Голицыным, который из своей доли оплачивал оркестрантов. В контракте была одна маленькая оговорка - Голицын не придал ей никакого значения: за первое выступление весь сбор идет Кардуэлю и К°.

Концерт происходил в огромном зале, построенном предшественником Голицына по Серейгардену французским капельмейстером Жульеном, который сам держал антрепризу. Голицыну довелось дирижировать в этом зале, вмещавшем восемь тысяч человек, вскоре по приезде в Англию. Он имел огромный успех, позволивший забыть о печальной судьбе Жульена. А князь был суеверен! Бедного Жульена довели до сумасшествия и гибели облагодетельствованные им музыканты: таких ставок, как у Жульена, нигде не платили. Но стоило Жульену чуть оступиться, и разбалованные, неблагодарные оркестранты ополчились на него и вогнали в гроб. Голицыну подобный казус не грозил: со смертью Жульена кончились сверхгонорары, платить стали куда меньше прежнего, музыканты цеплялись за любую работу, и ничего не стоило с ходу набрать полный оркестр. Кардуэль, по профессии пивовар, явил щедрость и вкус, пригласив солистами двух виртуозов-гастролеров: скрипача Оле Буля и пианиста Альбани. Меньше вкуса, но достаточно коммерческой сметки он обнаружил, украсив весь Лондон "двуспальными" афишами, извещавшими о грандиозном концерте под управлением его королевского высочества принца Георгия Николаевича Голицына. "Сам бог послал мне вас, мой принц, взамен бедного Жульена, - едва удерживая слезы, говорил накануне концерта мистер Кардуэль. - Покойный был замечательным человеком, но как музыкант не годился вам в подметки". Зато как дельцы несчастный Жульен и сиятельный принц Георгий Голицын находились на одном уровне, который был неизмеримо ниже уровня "настоящего джентльмена" Кардуэля и его мифических компаньонов.

Концерт имел сумасшедший успех, билетов было продано вдвое больше, чем мест, люди забили проходы, стояли в дверях. Следующий концерт не состоялся. Вскоре после утренней репетиции над кронами старых дубов и молодых кленов Серейгардена повалил густой черный дым. Концертный зал горел, и мистер Кардуэль, брезгливо понюхав белые перчатки, пахнущие огнепальной смесью, не спеша отправился в страховую контору, где по счастливой случайности недавно застраховал свое увеселительное заведение на сумму, значительно превосходящую его стоимость. Поразительно, что в номере газеты "Экспресс", выходящем в три часа дня, появилось сообщение с места пожара, еще только набиравшего силу: "Пока мы пишем эти строки, Серейгарденская зала, в которой вчера был концерт под управлением принца Голицына, наполовину уже сгорела". Голицын прочел заметку, снял шляпу, перекрестился и сказал: "Да будет воля твоя".

Кардуэль и К° без труда отстроили заново свой театр, но контракта прежнего с Голицыным не возобновили. А заключили новый, согласно которому он получал уже не половину, а сорок процентов валового сбора. Игра началась сначала. Первый концерт при переполненном зале дал акционерам более 1700 фунтов стерлингов, а второй концерт не принес ни пенни. На этот раз обошлось без пожара, причина была в прямо противоположном: слишком взыграла стихия, обратная огню. Разверзлись лондонские небесные хляби. Надолго. Сад опустел, на концерты собиралось не более двухсот человек, настолько преданных музыке, что их нельзя было отвадить никаким ливнем. Конечно, случались и хорошие, солнечные дни, но приходились неизменно на воскресенья, когда человек отдыхает от трудов праведных и все увеселения закрыты. В понедельник снова принимался дождь. И так на протяжении всех шести недель. Никакой энтузиазм, никакие надежды, никакая художественная общность не устоят перед таким испытанием, и в исходе серейгарденских концертов оркестранты глядеть не могли ни друг на друга, ни на своего незадачливого вожа, платившего им той же монетой.

