30550.fb2
Так как при описанном образе жизни ему часто приходилось мыться, то он окунался с головой в воду даже среди зимы; но было замечено, что всегда выходил из воды еще грязнее[446], чем погружался в нее.
Он первый открыл секрет составления снотворного средства, вводимого через уши;[447] оно состояло из серы, галаадского бальзама и небольшой дозы мази пилигримов.
Он носил на животе большой пластырь из прижигающих веществ, жар которого вызывал у него стоны, как у знаменитой доски[448], когда к ней прикладывают раскаленное докрасна железо.
Остановившись на углу какой-нибудь улицы, он обращался к прохожим с такими просьбами: Достоуважаемый, сделайте одолжение, двиньте меня хорошенько в зубы[449]. Или: Почтеннейший, прошу вас, удостойте меня пинком в зад. — Сударыня, могу я попросить вас смазать меня в ухо вашей изящной ручкой? — Благородный капитан, ради создателя, огрейте меня вашей палкой по этим жалким плечам. Добившись при помощи столь настойчивых упрашиваний основательной трепки, он возвращался домой с припухшими боками и разогретым воображением, но очень довольный и напичканный устрашающими россказнями о том, как пострадал он за общее благо. — Взгляните на этот подтек, говорил он, обнажая плечи: уж и огрел меня сегодня, в семь часов утра, один проклятый янычар, когда я, не щадя сил, отбивался от турецкого султана. Дорогие соседи, право, эта разбитая голова заслуживает пластыря; если бы бедный Джек жалел свою башку, ваши жены и кладовые давно бы уже стали добычей папы и французского короля. Дорогие христиане, великий могол был уже в Уайт-Чепеле[450], благодарите же мои несчастные бока, что он (помилуй нас боже) не слопал еще нас всех с женами и детьми!
В высшей степени замечательны были выражения взаимного отвращения между Джеком и братом его Петром, которое они всячески подчеркивали[451]. Петр совершил в последнее время несколько мошенничеств, вследствие чего вынужден был прятаться и, опасаясь судебных приставов, редко отваживался выходить на улицу до наступления ночи. Братья жили в двух противоположных концах города, и если им случалось почему-либо выходить из дому, они выбирали для этого самое необычное время и направлялись самыми глухими закоулками, чтобы наверняка избежать встречи друг с другом. Но несмотря на все эти предосторожности, судьба постоянно сталкивала их. Причину этого понять не трудно. Причуды и сумасбродство обоих имели одну и ту же основу, так что мы можем уподобить их двум циркулям, раскрытым на одинаковый радиус: если укрепить такие циркули одной ножкой в том же центре и вращать в противоположные стороны, они непременно встретятся на какой-нибудь точке окружности. Вдобавок, на свою беду, Джек обладал поразительным внешним сходством со своим братом Петром. У братьев были не только одинаковый нрав и наклонности, они не различались между собой ни фигурой, ни ростом, ни наружностью. Так что судебный пристав то и дело хватал Джека за шиворот, крича: Господин Петр, именем короля вы арестованы! Или же кто-нибудь из закадычных друзей Петра бросался к Джеку с распростертыми объятиями: Дорогой Петр, я так рад тебя видеть, пришли мне, пожалуйста, своего превосходного средства от глистов. Можете себе представить, как обидно было Джеку получить такую награду за долголетние труды и хлопоты; видеть, что результаты всех его стараний прямо противоположны единственной преследуемой им цели. Могло ли это обойтись без ужасающих последствий для его разума и сердца? За все платились жалкие остатки наследственного кафтана. Утреннее солнце, начиная свой дневной путь, всегда бывало свидетелем какой-нибудь новой его порчи. Призвав портного, Джек велел ему так сузить воротник, что почти задыхался в нем, и глаза его лезли на лоб. Жалкие лохмотья кафтана он ежедневно тер по два часа о грубо оштукатуренную стену, чтобы удалить остатки галунов и шитья, и делал это с таким неистовством, что похож был на языческого философа. Но, несмотря на все свои старания, никак не мог добиться желанной цели. Лохмотья всегда имеют какое-то забавное сходство с роскошью: в обоих есть что-то броское, так что издали, в темноте или при близорукости легко впасть в ошибку. Вот почему рубище Джека с первого взгляда казалось щегольским нарядом; это обстоятельство, в соединении с большим внешним сходством, губило все его планы обособиться от Петра и так усиливало родственные черты братьев, что даже ученики и последователи часто их смешивали. Desunt. nonnulla[452].
Старая славянская пословица правильно говорит, что с людьми обстоит так же, как с ослами: кто хочет крепко держать их, должен умело хватать их за уши. Все же, мне кажется, мы можем на основании долгого опыта утверждать, что
Поэтому, читая изречения наших предков, мы должны принимать во внимание, о каком времени и людях идет речь; в самом деле, из древнейших летописей мы узнаем, что ничто не подвергалось таким великим и частым изменениям, как человеческие уши. В прежние времена существовало любопытное изобретение, чтобы хватать и держать их; но, мне кажется, его следует причислить к так называемым artes perditae[455]. Да и могло ли быть иначе, если за последние столетия этот орган не только уменьшился до плачевных размеров, но и жалкие его остатки настолько выродились, что издеваются над самыми хитрыми нашими попытками схватить их? Ведь если достаточно было рассечь ухо одного оленя[456], чтобы этот недостаток распространился на весь лес, то можно ли удивляться огромным последствиям обрезывания и увечья, которым так часто подвергались в последнее время уши отцов наших и наши собственные? Правда, покуда наш остров находился под властью благодати[457], было затрачено много усилий на то, чтобы содействовать росту наших ушей. Крупные размеры этого органа рассматривались тогда не только как украшение внешнего человека, но и как символ благодати, осенившей человека внутреннего. Кроме того, натуралисты считают, что буйному росту органов верхней области тела, как уши и нос, всегда соответствует буйный рост органов его нижней области. Поэтому в те истинно благочестивые времена было принято, чтобы в каждом собрании одаренные в этом отношении самцы как можно больше выставляли напоказ свои уши и прилегающие к ним части кожи, так как, по словам Гиппократа[458], если перерезать мужчине жилу за ухом, он делается скопцом[459]. И самки с неменьшим усердием созерцали эту выставку и поучались. При этом те из них, что уже были в деле, смотрели на самцов с большим вниманием, в надежде зачать, при помощи открывавшегося им зрелища, красивого ребенка. Другие, только еще добивавшиеся благосклонности, находили кругом богатый материал для выбора и уверенно останавливались на обладателе наибольших ушей, чтобы не угас их род. Наконец, более набожные сестры, считавшие всякое необычное расширение этого органа прорвавшимся наружу избытком духовного рвения, не колеблясь почитали каждую главу, наделенную такими придатками, как если бы они были огненными языками[460]; но особенно преклонялись благочестивые сестры перед главой проповедника, у которого обычно были самые большие уши; пользуясь этим, сам проповедник в припадках красноречия неуклонно выставлял их напоказ в самом выгодном виде, поворачиваясь к народу то одним ухом, то другим. От этой привычки приверженцы их и до сих пор называют проповедь вывертом.
