30449.fb2
Среди множества прочих вещей, общих у нас с мсье Камбреленгом, было удовольствие от встреч с писателями, мнящими себя великими. Как минимум раз в месяц мсье Камбреленг брал меня с собой на званый ужин, устраиваемый тем или иным французским писателем-мегаломаном. Взамен он просил меня знакомить его с писателями-мегаломанами из Восточной Европы, которых называл не иначе как «прелесть что за типы». Мсье Камбреленг был того мнения, что французская мания величия не идет ни в какое сравнение с восточноевропейской. Претензии французов имеют удобный исторический цоколь. Мания же величия по-восточноевропейски — это что-то утробное, нутряное, что-то вроде сведения счетов с историей, и отсюда она куда как более живописна.
— Посмотрите на русских, — восклицал мсье Камбреленг. — Как хороши русские мегаломаны! Стоит им прибыть на Запад, им тут же начинает чего-то не хватать. Чего же им не хватает? У себя дома они несчастны, потому что им не хватает свободы, потому что их довел до ручки коммунизм, потому что, по их ощущениям, они отрезаны от цивилизации и так далее. А приедут сюда — начинают задыхаться.
«На Западе нет жизни…» Эту фразу я и правда часто слышал из уст многих своих собратьев-писателей из Восточной Европы. Для них, и вообще для всех выходцев с Востока, жизнь означает в первую очередь некоторое право на импровизацию. По крайней мере до падения коммунизма ты, если чувствовал себя одиноким, в Бухаресте, в Белграде или в Софии, шел к друзьям без звонка и без предупреждений. Для многих восточноевропейцев, осевших на Западе, главная перемена состояла не в географическом перемещении в другое пространство, где говорят на другом языке, а в потере этой возможности. Как это — нельзя прийти к кому-то просто так, когда тебе грустно, тошно, мерзко, когда надо пропустить стакан вина-пива или когда ты, наоборот, так счастлив, что тебе дозарезу надо разделить с кем-то свою переполненность? Несмотря на все перипетии, через которые прошел Восток, это был мир гуляк. Гуляками были все и, значит, все уважали неписаное правило: люди могли заявиться в гости друг к другу без предварительной договоренности. На Западе же, если ты хочешь с кем-то повидаться, особенно с западным человеком, первое, что он сделает, это сверится со своим ежедневником: «Да, мы сможем встретиться, скажем… через две недели, в четверг 26 мая, в 18.30… Вас это устроит?» Нет, никакого восточноевропейца никогда не устроит, чтобы ему назначили излить душу через две недели в 18.30 ровно. Восточноевропейцу нужно повидаться с кем-то прямо сейчас, ему нужно знать, что в любой момент его примут в доме ближнего, в доме друга…
В тот вечер ужин имел место в квартире, расположенной вблизи церкви Сен-Сюльпис, в одном из тех старых парижских домов, которые насчитывают несколько веков истории. Кстати, тот, кто приезжает в Париж, но не имеет доступ в дома, за стены и фасады, в салоны, где разворачивается ритуал парижской жизни, — тот лишь скользит по тонкой корочке монументов и музеев, которые покрывают город. В какой-то степени Париж есть город-блиндаж, он защищается своим блеском, по видимости открытым для всех. Кафе, рестораны, бары, книжные и антикварные лавки, театры, синематографы, концертные залы, джазовые клубы, галереи искусств, магазины, бульвары, площади, мосты, набережные Сены, парки, пешеходные зоны, церкви и соборы, кварталы публичных домов и секс-коммерции, сотни музеев, размещенных во дворцах, — все это невероятное изобилие дает прибывшему в Париж ощущение, что он имеет доступ к городу. Однако на самом деле нужны иногда годы, чтобы обнаружить скрытый Париж, частный Париж, тайный Париж, тот Париж, который показывается, только когда ты заводишь связи, когда тебя начинают приглашать на званые ужины, когда ты проникаешь за стены.
— Как он все-таки хорош, Париж! — воскликнул мсье Камбреленг.
Мы прошли вверх всю рю Муфтар и теперь шли мимо Пантеона. Холм Святой Женевьевы кишел народом, студенты выходили из библиотек Сорбонны и Юридического факультета. Был тот час, когда вечер выводил на улицы совсем другой люд — веселее, развязнее, люд, ищущий, где бы расслабиться, где бы отхватить свою порцию удовольствия. Парочками и стайками они шли от ресторана к ресторану, изучая меню, выставленные снаружи, или образовывали очереди у синематографов.