Князь не успел впасть в бурное отчаяние, что стало его специальностью в эмиграции, как получил блестящее предложение от мистера Смита, купившего Креморенгарден и ничего на него не жалевшего. Жулик и проходимец Кардуэль пользовался в Сити репутацией почтенного, кристально честного делового человека, слава мистера Смита была иного толка. В Сити, а затем по всему Лондону распространялся слух, что разорившийся м-р Смит бежал со всей семьей в Австралию, на другой день он, как ни в чем не бывало, раскатывал по Пикадилли или Риджент-сквер в блестящем ландо, сверкая рубинами и солитерами, украшавшими его перстни, булавки и запонки. "Допрыгался Смит угодил за решетку", - хихикая, сообщали друг другу лондонские дельцы, любившие ближнего значительно меньше, чем самого себя; и пропускали на радостях по стаканчику портвейна, а Смит появлялся на ближайших скачках, и его кровные скакуны брали главные призы. Он содержал Королевский театр и не без успеха соперничал с Ковент-Гарденским театром, приглашал самых знаменитых гастролеров и платил им невиданные гонорары, и вдруг весь Лондон узнавал, что Смит наконец-то объявил себя банкротом. В дни, когда слухи превратились в уверенность и в Сити смаковали подробности позорного крушения этого выскочки-авантюриста, он приобрел за 26 000 фунтов Креморенгарден.

В каждое дело загадочный Смит вносил невиданный размах. Сад на глазах потрясенных лондонцев стал превращаться в восьмое чудо света, оркестр был собран самый большой в Англии, а для управления им потребовался, конечно, принц крови. Смит предложил его королевскому высочеству контракт воистину королевский: на шесть лет по 3000 фунтов в год, квартиру, полное содержание и бенефис в середине сезона. К тому же работать надо всего восемь месяцев в году. Смит готов был подписать контракт сразу после открытия Креморенгардена под его фирмой. Ни о чем подобном даже мечтать не смел злосчастный сэр Вильямс.

Всевышний сжалился над муками его семьи, увеличившейся на одного человека, и послал мистера Смита с проектом наищедрейшего контракта в руке вместо оливковой ветви. Конец тяжким испытаниям, конец нужде, конец печали.

Что из всего этого вышло, пусть расскажет сам князь Голицын, хочется, чтобы читатель услышал его собственный голос. Началось все на репетиции. Мистер Смит потребовал, чтобы каждое отделение начиналось увертюрой из опер: "Цампа", "Фенелла", "Бронзовый конь" и "Фра-Дьяволо". Кое-как справились с тремя увертюрами - музыканты играли нехотя, переговаривались, смеялись, и князь подозревал, что объектом их остроумия была его особа. В другое время он наверняка бы вспылил, но жизнь обкатала нетерпивца, пообломала ему рога, и он сделал вид, будто не замечает дерзкого поведения оркестра. Но и не насторожился, за что был страшно наказан.

"Оставалось исполнить увертюру "Фра-Дьяволо". Всем известно, что эта увертюра начинается барабанным соло. Я подал знак барабанщику-солисту начинать увертюру; но он был занят разговором с литавристом и по назначению моему не начал; я постучал палочкой по пюльпитру и дал знак повторительный. Барабанщик француз продолжал свою болтовню и вторично не начал. Тогда, обратясь к нему, сказал avec le ton, qui fait la musique: "Je ne suis pas venu, monsieur, pour ecouter vos balivernes, je vous engage d'etre a votre affaire". - "On у est, monsieur, et on у sera"*, - ответил нахальный француз. Что этим француз, petit tambour**, хотел сказать, я в то время не понял или, правильнее, внимания на это не обратил. Вечером, к семи часам, я в полной парадной форме, т.е. в белом галстухе и палевых перчатках, был на эстраде... Наконец в половине восьмого дано было приказание начать концерт. По программе стояла первым нумером увертюра "Цампы". Махнул я капельмейстерским жезлом, и разразился гром. С первого аккорда послышался страшнейший, небывалый в мире диссонанс: один оркестр начал "Цампу", другой - "Бронзового коня", третий - "Фенеллу", а четвертый - "Фра-Дьяволо", причем француз, petit tambour, стоя на стуле, здорово бил дробь на барабане и прикрикивал: "On у est, monsieur, on у est!"*** На публику этот новый музыкальный эффект различно подействовал: одни хохотали, другие свистели, третьи шикали. Я же, видя, что это было не что иное, как общий заговор всех музыкантов против меня и что тут уже ничего не поделаешь, увлекся постоянной моей нетерпимостью и, пустив метко моим капельмейстерским жезлом в грудь француза petit tambour, сошел с эстрады. Смит, которому об этом скандале немедленно доложили, бежал уже к месту сражения и, встретив меня на дороге, сказал мне: "Может быть, у вашего королевского высочества много таланта, но вы не обладаете одним, и самым главным, - это - уменьем уживаться с теми, от кого вы зависите, и потому, не находя возможным иметь с вами серьезное дело, от предложений моих отказываюсь и контракта не подпишу. Доброй ночи". И с этими словами он пошел дальше. Долго стоял я на одном месте, но в первый раз не выдержал я силы удара... и горько заплакал".