Таковы были заботы святых по части увеличения размеров этого органа, и, по всей вероятности, они увенчались бы соответственным успехом, если бы в конце концов не воцарился жестокий король[461], воздвигший кровавое гонение против всех ушей, превышающих установленную меру. Тогда одни рады были прикрыть свои пышные отростки черной повязкой, другие совсем спрятались под парик; иные были рассечены, иные обрезаны, иные вырваны с корнем. Но об этом я расскажу подробнее в моей Всеобщей истории ушей, которой в самом скором времени собираюсь одарить публику.
Из этого краткого обозрения упадка ушей в последнее время и малых забот моих современников о восстановлении их былого величия ясно видно, как мало у нас оснований полагаться на такую коротенькую, слабую и скользкую зацепку; так что, кто желает крепко схватить человека, должен прибегнуть к каким-либо другим способам. Но если мы тщательно исследуем человеческую природу, то обнаружим достаточное количество крючков, на которые его можно поддеть, достаточно назвать каждое из шести[462][463] его чувств, не считая большого числа крючков, привинченных к страстям и нескольких прикрепленных к рассудку. Среди этих последних крепче всего можно ухватиться за любопытство. Любопытство — шпора в бок, узда в рот, кольцо в нос ленивому нетерпеливому и брюзгливому читателю. За эту-то рукоятку писатель и должен хватать своих читателей; если ему это удалось, вся их борьба и сопротивление напрасны; они становятся его пленниками, и он их ведет, куда хочет, пока усталость или глупость не заставят его разжать кулак.
Поэтому и я, автор этого дивного трактата, свыше всякого ожидания крепко державший до сих пор благосклонных своих читателей за упомянутый крючок, с великой неохотой вынужден под конец выпустить его, и пусть сами решают, дочитывать ли им остальное, в зависимости от унаследованной ими от природы лености. Могу лишь уверить тебя, любезный читатель, в утешение нас обоих, что меня ничуть не меньше, чем тебя, огорчает постигшее меня несчастье: я потерял или засунул куда-то в бумаги остающуюся часть этих записок, полную случайностей, превратностей и приключений, новых, приятных и удивительных, следовательно, во всех отношениях соответствующих деликатному вкусу нашего благородного века. Но, увы, несмотря на все усилия, могу припомнить лишь очень немногое. Так, там подробно рассказывалось, как Петр добился охранной грамоты от королевского суда и как он примирился с братом Джеком[464][465], сговорившись одной дождливой ночью заманить брата Мартина в участок и там обобрать его до нитки; как Мартин с большим трудом вырвался от них и дал стрекача; как вышел новый приказ о взятии Петра под стражу и как Джек покинул его в беде, украл у него охранную грамоту и сам воспользовался ею; как лохмотья Джека вошли в моду при дворе и среди горожан, как он сел верхом на большого коня[466] и кушал драчену [467]. Но подробности всех этих и многих других событий выскочили у меня из головы и безнадежно потеряны. Пусть в этом несчастье мои читатели утешают друг друга как умеют, соответственно складу своего характера; но заклинаю их всей дружбой, установившейся между нами от заглавного листа и до настоящего, не очень усердствовать и не надрывать своего здоровья, потому что беда непоправима. Я же, как подобает благовоспитанному писателю, приступаю теперь к исполнению акта вежливости, которым менее всего на свете может пренебрегать человек, идущий в ногу с современностью.
Запоздалые роды дают таких же ублюдков, как и преждевременные, хотя случаются они не так часто; это особенно верно по отношению к родовым мукам мозга. Спасибо благородному иезуиту[468][469], который первый решился признаться в печати, что книги, подобно платьям, кушаньям и развлечениям, хороши в свое время; и еще большее спасибо нашей славной нации за то, что она довела до тонкости эту и другие французские моды. Надеюсь, что доживу до тех времен, когда книга, вышедшая не вовремя, будет в таком же пренебрежении, как луна днем или макрель спустя неделю после окончания сезона. Никто не изучил нашего климата лучше, чем книгопродавец, купивший рукопись этого произведения. Ему до мелочей известно, какие сюжеты будут самыми ходкими в засушливый год и что нужно выставлять на прилавке, когда барометр показывает проливной дождь. Просмотрев этот трактат и справившись со своим настольным календарем, он дал мне понять, что, по зрелом обсуждении двух главных вещей: объема и сюжета, находит, что книга моя может пойти лишь после длинных парламентских каникул и то только в случае неурожая репы. Будучи тогда в крайне стесненном положении, я пожелал узнать, что же, по его мнению, может найти спрос в текущем месяце. Книгопродавец посмотрел на запад и сказал: «боюсь, что мы вступаем в полосу дурной погоды; все же, если бы вы могли изготовить небольшую юмористическую вещицу (но не в стихах) или коротенький трактат о —, это мигом бы разошлось. Но если погода прояснится, то я уже сговорился с одним автором, чтобы он написал мне что-нибудь против доктора Бентли, и думаю, что на этом деле не прогадаю».
