30449.fb2
«Неудавшийся писатель множественного происхождения». В этой формуле, которой мсье Камбреленг характеризовал старого господина с бабочкой, не было ничего уничижительного. Мсье Пантелис действительно имел «множественное происхождение» и не имел ни одного родного языка. Разнообразие корней его не слишком беспокоило. Он родился в Александрии, сразу после войны, от страстного союза армянина и гречанки, отец торговал строительным лесом, мать была из семьи скромного фрахтовщика. Со стороны отца в нем было несколько русской крови, а со стороны матери — несколько еврейской.
В первые годы своей жизни Пантелис говорил по-гречески, по-армянски и еще по-арабски. Этот последний язык просочился ему в голову сам собой, во время игр с детьми на улицах Шетби, квартала, интересного для него в первую очередь своими кладбищами. Удивительным образом в городе с таким смешанным населением возникло множество раздельных кладбищ: греческое, коптское, английское, еврейское, мусульманское… В 1952 году, когда, в результате государственного переворота, к власти пришел Насер, семья решила уехать в Америку. Семилетний Пантелис стал учить английский с первого дня, как пошел в школу. Но Америка оказалась неблагоприятной для супружеской жизни его родителей, и через несколько лет они развелись. Мать взяла ребенка и вернулась в Европу, только обосновалась не в Греции, а в Стамбуле, где у нее был брат, который владел двумя нефтеналивными судами и прекрасной виллой с видом на Босфор. Пантелис научился по-турецки от прислуги и от служащих, работавших на фирме его дяди. Но потом мать снова вышла замуж — за итальянца, который трижды разводился и обожал гречанок. Он увез ее на Сицилию. В Палермо Пантелис учил итальянский, но ходил во французский лицей. Ребенок, который знает семь языков, должен стать дипломатом, твердила ему мать, и она добилась для него стипендии от греческого правительства, хотя он никогда не жил в Греции, на учебу в Париже. Однако в Городе огней Пантелис понял, что у него не лежит душа ни к юриспруденции, ни к политическим наукам. Так что он записался в Сорбонну на то, что казалось ему попроще и полегче, — на филологию.
В детстве он говорил по-гречески с арабским акцентом, по-арабски — с армянским акцентом и по-армянски — с греческим. Английский он выучил правильный, но с нетвердым произношением. В Стамбуле, когда он говорил по-турецки, его принимали за француза. Но по-французски он говорил с итальянским акцентом, а по-итальянски — с английским. Ни к одному из языков, через которые он проходил и с которыми рос, он не прилепился душой. Все языки он любил, на всех говорил, но ни один не знал углубленно. Ни один из этих языков не дал ему понятия материнского языка. Пусть ребенок обычно отождествляет себя не с языком, на котором говорит его мать, но с языком игр — с тем, на котором он говорит, играя с другими детьми, — Пантелису все равно не хватило времени зафиксироваться и на каком бы то ни было языке игры, слишком уж часто он менял эти языки, страны, дома и семейный контекст.
— У меня не бывает так, чтобы я видел сны на каком-то одном языке, — говорил он. — Ни на каком языке я не могу без опаски играть словами. У меня нет глубокой близости ни с одним из языков, на которых я говорю. По этой причине мне не удается писать стихи, и меня не пронимает, когда я читаю стихи на языках, которые знаю. Во мне есть какой-то ущерб, в самом строе личности: мне не хватает главного языка — языка, на котором я мог бы быть расточительным.
После того как он осознал, что больше всего хочет писать и стать писателем, у Пантелиса начался форменный кошмар. Ему случалось начать страницу прозы по-французски, а через десять строк безотчетно перейти на итальянский. Некоторые слова действовали у него в мозгу, как стрелки на железнодорожных путях. Он доходил в тексте до определенного пункта, например, до слова «маслина». И тогда вдруг слово «маслина» переводило его с французского на итальянский, потому что маслины с Сицилии вдруг зажигали его воображение…
Родной язык — это тот, на котором можно позволить себе изобретать слова, на котором тебе не страшно изобретать слова, на котором тебе позволительно изобретать слова, потому что ты — на своей территории. У него же, Пантелиса, не было наследственной лингвистической территории, он не мог воткнуть победный стяг ни в один вокабулярий и сказать: «С этим ворохом слов я играю как мне угодно, хочу — покорежу, хочу — перекручу, хочу — сложу так, хочу — эдак, хочу — поверну одним смыслом, хочу — другим, а хочу — перемешаю и брошу на ветер…»
Опаска, неуверенность, зыбкость из области языка переходили на жанр. Пантелис писал много, страшно много, но не умел уложиться ни в один литературный жанр. Он понятия не имел, как именуется жанр того, что он строчил изо дня в день: поэзия, проза, драма, новелла, роман или может быть эссе? И именно по этой причине мсье Камбреленгу случалось нервничать после чтения писанины мсье Пантелиса.