______________

* ...тоном, не терпящим возражения: "Я здесь, сударь, не для того, чтобы слушать вашу болтовню, я вас нанял для того, чтобы вы занимались своим делом". - "Я занимаюсь своим делом, сударь, и буду им заниматься..."

** Маленький барабанщик.

*** "Я занимаюсь своим делом, сударь, я занимаюсь своим делом!"

Последнее не соответствует истине: князь плакал не впервые, давно уже вошло у него в привычку омывать горючими слезами удары судьбы. А в негостеприимной Англии князь то и дело исходил влагой из своих красивых воловьих глаз. И это неизменно приносило ему облегчение.

И все же испытания не сломили Юрку. Поначалу он еще склонен был к самообольщениям, оставшимся от зоревой поры жизни, когда все само шло к его рукам. Едва забрезжила возможность поставить "Жизнь за царя" и продирижировать несравненным творением Глинки, как он уже видел себя "директором классических опер". Была ли на самом деле такая должность или только грезилась разгоряченному воображению князя - не берусь сказать, во всяком случае, он незамедлительно поделился радостной вестью с далеким другом Рахманиновым.

Директором классических опер он не стал, "Жизнь за царя" не поставил, но увертюрой не раз дирижировал во время своих безостановочных кружений по соединенному королевству. Постепенно он перестал рассчитывать на чудо и налег на черную работу, не отказываясь даже от самых скудных предложений. Многое было трудно толстому забалованному человеку, которому во время оно послеобеденную трубку готовили трое, один набивал, другой подавал, третий подносил огонь. Трудно и непривычно было одеваться самому, еще труднее обуваться, мешал необъятный живот, не перегнуться через него. Он возил с собой серебряную ложку от столового сервиза и с ее помощью, вслепую, задыхаясь, хватаясь за сердце, в несколько заходов заправлял стопу в ботинок. Он научился крепко спать в убогих номерах дрянных гостиниц, пронизанных звуками пивного веселия, бильярдной игры, ругани и драк, научился есть в дешевых харчевнях, а то и вовсе обходиться без еды, довольствуясь чашкой чая или кружкой портера, научился вышагивать длинные английские версты-мили на своих тяжелых контуженых ногах, научился стелить и разбирать постель, подметать пол, научился ладить с грубыми, небрежными, зачастую неквалифицированными английскими музыкантами и даже пробуждать в них искру божью. Чужая увлеченность заразительна, а князь во всех своих мытарствах не только не охладел к музыке, а полюбил ее еще с большим пылом. Его странно умиляло, что такое нежное, сердечное занятие служит для пропитания его семьи. Это не унижало музыку, напротив, открывало ее жизненную серьезность: она была нужна людям, и за нее платили, как за хлеб и молоко.