Наконец мы сошлись на следующем: если какой-нибудь покупатель спросит у него экземпляр моей книги и пожелает конфиденциально узнать имя автора, он назовет ему под величайшим секретом, как другу, кого-нибудь из модных в ту неделю писателей; если, например, будет пользоваться успехом последняя комедия Дерфи, то я с такой же охотой соглашусь сойти за Дерфи, как за Конгрива[470]. Я упоминаю об этом потому, что мне прекрасно известны вкусы теперешних читателей и часто с большим удовольствием случалось наблюдать, как муха, которую прогнали с горшка с медом, немедленно садится на навозную кучу и с большим аппетитом кончает там свой обед.
Есть у меня словечко о глубокомысленных писателях, которых столько расплодилось в последнее время; проницательная публика, наверное, и меня отнесет к их числу. Я думаю, что по части глубины писатель тот же колодец: человек с хорошим зрением увидит дно самого глубокого колодца, лишь бы там была вода; если же на дне нет ровно ничего, кроме сухой земли или грязи, то, хотя бы колодец был всего в два аршина, его будут считать удивительно глубоким лишь на том основании, что он совершенно темный.
Попробую теперь произвести один очень распространенный среди современных авторов эксперимент: писать ни о чем; продолжать двигать пером, когда тема уже совершенно исчерпана. Это как бы призрак остроумия, появляющийся после смерти своего тела. Правду говоря, ни одна отрасль знания так слабо не разработана, как искусство уметь кончать вовремя. Пока автор писал свою книгу, он и его читатели стали старыми знакомыми, которые никак не могут расстаться. Я не раз замечал, что с писанием дело обстоит так же, как с визитами, когда церемония прощания отнимает больше времени, чем все посещение. Заключение книги похоже на заключение человеческой жизни, которое иногда сравнивали с концом пиршества, откуда немногие уходят, утолив голод, ut plenus vitae conviva;[471] ведь после обильнейшей еды гости все сидят да сидят за столом, часто для того только, чтобы дремать или спать весь остаток дня. Но в этом отношении я резко отличаюсь от других писателей и буду чрезвычайно польщен, если окажется, что мои труды посодействовали покою человечества в нынешние бурные и беспокойные времена[472][473]. И я не думаю, чтобы подобное достижение было так уже чуждо целям остроумного писателя, как полагают некоторые. Посвящал же один очень просвещенный народ в Греции[474] те же самые храмы Сну и Музам, в убеждении, что оба эти божества связаны самыми тесными узами дружбы.
На прощанье прошу у читателя еще об одном одолжении: не ожидать назидания или развлечения от каждой строки или каждой страницы этого трактата и отнестись снисходительно к припадкам сплина автора, а также к полосам или периодам отупения, которые ведь находят и на читателя. Пусть он скажет по совести, хорошо ли будет, по его мнению, критиковать, спокойно сидя у окна, его походку и насмехаться над его платьем, когда он на улице шлепает по грязи в проливной дождь.
Распределяя работу своего мозга, я счел наиболее правильным сделать господином вымысел, а методу и рассудку поручить обязанности лакеев. Основанием для такого распределения была одна подмеченная мной у себя особенность, именно: я часто испытываю искушение быть остроумным, когда не могу быть ни благоразумным, ни здравомыслящим, ни вообще сколько-нибудь дельным. И я слишком усердный поклонник современных привычек, чтобы упустить удобный случай блеснуть остроумием, каких бы трудов оно мне ни стоило и как бы ни казалось оно неуместным. Между тем я заметил, что из трудолюбиво собранной коллекции семисот тридцати восьми цветочков и метких словечек лучших современных авторов, хорошо переваренных внимательным чтением и внесенных в записную книжку, я за пять лет мог выудить и втиснуть в разговор не больше дюжины. Из этой дюжины половина пропала даром, так как я расточил их в неподходящем обществе. Что же касается второй половины, то мне стоило стольких усилий, изворотливости и красноречия ввернуть их в разговор, что я в конце концов решил вовсе отказаться от своей затеи. Эта неудача, должен признаться (открою свой секрет), подала мне первую мысль сделаться писателем. Впрочем, от нескольких своих добрых друзей я узнал, что все теперь жалуются на такую же неудачу и что она оказала то же действие на многих других. В самом деле, я заметил, что много метких словечек, остающихся совершенно незамеченными или неоцененными в разговоре, привлекают к себе внимание и встречаются с некоторым уважением и почтением, удостоившись чести быть напечатанными. Но с тех пор, как, благодаря свободе и поощрению печати, я получил неограниченную возможность блистать приобретенными мною дарованиями, я начал обнаруживать, что поток моих размышлений становится чересчур обильным и читатель не в состоянии их переварить. Поэтому я делаю здесь временную остановку, пока не найду, пощупав пульс публики и свой собственный, что для нашего общего блага мне совершенно необходимо снова взяться за перо.
Конец
Перевод с английского под редакцией А. А. Франковского
Примечания: А. Аникст
Иллюстрации: Ж. Гринвилль
Автор этих путешествий мистер Лемюэль Гулливер — мой старинный и близкий друг; он приходится мне также сродни по материнской линии. Около трех лет тому назад мистер Гулливер, которому надоело стечение любопытных к нему в Редриф, купил небольшой клочок земли с удобным домом близ Ньюарка в Ноттингемшире, на своей родине, где и проживает сейчас в уединении, но уважаемый своими соседями.
Хотя мистер Гулливер родился в Ноттингемшире, где жил его отец, однако я слышал от него, что предки его были выходцами из Оксфордского графства. Чтобы удостовериться в этом, я осмотрел кладбище в Банбери в этом графстве и нашел в нем несколько могил и памятников Гулливеров.