Пока мы направлялись к Люксембургскому саду, на горизонте показалась верхушка Эйфелевой башни, искрящаяся, как рождественская елка.
Я спросил мсье Камбреленга, поднимался ли он когда-нибудь на Эйфелеву башню.
— Нет, — отвечал он.
Как всякий уважающий себя парижанин, мсье Камбреленг никогда не поднимался ни на одно из мегаломанских сооружений Парижа. Он не поднимался на Эйфелеву башню, он не поднимался на Монпарнасскую башню, он не поднимался на Триумфальную арку.
— А на крышу Нотр-Дама?
— На крышу Нотр-Дама да, это да…
Париж по сути своей есть город-мегаломан. Мсье Камбреленг в этом нисколько не сомневался. Бывают люди-мегаломаны и города-мегаломаны.
— Вам никогда не приходило на ум, что вы на пути к мегаломании? — спросил меня мсье Камбреленг. — Вы никогда не говорили себе, хотя бы втайне, такую фразу: «Пусть я еще и не мегаломан, но скоро им стану»?
Ответа от меня мсье Камбреленг не ждал.
Мегаломания под стать безумию, стал разглагольствовать он, это такие вторичные состояния, к которым приближаются постепенно, незаметно. Ни один сумасшедший не признается, что он сумасшедший. Напротив, сумасшедшие считают, что им удалось подняться на определенную ступень внутренней свободы и они могут сверху вниз смотреть на мир, все еще находящийся в оболочке условностей и абсурдных социальных законов.
Мсье Камбреленга понесло — как всегда, когда он увлекался темой, которая соседствовала или шла по касательной с мегаломанией. Ему всегда нравились мегаломаны. Уже в детстве он заметил одну вещь: что некоторые люди говорят больше, чем другие, и хотят, чтобы их слушали больше, чем других. Мегаломания поражает, кстати, людей вне зависимости от их культурного уровня или от положения в обществе… Мсье Камбреленг встречал на своем веку продавцов с манией величия, дворников с манией величия, трактирщиков с манией величия, политических деятелей с манией величия, учителей с манией величия, врачей с манией величия…
— Когда же я начал склоняться к мысли, что страстью моей жизни станет литература, меня инстинктивно потянуло к писателям с манией величия, — продолжал мсье Камбреленг. — Я посвятил им многие часы моей жизни, вникая как в их творчество, так и в их жизнь…
Так вот, писатели-мегаломаны тоже бывают двух родов: великие писатели-мегаломаны и малые писатели-мегаломаны. С точки зрения мегаломании они, конечно, одинаково великие, вот только их наследие различается по степени важности. Первым мировым рассадником писателей-мегаломанов была, бесспорно, Франция. Разве Виктор Гюго, например, о котором все до одного литературоведы говорят, что он страдал манией величия, не был народным писателем Франции? Жан Кокто (другой мегаломан) говорил об авторе «Отверженных»: «Виктор Гюго был сумасшедшим, который считал себя Виктором Гюго». Девизом Гюго было: «Ego Hugo», а своим легендарным тщеславием он прославился еще с юношеских лет. Даже и некоторые из его названий — явно мегаломанские, как, например, «Легенда всех веков». С какой помпой сказано! Франция вообще — такое место, которое поощряет мегаломанию по преимуществу. Разве Париж — не Город огней? Эйфелеву башню строили как самое высокое сооружение в мире, разве не так? Елисейские поля — самый красивый бульвар в мире, не так ли? А Версальский дворец разве не самый блистательный в мире? Взять Людовика XIV — ведь он король-солнце! А Лувр — самый большой музей мира! В той же Франции зародился и литературный гигантизм. Энциклопедисты (Дидро, Вольтер, Руссо и прочие) хотели собрать воедино, в одно издание, весь багаж знаний о мире. Универсализм — тоже французское изобретение. Разве это не мегаломания — установка на такие литературные и философские сочинения, в которых было бы схвачено то, что есть в человеке универсального? Какой вкус надо иметь к мегаломании, чтобы назвать свои сочинения «Человеческой комедией»!
— Присядем где-нибудь, я что-то устал…
Всякий раз, как мсье Камбреленг с пылом разражался десятиминутной или четвертьчасовой тирадой, он уставал. Мы сели на террасе кафе у театра «Одеон», где было очень людно. Какой-то юноша отделился от толпы, которая кишела на ступенях театра, и подошел к нам спросить, нет ли лишнего билетика.