Он исполнял любую музыку, репертуар его был огромен, но охотнее всего русских композиторов, особенно своего кумира Глинку. Если у него оказывалось время подготовить хор, - а князь научился это делать с быстротой, поражавшей знатоков, - он давал концерты старинной и современной народной песни и приучал английскую публику к незнакомым созвучиям. Постепенно импресарио стали все чаще приглашать его для исполнения именно русской музыки, от которой прежде шарахались.

Сам князь вроде бы не догадывался, что служит большому культурному делу приблизить Европу к постижению русской сути через музыку. Он просто зарабатывал на жизнь. Ну а в приверженности к отечественной музыке столь же мало его заслуг, как в дарованном природой цвете глаз или волос. Не заносясь высоко, не ведая о своей миссии, князь вместе с тем ощущал происшедшую в нем перемену и радовался ей. Он писал Рахманинову: "Я теперь стал человеком! И я так увлекся моим положением, что если бы теперь я должен был не жить для труда и не трудиться для жизни - положение мое было бы невыносимым. Сожалею, что только тридцати шести лет попал в эту школу, а не шестнадцати, чувствую, что был бы и человек недюжинный".

Он и стал недюжинным человеком, но не замечал этого - с ростом души и таланта пришла скромность.

Он придавал своим концертам политическую окраску. Всякий раз исполнялись либо "Вальс Герцена", либо "Кадриль Огарева", либо "Симфония освобождения". Герцен упоминает об этом в "Былом и думах", но, вновь охваченный недоброжелательством к князю, добавляет, что, видимо, Голицын чарует москвичей (писалось уже после возвращения князя на родину) этими пьесами, которые ничего не потеряли при переезде из Альбиона, кроме собственных имен - они могли легко перейти в Potapoff вальс, Mina вальс и Komissaroff партитур. Яд герценовского остроумия в том, что Потапов был шефом жандармов, главноначальствующим III Отделения, а до того преемником Муравьева-Вешателя в Вильно, ему принадлежат знаменитые слова: "Никогда, никому, ни в чем в жизни моей я не верил и никогда не имел повода в том раскаяться"; что касается Комиссарова, то этот расторопный мещанин отвел карающую руку Каракозова, за что был объявлен народным героем и возведен в дворянское достоинство; ну, а Мина Буркова - любовница графа Адлерберга, министра императорского двора, негодяя и сердечного друга Александра II. Жестоко пошутил Искандер, и зря. Не переименовывал Голицын ни вальса, ни кадрили, ни симфонии, но последняя вспышка герценовского гнева объясняется тем, что Голицын по доброй воле запросился на родину. Герцену, человеку борьбы, человеку остросоциальному, это было непонятно и отвратительно, тем более что Голицыну пришлось обратиться с прошением на высочайшее имя, и хотя он сделал это с достоинством, Герцен счел его поведение отступническим, чтобы не сказать предательским.

Голицын запросился в Россию, когда худшие дни его лондонской жизни миновали, положение укрепилось и нужда не стучалась в двери. Его поступок нельзя объяснить только ностальгией, которую довелось испытать и Герцену, я Огареву, но первый справился с ней собственной волей и преданностью цели, а второй - опираясь на могучую волю первого, а когда и это не помогало, уходил от скорбей в исконный русский рай. Ностальгия не покидала Голицына с самого приезда в Англию. Вначале чистое чувство тоски по родине мешалось с сожалением об утраченном достатке, комфорте, слугах, которые помогут надеть сюртук и сапоги, потом, очистившись от житейщины, стало неотвязной думой о небе, земле, пространстве, реках, деревьях, траве, колоколах и дыме отечества, что сладок и приятен. А там появилось и новое, нестерпимое - со всем предшествующим он как-то справлялся, захваченный борьбой за существование, - он не мог больше без русских песен. Собственной музыки ему, естественно, не хватало, ведь не будет писатель, даже самовлюбленный поэт читать только самого себя. Голицыну нужна была русская песня в поле, на завалинке, в курной избе. Песня самого неискусного, хрипатого, сипатого церковного хора, заунывная песня ямщика, солдатская - под шаг, и ему необходима была та обстановка, тот свет, те снега, те дали, те запахи, те болести, в которых зарождаются эти песни. Он страшился, что его искусство захиреет в чужом климате, что без свежего притока оно растворится в общеевропейской стихии.