Перед отъездом из Редрифа мистер Гулливер дал мне на сохранение нижеследующую рукопись, предоставив распорядиться ею по своему усмотрению. Я три раза внимательно прочел ее. Слог оказался очень гладким и простым, я нашел в нем только один недостаток: автор, следуя обычной манере путешественников, слишком уж обстоятелен. Все произведение, несомненно, дышит правдой, да и как могло быть иначе, если сам автор известен был такой правдивостью, что среди его соседей в Редрифе сложилась даже поговорка, когда случалось утверждать что-нибудь: это так же верно, как если бы это сказал мистер Гулливер.
По совету нескольких уважаемых лиц, которым я, с согласия автора, давал на просмотр эту рукопись, я решаюсь опубликовать ее, в надежде, что, по крайней мере, в продолжение некоторого времени, она будет служить для наших молодых дворян более занимательным развлечением, чем обычное бумагомарание политиков и партийных писак.
Эта книга вышла бы, по крайней мере, в два раза объемистее, если б я не взял на себя смелость выкинуть бесчисленное множество страниц, посвященных ветрам, приливам и отливам, склонениям магнитной стрелки и показаниям компаса в различных путешествиях, а также подробнейшему описанию на морском жаргоне маневров корабля во время бури. Точно так же я обошелся с долготами и широтами. Боюсь, что мистер Гулливер останется этим несколько недоволен, но я поставил своей целью сделать его сочинение как можно более доступным для широкого читателя. Если же благодаря моему невежеству в морском деле я сделал какие-либо промахи, то ответственность за них падает всецело на меня; впрочем, если найдется путешественник, который пожелал бы ознакомиться с сочинением во всем его объеме, как оно вышло из-под пера автора, то я охотно удовлетворю его любопытство.
Дальнейшие подробности, касающиеся автора, читатель найдет на первых страницах этой книги.
Ричард Симпсон
Вы не откажетесь, надеюсь, признать публично, когда бы вам это ни предложили, что своими настойчивыми и частыми просьбами вы убедили меня опубликовать очень небрежный и неточный рассказ о моих путешествиях, посоветовав нанять нескольких молодых людей из которого-нибудь университета для приведения моей рукописи в порядок и исправления слога, как поступил, по моему совету, мой родственник Демпиер[475] со своей книгой «Путешествие вокруг света». Но я не помню, чтобы предоставил вам право соглашаться на какие-либо пропуски и тем менее на какие либо вставки. Поэтому, что касается последних, то настоящим заявлением я отказываюсь от них совершенно, особенно от вставки, касающейся блаженной и славной памяти ее величества покойной королевы Анны[476], хотя я уважал и ценил ее больше, чем всякого другого представителя человеческой породы. Ведь вы, или тот, кто это сделал, должны были принять во внимание, что мне несвойственно, да и было неприлично, хвалить какое либо животное нашей породы перед моим хозяином гуигнгнмом[477]. Кроме того, самый факт совершенно неверен, насколько мне известно (в царствование ее величества я жил некоторое время в Англии), она управляла при посредстве первого министра, даже двух последовательно: сначала первым министром был лорд Годольфин[478], а затем лорд Оксфорд. Таким образом, вы заставили меня говорить то, чего не было. Точно так же в рассказе об Академии Прожектёров и в некоторых частях моей речи к моему хозяину гуигнгнму вы либо опустили некоторые существенные обстоятельства, либо смягчили и изменили их таким образом, что я с трудом узнаю собственное произведение. Когда же я намекнул вам об этом в одном из своих прежних писем, то вам угодно было ответить, что вы боялись нанести оскорбление, что власть имущие весьма зорко следят за прессой[479] и готовы не только истолковать по-своему все, что кажется им намеком (так, помнится, выразились вы), но даже подвергнуть за это наказанию. Но позвольте, каким образом то, что я говорил столько лет тому назад на расстоянии пяти тысяч миль отсюда, в другом государстве, можно отнести к кому-либо из еху, управляющих теперь, как говорят, нашим стадом[480], особенно в то время, когда я совсем не думал и не опасался, что мне выпадет несчастье жить под их властью. Разве не достаточно у меня оснований сокрушаться при виде того, как эти самые еху разъезжают на гуигнгнмах, как если бы они были разумными существами, а гуигнгнмы — бессмысленными тварями. И в самом деле, главною причиной моего удаления сюда было желание из бежать столь чудовищного и омерзительного зрелища.
Вот что почел я своим долгом сказать вам о вашем по ступке и о доверии, оказанном мною вам.
Затем мне приходится пожалеть о собственной большой оплошности, выразившейся в том, что я поддался просьбам и неосновательным доводам как вашим, так и других лиц, и, вопреки собственному убеждению, согласился на издание моих Путешествий. Благоволите вспомнить, сколько раз просил я вас, когда вы настаивали на издании Путешествий в интересах общественного блага, принять во внимание, что еху представляют породу животных, совершенно неспособных к исправлению путем наставлении или примеров. Ведь так и вышло. Уже шесть месяцев, как книга моя служит предостережением, а я не только не вижу, чтобы она положила конец всевозможным злоупотреблениям и порокам, по крайней мере, на нашем маленьком острове, как я имел основание ожидать, — но и не слыхал, чтобы она произвела хотя бы одно действие, соответствующее моим намерениям. Я просил вас известить меня письмом, когда прекратятся партийные распри и интриги, судьи станут просвещенными и справедливыми, стряпчие — честными, умеренными и приобретут хоть капельку здравого смысла, Смитсфильд[481] озарится пламенем пирамид собрания законов, в корне изменится система воспитания знатной молодежи, будут изгнаны врачи, самки еху украсятся добродетелью, честью, правдивостью и здравым смыслом, будут основательно вычищены и выметены дворцы и министерские приемные, вознаграждены ум, заслуги и знание, все, позорящие печатное слово в прозе или в стихах, осуждены на то, чтобы питаться только бумагой и утолять жажду чернилами. На эти и на тысячу других преобразований я твердо рассчитывал, слушая ваши уговоры, ведь они прямо вытекали из наставлений, преподанных в моей книге. И должно признать, что семь месяцев — достаточный срок, чтобы избавиться от всех пороков и безрассудств, которым подвержены еху, если бы только они имели малейшее расположение к добродетели и мудрости. Однако на эти ожидания не было никакого ответа в ваших письмах; напротив, каждую неделю вы обременяли нашего разносчика писем пасквилями, ключами, размышлениями, замечаниями и вторыми частями[482]; из них я вижу, что меня обвиняют в поношении сановников, в унижении человеческой природы (ибо у авторов хватает еще дерзости величать ее так) и в оскорблении женского пола. При этом я нахожу, что сочинители этого хлама даже не столковались между собой: одни из них не желают признавать меня автором моих Путешествий, другие же приписывают мне книги, к которым я совершенно непричастен.