— Как же можно, — укорял он его, — так варварски соскальзывать с жанра на жанр? И так уже невыносимо, что вы перепадаете с языка на язык и что иные слова остаются для читателя непонятными… Вы не можете написать и фразы без вкраплений хоть одного словечка по-гречески, по-турецки или по-итальянски. Предположим, это не катастрофа, такую форму бреда можно было бы отнести на счет стиля. И Борхес вкраплял в свои истории латинские цитаты без перевода, цитаты абсолютно безвестных авторов и из книг, которым он иногда сам придумывал названия. Но вы-то не просто скачете с одного языка на другой, вы меняете жанр в пределах одного и того же параграфа… Я уже не говорю о том, что вы мешаете времена. Как можно начинать фразу в прошедшем времени, продолжать оборотом в настоящем и заключать смещением к будущему?
В ответ на все эти упреки, которые и я тоже делал ему время от времени, мсье Пантелис рассказывал нам один свой сон. В возрасте шестнадцати лет он предпринял что-то вроде попытки самоубийства. К тому времени он исписал словами уже тысячу страниц, и его вдруг осенило, что его миссия на земле выполнена. Тысячи страниц слов было достаточно. Даже если их еще никто не читал, это был его дар будущим поколениям. Оставалось только, чтобы будущие поколения занялись его словами, накинулись на них и с жадностью проглотили, опубликовали их тысячными тиражами и перевели на все языки земли. Но как, скажите на милость, привлечь внимание будущих поколений, как запустить в ход эту тяжелую и ленивую машину под названием потомки? Пантелис видел одно-единственное решение — самоубийство.
Он составил список всех знаменитых самоубийц: Ван Гог, Маяковский, Есенин, Цвейг, Хемингуэй, Мисима, Чезаре Павезе, Стиг Дагерман, Артур Кёстлер, Паул Целан, Герасим Лука, Урмуз… Он изучил их биографии, пытаясь разобраться в мотивациях поступка, во влиянии этого финального жеста на их творческое наследие. Он пришел к выводу, что в каждом случае самоубийство имело колоссальный благотворный эффект на творческое наследие, просто-напросто вдвигая его в международное обращение. Так что он решил совершить этот высший акт добровольного ухода со сцены, но не в Палермо, а в Риме, с тем чтобы общенациональные газеты смогли на месте прокомментировать событие. Он еще не придумал самой процедуры, но уже знал, где он хотел бы это сделать: на эспланаде перед Колизеем. Итак, он сбежал из дому. Нашел судно, которое шло в Бари, а оттуда сел на ночной поезд до Рима.
Но когда он добрался до Рима, вмешалось нечто непредвиденное: стояло прекрасное утро, в голубизне неба было что-то возвышающее, оживление на улицах вечного города понравилось ему до безумия, а желание умереть испарилось полностью. Напротив, он ощутил внезапный порыв броситься в борьбу за самоутверждение в этом кипящем жизнью городе, где все казалось ему возможным.
Сон, который был связан с этим эпизодом из его юности или который он считал связанным с этим эпизодом, он начал видеть позже, когда уже осел в Париже, отучился и даже защитил диссертацию. Видел он во сне, что потерял год жизни. Сон повторялся не реже, чем раз в полгода, иногда чаще, всякий раз один и тот же и с потрясающей отчетливостью, так что Пантелис стал относиться к нему со всей серьезностью. Сон всегда включал разговор с матерью, которой Пантелис неизменно задавал один и тот же вопрос: где я потерял год жизни, примерно между семнадцатью и девятнадцатью годами? Сон сформировался, бесспорно, на руинах страшной тревоги, которая жила у него в подсознании. Пантелис применил к себе психоанализ и заключил, что только панический страх быть выгнанным из лицея после побега в Рим мог спровоцировать такую огромную временную трещину в его существе.
Сон, повторяясь все снова и снова, превратился в кошмар, хотя Пантелис каждые шесть месяцев поджидал его с некоторой надеждой, потому что всякий раз сон, хоть и репродуцировался, но приносил с собой и какой-нибудь новый нюанс. Может быть, именно в этих-то нюансах, по видимости незначительных, и находились начала ответа на вопрос по существу: куда провалился один год из жизни Пантелиса?