Он все время ощущал запах промышленного дыма даже там, где его заведомо не могло быть, едкая гарь застряла в ноздрях; он постоянно жаловался, что несет Бирмингамом, почему-то этот город стал для него ненавистным символом промышленной Англии; он уже слышать не мог "гнусавую" английскую речь, его коробило, что набранные им хористы по-чужому стонут о березах и лебедушках, даже скрипки и флейты пели с английским акцентом. Он, так восхищавшийся собором в Ковентри, увидев его вторично, вдруг заплакал так внезапно, что не успел подпереть слезы запястьями. Что ему этот громозд - наглость перед лицом господа бога; всю выостренную, колющую небо готическую прелесть он, не раздумывая, отдаст за бедную сельскую поповку со скромными луковичками, за придорожную ветхую часовенку. Он понимал, что его чувства во многом несправедливы, болезненны, раздражены; народ, далекий всему, что нес Голицын, давно и трогательно откликается плачам почти неведомой, далекой, огромной, темной страны. И сам он, одолев нищету, добившись признания, может спокойно доживать здесь жизнь, воспитывать сына, любить успокоившуюся и похорошевшую жену. Он знал также, что дома полного прощения ему не будет, ибо никто не верит в его раскаяние, что непременно последует какое-то наказание, унижение, а люди его круга отвернутся от человека, нарушившего открыто все заповеди и главное, - неугодного верхам, что его ждет жизнь пролетария, это не стыдно в Англии, но зазорно в России, и все равно ничего не мог поделать с собой. Назад хотела музыка, а она была сильнее всех иных велений, тем паче холодных размышлений. Она жаждала обновления и освежения водами того ключа, что бьет на родине, и тогда она помолодеет, обретет новые краски, оттенки, интонации, новое звучание. В стране машинерии он и сам стал машиной, вырабатывающей музыку, а ведь музыка всегда творилась в его горячей крови; мастерство, профессионализм были одухотворены, а здесь остались только навык, уверенность рутины, четкость безотказного автомата. Это была смерть, хуже, чем смерть, ибо со смертью перестаешь чувствовать и страдать, а он чувствовал, мучительно чувствовал свое онемение сквозь весь производимый им шум. И когда такая боль проснулась в человеке, ее ничем не заговоришь. О, музыка!..

Он почти галлюцинировал. Ему казалось, что Россия только и делает, что поет. Поют Петербург и Москва, поют провинциальные города, заливаются деревни и села, поют в домах и на улицах, в церквах и учреждениях, при дворе (граф Адлерберг речитативом сообщает государю столичные сплетни) и в Государственном совете, поют члены комиссии по крестьянской реформе, и двух соловьев поединком звучит распря Милютина с Ростовцевым, а какой хор гремит на голубой и гороховой Гороховой! - а как поют губернаторы, городничие, генералы, офицеры и нижние чины, купцы, приказчики, телеграфисты, работные люди, поют швеи, и пряхи, и кружевницы, все колокола благовестят, все службы слились в единое духовное действо под сияющие голоса певчих того хора, имя которому Россия, фиоритурам певцов императорской оперы отзываются Нерчинск и Сахалин застуженными басами каторжан под кандальный перезвон. Гремят соловьи, заливаются жаворонки, свистят синицы, тоненькими голосами поют дети, а разве не поют звери, насекомые, деревья, цветы, ковыль и полынь?..

Порой Голицыну казалось, что у него мозговое заболевание. Он уже не слышал ту музыку, которая рождалась под его жезлом из слоновой кости, столь раздражавшим Герцена. Он слышал лишь музыку далекой молчащей России. Ни "Herzen's Walse", ни "Ogareff's Quadrille", ни "Emancipation Symphony" уже ничего не говорили душе, алчущей "ох ты, лебедушка, да ты лебедушка, да лебедь бела-а-а-ай!..".