Далее, я обращаю внимание на крайнюю небрежность вашего типографа, допустившего большую путаницу в хронологии и ошибки в датах моих путешествий и возвращений и нигде не проставившего правильно ни год, ни месяц, ни число. Между тем я слышал, что оригинал совершенно уничтожен по отпечатании книги, а копии у меня не осталось. Тем не менее я посылаю вам несколько исправлений, которыми вы можете воспользоваться, если когда-либо понадобится второе издание книги. Впрочем, я не буду настаивать на них и отдаю вопрос на суд рассудительных и беспристрастных читателей; пусть они поступают, как им угодно.
Слышал я, что некоторые из наших еху-моряков находят ошибки в моем морском языке[483], считая его во многих случаях неправильным и в настоящее время устаревшим. Ничего не могу поделать. Во время моих первых путешествий, когда я был молод, я прошел выучку у старшего поколения моряков и усвоил их язык. Но впоследствии я убедился, что морские еху так же склонны выдумывать новые слова, как и сухопутные еху, которые чуть ли не ежегодно настолько меняют свой язык, что при каждом возвращении на родину я, помнится, находил большие перемены в прежнем диалекте и едва мог понимать его. Равным образом, когда какой-нибудь еху любопытства ради приезжает ко мне из Лондона, я замечаю, что мы не способны излагать друг другу наши мысли в выражениях, понятных для нас обоих.
Если бы суждения еху способны были сколько-нибудь задевать меня, то я имел бы достаточно оснований жаловаться на дерзость некоторых моих критиков, полагающих, что книга моя представляет только плод моей фантазии и даже позволяющих себе высказывать предположение, будто гуигнгнмы и еху обладают не больше реальностью, чем обитатели Утопии[484].
Правда, что касается лилипутов, бробдингрежцев[485] (ибо следует произносить Бробдингрег, а не Бробдингнег, как ошибочно напечатано) и лапутян, то я должен признаться, что мне еще не приходилось встречать ни одного еху, как бы он ни был самоуверен, который решился бы отрицать их существование или оспаривать факты, рассказанные мной относительно этих народов, ибо истина тут настолько очевидна, что сразу же убеждает всякого читателя. Неужели же мой рассказ о гуигнгнмах и еху менее правдоподобен? Ведь что касается еху, то очевидно, что даже в нашем отечестве их существуют тысячи и они отличаются от своих диких братьев из Гуигнгнмии только тем, что обладают способностью к бессвязному лепету и не ходят голыми. Я писал с целью их исправления, а не с тем, чтобы получить их одобрение. Единодушные похвалы всей их породы значили бы для меня меньше, чем ржание тех двух выродившихся гуигнгнмов, которых я держу у себя на конюшне; как они ни выродились, я не нахожу в них никаких пороков и могу еще кое-что позаимствовать у них по части добродетели.
Уж не дерзают ли эти жалкие животные думать, будто я настолько пал, что выступлю на защиту своей правдивости? Хоть я и еху, но во всей Гуигнгнмии отлично известно, что благодаря наставлениям и примеру моего досточтимого хозяина я в течение двух лет оказался способным (хоть это и стоило мне огромного труда) отделаться от адской привычки лгать, лукавить, обманывать и кривить душой — привычки, которая так глубоко коренится в самом естестве всей нашей породы, особенно у европейцев.
Я мог бы высказать еще и другие жалобы по поводу этого досадного обстоятельства, но не хочу больше докучать ни себе, ни вам. Должен откровенно признаться, что по моем возвращении из последнего путешествия некоторые пороки, свойственные моей натуре еху, ожили во мне благодаря совершенно неизбежному для меня общению с немногими представителями вашей породы, особенно с членами моей семьи. Иначе я бы никогда не предпринял нелепой затеи реформировать породу еху в нашем королевстве. Но теперь я навсегда покончил с этими химерическими планами.
2 апреля 1727 года
Автор сообщает кое-какие сведения о себе и о своем семействе. Первые побуждения к путешествиям. Он терпит кораблекрушение, спасается вплавь и благополучно достигает берега страны лилипутов. Его берут в плен и увозят внутрь страны.
Мой отец имел небольшое поместье в Ноттингемшире; я был третий из его пяти сыновей. Когда мне исполнилось четырнадцать лет, он послал меня в колледж Эмануила в Кембридже[486], где я пробыл три года, прилежно отдаваясь своим занятиям; однако издержки на мое содержание (хотя я получал очень скудное довольствие) были непосильны для скромного состояния отца, и поэтому меня отдали в учение к мистеру Джемсу Бетсу, выдающемуся хирургу в Лондоне, у которого я провел четыре года. Небольшие деньги, присылаемые мне по временам отцом, я тратил на изучение навигации и других отраслей математики, полезных людям, собирающимся путешествовать, так как я всегда думал, что рано или поздно мне выпадет эта доля. Покинув мистера Бетса, я возвратился к отцу и дома раздобыл у него, у дяди Джона и у других родственников сорок фунтов стерлингов и заручился обещанием, что мне будут ежегодно посылать в Лейден[487] тридцать фунтов. В этом городе в течение двух лет и семи месяцев я изучал медицину, зная, что она мне пригодится в дальних путешествиях.