— А что играют? — спросил мсье Камбреленг.
— Одну пьесу Матея Вишнека, — отвечал юноша.
— У вас случайно не найдется лишнего билетика? — спросил меня мсье Камбреленг.
Я покачал головой.
— Нет, к сожалению, — ответил мсье Камбреленг юноше, который спрашивал лишний билетик.
Тот отскочил от нас и вернулся на ступени театра в надежде, что в конце концов кто-то продаст ему лишний билетик. Впрочем, он был не один такой, многие тоже ловили удачу, а у некоторых на картонках или на листках бумаги было так прямо и написано: «ищу лишний билетик». Кельнер принес нам два стакана пива, даже не спросив «чего изволите». А прежде чем отойти от столика, протянул мне блокнотик и попросил, смущаясь, дать ему автограф…
Когда мегаломания начинает просачиваться в душу писателя? Трудно сказать. Вообще говоря, человек, который хочет писать, который считает, что ему есть что сказать человечеству, уже по самой этой установке — немного мегаломан. Как иначе вообразить, что твой голос еще что-то значит после того, как столько всего было сказано на земле?
Или как осмелиться писать, не прочтя всего, что было написано до тебя? Вот вкратце определение для мегаломана (или грандомана): персона, которая имеет преувеличенное мнение о своих достоинствах. А от мегаломании один шаг до мании преследования.
Я рассказал мсье Камбреленгу там, вблизи театра «Одеон», пока внутри звучал гонг, возвещающий начало спектакля (примерно сотня человек осталась снаружи без билета), о своих первых контактах с мегаломанией. Потому что и меня завораживали мегаломаны, но не великие писатели-мегаломаны, а малые писатели-мегаломаны, маргиналы, затерянные на задворках Европы…
Все началось весной 1977-го, когда в моей жизни произошел знаменательный поворот: я был студентом, учился в Бухаресте и начал захаживать в ресторан Союза писателей. Там я и встретил первых своих мегаломанов: какие персонажи, какие карикатуры, какие клинические случаи! Абсолютные нули как писатели, но какие живописные типы!
У писателя-мегаломана никогда не уложится в голове, что история литературы обойдется без него. Он именно считает, что история литературы кончится вместе с его кончиной, увенчавшись его «творчеством». Писатель-мегаломан — это тот, кто пишет последнюю из возможных книг, книгу-итог для человечества, самую важную книгу, которой предначертано стать краеугольным камнем мирового литературного здания. Соответственно все его жесты отмечены сознанием той важности для мира, которую он приписывает себе. Он шагу не ступит, не съест куска, не оденется, как собратья. Если он смотрит на тебя, значит, он делает тебе одолжение. А если он слушает тебя, то только лишь с тем, чтобы перехватить вопрос, с ответа на который начнется его монолог на час, на два, на четыре, на двадцать четыре часа…
На сколько таких фигур я нагляделся! И как они были мне милы! Я терпеливо выслушивал их всех, придавая лицу такое скромное, какое только мог, выражение, изображая экстаз от их высказываний, все время кивая в знак одобрения, следя, чтобы стакан у них не был пустым, предлагая огонь, стоило им только вынуть новую сигарету…
Конечно, мегаломания писателей из Восточной Европы была явлением крайне печальным. Позже, когда я узнал, в Париже, сербских, польских, русских, болгарских, албанских, чешских и т. п. писателей, я понял, до какой степени их мегаломания диктовалась связью с Западом и особенно с Парижем. Поскольку все они понимали, что их никогда не напечатают и не признают на Западе, писатели из Восточной Европы попадали в ситуацию выбора: самоубийство или мания величия. Последнее было всегда бесконечно удобнее.