Вскоре по возвращении из Лейдена я, по рекомендации моего почтенного учителя мистера Бетса, поступил хирургом на судно Ласточка, ходившее под командой капитана Авраама Паннеля. У него я прослужил три с половиной года, совершив несколько путешествий в Левант[488] и другие страны. По возвращении в Англию я решил поселиться в Лондоне, к чему поощрял меня мистер Бетс, мой учитель, который порекомендовал меня нескольким своим пациентам. Я снял часть небольшого дома на Олд-Джюри и по совету друзей женился на мисс Мери Бертон, второй дочери мистера Эдмунда Бертона, чулочного торговца на Ньюгет-стрит, за которой получил четыреста фунтов приданого.
Но так как спустя два года мой добрый учитель Бетс умер, а друзей у меня было немного, то дела мои пошатнулись: ибо совесть не позволяла мне подражать нехорошим приемам многих моих собратьев. Вот почему, посоветовавшись с женой и некоторыми знакомыми, я решил снова стать моряком. В течение шести лет я был хирургом на двух кораблях и совершил несколько путешествий в Ост- и Вест-Индию, что несколько улучшило мое материальное положение. Часы досуга я посвящал чтению лучших авторов, древних и новых, так как всегда запасался в дорогу книгами; на берегу же наблюдал нравы и обычаи туземцев и изучал их язык, что благодаря хорошей памяти давалось мне очень легко.
Последнее из этих путешествий вышло не очень удачным, и я, утомленный морскою жизнью, решил сидеть дома с женой и детьми. Я перебрался с Олд-Джюри на Феттер-Лейн, а оттуда в Уоппин, надеясь иметь практику между моряками, но эта надежда не оправдалась. Прождав три года улучшения моего положения, я принял выгодное предложение капитана Вильяма Причарда, владельца судна Антилопа, отправиться с ним в Южное море. 4 мая 1699 года мы снялись с якоря в Бристоле, и наше путешествие было сначала очень удачно.
По некоторым причинам было бы неуместно утруждать читателя подробным описанием наших приключений в этих морях; довольно будет сказать, что при переходе в Ост-Индию мы были отнесены страшной бурей к северо-западу от Вандименовой Земли[489]. Согласно наблюдениям, мы находились на 30°2′ южной широты. Двенадцать человек нашего экипажа умерли от переутомления и дурной пищи; остальные были крайне обессилены. 5 ноября (начало лета в этих местах) стоял густой туман, так что матросы только на расстоянии полукабельтова от корабля заметили скалу; но ветер был такой сильный, что нас понесло прямо на нее, и корабль мгновенно разбился. Шестерым из экипажа, в том числе и мне, удалось спустить лодку и отойти от корабля и скалы. По моим расчетам, мы шли на веслах около трех лиг, пока совсем не выбились из сил, так как были переутомлены уже на корабле. Поэтому мы отдались на волю волн, и через полчаса лодка была опрокинута внезапно налетевшим с севера порывом ветра. Что́ сталось с моими товарищами по лодке, а равно и с теми, которые нашли убежище на скале или остались на корабле, не могу сказать; думаю, что все они погибли. Что касается меня самого, то я поплыл куда глаза глядят, подгоняемый ветром и приливом. Я часто опускал ноги, но не мог нащупать дно; когда я совсем уже выбился из сил и неспособен был больше бороться с волнами, я почувствовал под ногами землю, а буря тем временем значительно утихла. Дно в этом месте было так покато, что мне пришлось пройти около мили, прежде чем я добрался до берега; по моим предположениям, это случилось около восьми часов вечера. Я прошел еще с полмили, но не мог открыть никаких признаков жилья и населения; или, по крайней мере, я был слишком слаб, чтобы различить что-нибудь. Я чувствовал крайнюю усталость; от усталости, жары, а также от выпитой еще на корабле полупинты коньяку меня сильно клонило ко сну. Я лег на траву, которая была здесь очень низкая и мягкая, и заснул так крепко, как не спал никогда в жизни. По моему расчету, сон мой продолжался около девяти часов, потому что, когда я проснулся, было уже совсем светло. Я попробовал встать[490], но не мог шевельнуться; я лежал на спине и обнаружил, что мои руки и ноги с обеих сторон крепко привязаны к земле и точно так же прикреплены к земле мои длинные и густые волосы. Равным образом я почувствовал, что мое тело, от подмышек до бедер, опутано целой сетью тонких бечевок. Я мог смотреть только вверх; солнце начинало жечь, и свет его ослеплял глаза. Кругом меня слышался какой-то глухой шум, но положение, в котором я лежал, не позволяло мне видеть ничего, кроме неба. Вскоре я почувствовал, как что-то живое задвигалось у меня по левой ноге, мягко поползло по груди и остановилось у самого подбородка. Опустив глаза как можно ниже, я различил перед собою человеческое существо, ростом не более шести дюймов, с луком и стрелой в руках и колчаном за спиной. В то же время я почувствовал, как вслед за ним на меня взбирается, по крайней мере, еще около сорока подобных же (как мне показалось) созданий. От изумления я так громко вскрикнул, что они все в ужасе побежали назад; причем некоторые из них, как я узнал потом, соскакивая и падая с моего туловища на землю, получили сильные ушибы. Однако скоро они возвратились, и один из них, отважившийся подойти так близко, что ему было видно все мое лицо, в знак удивления поднял кверху руки и глаза и тоненьким, но отчетливым голосом прокричал: Гекина дегуль; остальные несколько раз повторили эти слова, но я не знал тогда, что они значат.
Читатель может себе представить, в каком неудобном положении я лежал все это время. Наконец после большого усилия мне посчастливилось порвать веревочки и выдернуть колышки, к которым была привязана моя левая рука; поднеся ее к лицу, я понял, каким способом они связали меня. В то же время, рванувшись изо всей силы и причинив себе нестерпимую боль, я немного ослабил шнурки, прикреплявшие мои волосы к земле с левой стороны, что позволило мне повернуть голову на два дюйма. Но созданьица вторично спаслись бегством, прежде чем я успел изловить кого-нибудь из них. Затем раздался пронзительный вопль, и, когда он затих, я услышал, как кто-то из них громко повторил: Толго фонак. В то же мгновение я почувствовал, что на мою левую руку посыпались сотни стрел, которые кололи меня, как иголки; после этого последовал второй залп в воздух, вроде того как у нас в Европе стреляют из мортир, причем, я полагаю, много стрел упало на мое тело (хотя я не почувствовал этого) и несколько на лицо, которое я поспешил прикрыть левой рукой. Когда этот град прошел, я застонал от обиды и боли и снова попробовал освободиться, но тогда последовал третий залп, сильнее первого, причем некоторые из этих существ пытались колоть меня копьями в бока, но, к счастью, на мне была кожаная куртка, которую они не могли пробить. Я рассудил, что самое благоразумное — пролежать спокойно до наступления ночи, когда мне нетрудно будет освободиться при помощи уже отвязанной левой руки; что же касается туземцев, то я имел основание надеяться, что справлюсь с какими угодно армиями, которые они могут выставить против меня, если только они будут состоять из существ такого же роста, как то, которое я видел. Однако судьба распорядилась мной иначе. Когда эти люди заметили, что я лежу спокойно, они перестали метать стрелы, но в то же время по усилившемуся шуму я заключил, что число их возросло. На расстоянии четырех ярдов от меня напротив моего правого уха я услышал стук, продолжавшийся больше часа, точно возводилась какая-то постройка. Повернув голову, насколько позволяли державшие ее веревочки и колышки, я увидел деревянный помост,[491] возвышавшийся над землей на полтора фута, на котором могло уместиться четверо туземцев, и две или три лестницы, чтобы всходить на него. Оттуда один из них, по-видимому знатная особа, обратился ко мне с длинной речью, из которой я ни слова не понял. Но я должен упомянуть, что перед началом своей речи высокая особа трижды прокричала: Лангро де гюль сан (эти слова, равно как и предыдущие, впоследствии мне повторили и объяснили). Сейчас же после этого ко мне подошли человек пятьдесят туземцев и обрезали веревки, прикреплявшие левую сторону головы, что дало мне возможность повернуть ее направо и, таким образом, наблюдать лицо и жесты оратора. Он мне показался человеком средних лет, ростом выше трех других, сопровождавших его; один из последних, чуть побольше моего среднего пальца, вероятно паж, держал его шлейф, два других стояли по сторонам в качестве его свиты. Он по всем правилам разыграл роль оратора: некоторые периоды его речи выражали угрозу, другие — обещание, жалость и благосклонность. Я отвечал в немногих словах, но с видом покорности, воздев к солнцу глаза и левую руку и как бы призывая светило в свидетели; и так как я почти умирал от голода, — в последний раз я поел за несколько часов перед тем, как оставить корабль, — то требования природы были так повелительны, что я не мог сдержать своего нетерпения и (быть может, нарушая правила благопристойности) несколько раз поднес палец ко рту, желая показать, что хочу есть. Гурго (так они называют важного сановника, как я узнал потом) отлично понял меня. Он сошел с помоста и приказал поставить к бокам моим несколько лестниц, по которым взобрались и направились к моему рту более ста туземцев, нагруженных корзинами с кушаньями, которые были приготовлены и присланы по повелению монарха, как только до него дошло известие о моем появлении. В кушанья эти входило мясо каких-то животных, но я не мог разобрать по вкусу, каких именно. Там были лопатки, окорока и филей, с виду напоминавшие баранину, очень хорошо приготовленные, но каждая часть едва равнялась крылу жаворонка. Я проглатывал разом по два и по три куска вместе с тремя караваями хлеба величиной не больше ружейной пули. Туземцы прислуживали мне весьма расторопно и тысячами знаков выражали свое удивление моему росту и аппетиту.
Потом я стал делать другие знаки, показывая, что хочу пить. По количеству съеденного они заключили, что малым меня удовлетворить нельзя, и, будучи народом весьма изобретательным, необычайно ловко втащили на меня, а затем подкатили к моей руке одну из самых больших бочек и вышибли из нее дно; я без труда осушил ее одним духом, потому что она вмещала не более нашей полупинты[492]. Вино по вкусу напоминало бургундское, но было гораздо приятнее. Затем они поднесли мне другую бочку, которую я выпил таким же манером, и сделал знак, чтобы дали еще, но у них больше не было. Когда я совершал все описанные чудеса, человечки кричали от радости и танцевали у меня на груди, много раз повторяя свое первое восклицание: Гекина дегуль. Знаками они попросили меня сбросить обе бочки на землю, но сначала приказали толпившимся внизу посторониться, громко крича: Бора мивола; а когда бочки взлетели в воздух, раздался единодушный возглас: Гекина дегуль. Признаюсь, меня не раз искушало желание схватить первых попавшихся под руку сорок или пятьдесят человечков, когда они разгуливали взад и вперед по моему телу, и швырнуть их оземь. Но сознание, что они могли причинить мне еще большие неприятности, чем те, что я уже испытал, а равно торжественное обещание, данное мною им, — ибо так толковал я свое покорное поведение, — скоро прогнали эти мысли. С другой стороны, я считал себя связанным законом гостеприимства с этим народцем, который не пожалел для меня издержек на великолепное угощение. Вместе с тем я не мог достаточно надивиться неустрашимости крошечных созданий, отважившихся взбираться на мое тело и прогуливаться по нему, в то время как одна моя рука была свободна, и не испытывавших трепета при виде такой громадины, какой я должен был им представляться. Спустя некоторое время, когда они увидели, что я не прошу больше есть, ко мне явилась особа высокого чина от лица его императорского величества. Его превосходительство, взобравшись на нижнюю часть моей правой ноги, направился к моему лицу в сопровождении десятка человек свиты. Он предъявил свои верительные грамоты с королевской печатью, приблизя их к моим глазам, и обратился с речью, которая продолжалась около десяти минут и была произнесена без малейших признаков гнева, но твердо и решительно, причем он часто указывал пальцем вперед, как выяснилось потом, по направлению к столице, находившейся от нас на расстоянии полумили, куда, по постановлению его величества и государственного совета, меня должны были перевезти. Я ответил в нескольких словах, которые остались непонятыми, так что мне пришлось прибегнуть к помощи жестов: я показал своей свободной рукой на другую руку (но сделал это движение высоко над головой его превосходительства, боясь задеть его или его свиту), затем на голову и тело, давая понять таким образом, чтобы меня освободили.