Я помню ряд эпизодов, сопутствовавших моему прибытию в Париж. Я был уже два дня в Городе огней и начал встречаться с первыми соотечественниками. С некоторыми — в очереди, в префектуре парижской полиции, куда мы сдавали документы на получение либо политического убежища, либо вида на жительство. Как-то, стоя в очереди с сотнями других приезжих из Восточной Европы, но больше — с магребинами, с неграми и со шриланкийцами, — я встретил господина Z. Господина г. я знал по Бухаресту, мы были знакомы добрых десять лет. Был он лет на пятнадцать старше меня и играл в Бухаресте комедию «заслуженного писателя», потому что опубликовал один роман и целых два сборника рассказов. Как только ему представлялся случай поговорить об этих трех своих книжках, он специально останавливался на том, как боролся с цензурой и как не сделал ни одной уступки. Господин Z. был писатель так себе, никто его толком не читал, но он был персоной присутствующей, работал в литературном журнале и имел какую-никакую власть. В ресторане Союза писателей для него был зарезервирован столик, манеры у него были, как у лорда, и когда он своим баритоном подзывал официантку (по имени Мици), она сначала замирала, а потом со всех ног бросалась его обслуживать. Господин Z. был всегда превосходно информирован, знал все сплетни из мира политики, литературы и издательского дела, всегда имел про запас свежий политический анекдот, хотя ни разу и не выступил с каким-нибудь радикальным жестом против режима. Он, разумеется, носил бороду, курил трубку и одевался в темное, что придавало его внешности определенный вес. Когда мы столкнулись в очереди в префектуре, то оба совершенно искренне рассмеялись. Я ни на секунду не мог себе представить, чтобы человек, у которого было в Румынии все (хорошая должность, обожаемая жена, к тому же еще докторша, дом с садом в центре, у Пожарной башни, множество всяких привилегий), вдруг взял и поддался на авантюру переехать на Запад. А он никоим образом не ожидал встретить в Париже меня, типа, у которого в Бухаресте ничего не было, кроме молвы, что он хороший поэт и закрытый цензурой драматург. Мы, разумеется, обнялись, осмотрели друг друга, я чисто механически спросил «ну, ты как тут?» (мы были на «ты» несмотря на разницу в возрасте, потому что такова была мода среди собратьев по цеху), а он ответил мне своим баритоном, вынув изо рта трубку, чтобы фраза прозвучала как можно яснее и четче: «Я нашел издателя». Эта фраза засела во мне навсегда. Зачем понадобилось ему, господину Z., сказать мне, в очереди в префектуру полиции города Парижа, в сентябре 1987-го, «я нашел издателя»? Чувствовал ли он, что тонет в анонимности среди толпы «простых» людей, 99, 99 % из которых даже не помышляли о том, чтобы публиковаться во Франции? Зачем ему понадобилось объявить мне, что вот он только несколько дней во Франции, а уже нашел издателя? Или он так изголодался по разговору, а точнее по монологу перед тем, перед кем он мог бы продемонстрировать свое превосходство? В общем, фразу, которую выдал мне тогда господин Z., я мысленно вывесил над своей жизнью как основополагающую, как магический знак в изголовье кровати, как вечно готовую взвыть сирену. Потому что господину Z. так и не удалось напечататься во Франции. Двадцать лет спустя я встретил его в ЮНЕСКО, где он устроился портье и где экспонировал то же фатовство и высокомерие, потому что работал в ЮНЕСКО. Отказался ли он от борьбы за свои книги? Бывает ли трезвомыслящий мегаломан? Может быть, в глубине души он по-прежнему считал себя высшей личностью, личностью, которая могла бы дать Франции несколько великих книг, да только Франция не сумела их взять. Господин Z. носил теперь с помпой эполеты изгоя. Чего ждать от мира? Нечего. Мир упустил случай встречи с ним. Кто оказался в проигрыше? Мир, разумеется.
Время близилось к девяти вечера, а мсье Камбреленг как будто бы забыл о нашем званом ужине, хотя от театра «Одеон» до церкви Сен-Сюльпис было каких-то несколько шагов. Когда я напомнил ему, что мы рискуем опоздать, мсье Камбреленг небрежно махнул рукой и сказал:
— Ничего, пусть тоже привыкают.
К чему привыкают? Может, мсье Камбреленг хотел ввести восточноевропейскую нотку поотчетливее в предстоящий ужин и для начала опоздать? Кельнер, который попросил у меня автограф, принес нам еще два стакана пива, хотя и на сей раз мы его ни о чем не просили.
Со стороны «Одеона» время от времени доносился какой-то странный шум, он шел изнутри и был похож на мычание. Сначала я решил, что это шум аплодисментов, потом — что это крики и свист… С бульвара Сен-Мишель послышалась сирена полицейской машины, а может, «скорой», я никогда не умел различить эти два пронзительных сигнала. Звук сирены приближался и явно надвигался на нас. Это оказалась «скорая», и она остановилась прямо перед кафе. Мы повернули головы, и я, и мсье Камбреленг, посмотреть, в чем дело. Одной японской туристке стало плохо в кафе, и ее вынесли на носилках.
Когда машина «скорой помощи» с японкой скрылась из виду, мсье Камбреленг увидел, что мимо проходит Эмиль Чоран. Я знал, что Эмиль Чоран живет на рю Одеон, в доме номер пять или шесть, в мансарде, откуда наверняка видна крыша театра «Одеон». Поскольку Чоран шел с таким видом, как если бы у него не было определенной цели, мсье Камбреленг пригласил его к нам за столик.
Чоран сел без излишних формальностей, хотя ни пить, ни есть не хотел. Все же он подозвал кельнера и попросил минеральной воды. Кельнер показал ему карту напитков. Что выберет мсье — «Перье», «Пеллегрино» или «Бадуа»? Чоран не смог ответить сразу. Он попросил кельнера подождать, пока он подумает. Потом, переводя взгляд с мсье Камбреленга на меня, начал рассуждать о минеральных водах и о чаях. В конце концов он выбрал «Бадуа», потому что эта вода была не такой агрессивной.
Пока кельнер ходил за бутылкой «Бадуа» для Чорана, вестибюль театра «Одеон» снова наполнился публикой. Это наверняка был антракт между двумя действиями пьесы. Кое-кто из зрителей вышел на ступени выкурить сигарету. Человек пятнадцать-шестнадцать ушли совсем, явно раздраженные тем, что увидели, и не желающие продлевать эту пытку.
В какой-то момент мне показалось, что один возмущенный зритель нашел меня взглядом со ступеней театра и погрозил мне кулаком.
Чоран тоже увидел возмущенного зрителя и сделал следующее замечание:
— Единственное, чего мы можем ждать от книги или от пьесы, — это удовольствие, которое она нам доставила, когда мы ее писали.
Чоран поднялся, чтобы продолжить свою прогулку без цели. Мсье Камбреленг спросил, не хочет ли он пойти с нами на ужин к мадам Детамбель, но Чоран сказал, что нет. Он страдал бессонницей, а сегодня не выспался даже и днем.
Мы проследили взглядом, как удаляется Эмиль Чоран, после чего тоже поднялись и пошли к Сен-Сюльпис. Мадам Детамбель жила в средневековом доме XVII века с толстыми стенами, куда был вход через огромные деревянные ворота. За воротами, выкрашенными в голубой цвет, открывался прекрасный внутренний двор, мощенный каменными плитами, весь в деревьях и цветах.
Мы поднялись на третий этаж по винтовой лестнице. Из квартиры мадам Детамбель слышались голоса, музыка, смех. Я ожидал, что ужин будет скучный и чинный, — но ничего подобного. Мадам Детамбель устроила скорее китайский вечер, потому что его героем был Хун Бао. Он приготовил десятки настоящих китайских блюд, а в тот момент, когда мы вошли (почти незамеченные), Хун Бао еще и расписывал присутствующим что-то весьма забавное, за что его награждали хохотом.
Десятки кастрюлек и тарелочек размещались на длинном столе на манер буфета, а приглашенные делали что хотели, разгуливали по квартире мадам Детамбель, сами себе накладывали и подкладывали, разговаривали или просто слушали музыку.
Стены квартиры были увешаны картинами, по большей части выполненными одной и той же рукой. Мадам Детамбель рассмеялась, когда увидела, с каким изумлением я рассматриваю серию полотен, представляющих веселых единорогов и кошек с завязанными глазами.
— Хотите, я познакомлю вас с художницей? — предложила она и представила мне мадам Фуасси.
— Очень приятно, — сказала мадам Фуасси с таким выражением, будто видела меня в первый раз.
Человек шесть-семь расхаживали по гостиной мадам Детамбель, без стеснения уминая китайские блюда, приготовленные Хун Бао. Он сам, снуя между кухней и гостиной, по-дружески помахал мне рукой. Мсье Камбреленг обещал мне встречу с французским писателем-мегаломаном, но среди присутствующих я не заметил ни одной совершенно новой фигуры.
— Что вы будете пить? — спросила мадам Фуасси, усаживаясь на кушетку так близко, что коснулась меня локтем.
Откуда-то из соседнего помещения доносились экзерсисы на скрипке. Сегодня мадам Фуасси надушилась духами «Кензо». Я глядел на нее, и меня вдруг накрыло волной настоящего, невыразимого счастья и острого чувства признательности. Все эти нюансы, однако, была в состоянии понять одна-единственная особа в мире.