Вероятно, его превосходительство понял меня достаточно хорошо, потому что, покачав отрицательно головой, жестами пояснил, что я должен быть отвезен в столицу как пленник. Наряду с этим он делал и другие знаки, давая понять, что меня будут там кормить, поить и вообще обходиться со мной хорошо. Тут у меня снова возникло желание попытаться разорвать свои узы; но, чувствуя еще жгучую боль на лице и руках, покрывшихся волдырями, причем много стрел еще торчало в них, и заметив, что число моих неприятелей все время возрастает, я знаками дал понять, что они могут делать со мной все, что им угодно. Довольные моим согласием, Гурго и его свита любезно раскланялись и удалились с веселыми лицами. Вскоре после этого я услышал общее ликование, среди которого часто повторялись слова: пеплом селян, и почувствовал, что с левой стороны большая толпа ослабила веревки в такой степени, что я мог повернуться на правую сторону и всласть помочиться; потребность эта была отправлена мной в изобилии, повергшем в великое изумление маленькие создания, которые, догадываясь по моим движениям, что я собираюсь делать, немедленно расступились в обе стороны, чтобы не попасть в поток, извергшийся из меня с большим шумом и силой. Еще раньше они помазали мое лицо и руки каким-то составом приятного запаха, который в несколько минут успокоил жгучую боль, причиненную их стрелами. Все это, в соединении с сытным завтраком и прекрасным вином, благотворно подействовало на меня и склонило ко сну. Я проспал, как мне сказали потом, около восьми часов; в этом нет ничего удивительного, так как врачи, по приказанию императора, подмешали сонного питья в бочки с вином.
По-видимому, как только туземцы нашли меня спящего на земле после кораблекрушения, они немедленно послали гонца к императору с известием об этом открытии. Тотчас был собран государственный совет и вынесено постановление связать меня вышеописанным способом (что было исполнено ночью, когда я спал), отправить мне в большом количестве еду и питье и приготовить машину для перевозки меня в столицу. Быть может, такое решение покажется слишком смелым и опасным, и я убежден, что в схожем случае ни один европейский монарх не поступил бы так. Однако, по-моему, это решение было столь же благоразумно, как и великодушно. В самом деле, допустим, что эти люди попытались бы убить меня своими копьями и стрелами во время моего сна. Что же вышло бы? Почувствовав боль, я, наверное, сразу проснулся бы и в припадке ярости оборвал веревки, которыми был связан, после чего они не могли бы сопротивляться и ожидать от меня пощады.
Эти люди — превосходные математики и достигли большого совершенства в механике благодаря поощрениям и поддержке императора, известного покровителя наук. У этого монарха есть много машин на колесах для перевозки бревен и других больших тяжестей. Он часто строит громадные военные корабли, иногда достигающие девяти футов длины, в местах, где растет строевой лес, и оттуда перевозит их на этих машинах за триста или четыреста ярдов к морю. Пятистам плотникам и инженерам было поручено немедленно изготовить самую крупную телегу, какую только им приходилось делать. Это была деревянная платформа, возвышавшаяся на три дюйма от земли, около семи футов в длину и четырех в ширину, на двадцати двух колесах. Услышанные мною восклицания были приветствием народа по случаю прибытия этой телеги, которая была отправлена за мною, кажется, спустя четыре часа после того, как я вышел на берег. Ее поставили возле меня, параллельно моему туловищу. Главная трудность состояла, однако, в том, чтобы поднять и уложить меня в описанную телегу. С этой целью были вбиты восемьдесят свай, вышиною в один фут каждая, и приготовлены очень крепкие канаты толщиной в нашу бечевку; канаты эти были прикреплены крючками к многочисленным повязкам, которыми рабочие обвили мою шею, руки, туловище и ноги. Девятьсот отборных силачей стали тащить за канаты при помощи множества блоков, прикрепленных к сваям, и таким образом меньше чем за три часа меня подняли, положили в телегу и крепко привязали к ней. Все это рассказали мне потом, так как во время этой операции я спал глубоким сном, в который был погружен снотворной микстурой, примешанной к вину. Полторы тысячи самых крупных лошадей из придворных конюшен, вышиной около четырех с половиной дюймов каждая, понадобилось, чтобы привезти меня в столицу, расположенную, как уже было сказано, на расстоянии полумили от того места, где я лежал.
Мы были в дороге уже часа четыре, когда я проснулся благодаря весьма забавному случаю. Телега остановилась для какой-то починки; воспользовавшись этим, два или три молодых человека полюбопытствовали посмотреть, каков я, когда сплю; они взобрались на повозку и тихонько прокрались к моему лицу; тут один из них, гвардейский офицер, засунул мне в левую ноздрю острие своей пики; оно защекотало, как соломинка, и я громко чихнул. Испуганные храбрецы мгновенно скрылись, и только через три недели я узнал причину моего внезапного пробуждения. Весь остаток дня мы провели в дороге; ночью расположились на отдых, и подле меня было поставлено на страже по пятисот гвардейцев с обеих сторон, половина с факелами, а другая половина с луками наготове, чтобы стрелять при первой моей попытке пошевелиться. С восходом солнца мы снова тронулись в путь и к полудню находились в двухстах ярдах от городских ворот. Навстречу вышли император и весь его двор, но высшие сановники решительно воспротивились намерению его величества подняться на мое тело, боясь подвергнуть опасности его особу.