Nero Cesare - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Глава 2

Он был таким же, как при жизни. Во все еще четкой на фоне стены линии профиля, и даже в бессмысленном взгляде из-под приподнятого века было то же, что раньше. То же, что два дня назад.

Умиротворенное осознание собственного превосходства.

Всегда и везде, даже в час предсмертный — и во время посмертного безмолвия.

— Что скажете, ваше преосвященство? — глухо спросил Бернардино Гуттиери, переминаясь с ноги на ногу. — Вода не так уж повредила его черты.

Чезаре продолжал всматриваться в лицо покойника, склонившись над ним и опираясь на край стола, на котором тот вытянулся во весь рост. Из волос все еще не вычесали водоросли и грязь — этого никто бы не стал делать до того, как Его Святейшество назовет его по имени. Набухшая от влаги рана, протянувшаяся поперек шеи, напоминала улыбку старухи, кажущей беззубые десна.

Кожа, как брюхо лягушки.

Миазмы, физически ощутимые на коже собственной.

Чезаре выпрямился, напоследок окинув взглядом жадно глядящие в ответ дыры кинжальных ран под разрезанной пополам сорочкой.

— Это он. Это мой брат. Сомнений быть не может.

И снова было сказано. Осталось — назвать имя, но Чезаре оставил последнюю честь тому, кто любил этот позеленевший кусок мяса. Да и стоило ли — марать этим именем язык незадолго до наступления бессонной ночи?

А Хуан все еще был там, где его положили — со сложенными на груди руками. Один его глаз оставался приоткрыт, как будто высматривал среди собравшихся того, кто, оттянув его голову за волосы назад, медленно, чтобы запомнить каждый миг, перерезал ему глотку.

Высматривал по запятнанным алой, почти черной кровью манжетам — и зря. На алом крови почти не видно, но еще меньше заметна она на черном.

За окном, снаружи, всюду, в пылу заката цвета бычьей крови — начали бить вечерню.

— Его Святейшество! — объявил Буркхард, распахивая дверь, впуская внутрь немного сквозняка — и жизни.

***

На своем веку ему пришлось повидать многих высших сановников Церкви, да что там, карьеру секретаря он начинал еще при покойном папе Иннокентии, да простит Всевышний его прегрешения, вольные и невольные. Знал он и Родриго Борджиа, тогда еще не Викария Христа, всего лишь кардинала, чье лицо не покидала улыбка, карманы — звонкая монета, а сердце — радость и любовь к жизненным удовольствиям во всех их проявлениях.

И — Буркхард бы мог поклясться в том на Святом Писании — он еще не встречал прелата более хитроумного и в то же время более несдержанного. Порой Родриго, а ныне Александр Шестой, напоминал Буркхарду женщину — по силе чувств, бушевавших в нем и прорывавшихся наружу.

Так было в тот самый первый миг, когда Буркхард надел на его палец заранее отлитое кольцо рыбака — символ великой власти и величайшего же смирения. Тогда в глазах у Родриго стояли слезы — Буркхард вспоминал об этом с неудовольствием и чувством превосходства. Хорошо, что рядом был такой человек, как он: знающий порядок и умевший взнуздывать собственную душу, будто норовистую лошадь. Испанцы же были все слишком напоказ.

И проведя с Борджиа бок о бок не один год, Буркхард удовлетворенно отмечал: каталонец чему-то научился у него, принял и осознал, что сдержанность и порядок важней порыва.

Но не сейчас.

Вместо того, чтобы шествовать, как приличествует Поводырю среди паствы, Родриго чуть не бегом подбежал к столу, на котором лежал извлеченный из воды труп. И — едва разглядев тело — заголосил, упал на колени, теряя прикрывавшую тонзуру шапочку, уцепившись пальцами в седые космы:

— Джованни, сыночек, на кого же ты меня оставил?!

Таковое поведение, по мнению Буркхарда, а уж он в этом разбирался наверняка, знал свою службу до последней буквы! — приличествовало бы больше монне Ваноцце, с которой и прижит был этот самый Джованни. Но никак не Его Святейшеству, под чьей рукой была вся Апостольская Церковь.

Поймав взгляд еще одного Борджиа — молодого Цезаря, стоявшего тут же и смотревшего на собственного отца и Пастыря Церкви, кривя губы от сочувствия и брезгливости, Буркхард бочком, осторожно приступил к рыдающему понтифику:

— Вы подтверждаете, что это герцог Гандийский, ваше Святейшество?

Звать пришлось несколько раз.

***

Колокола пели наперебой, ритмично раскачивая залитое вином небо.

Водянистые, чуть навыкате, глаза щепетильного немца оставались холодными. Усмехнувшись про себя, Чезаре отвел взгляд — все разыгрывалось, как по нотам, и каждый из тех, кто ставил в неприступных стенах Замка святого Ангела пьесу-моралите, знал свою роль.

Скорбь, будучи Римским Папой, рухнула на колени, по-женски ломая руки. Спокойствие переспросило, кривя губы, и на пятом вопросе без ответа превращаясь в Терпение.

Смерть, как и полагалось — с ног до головы в черном, — наблюдала.

К Родриго бросились — все, кто мог и смел. Но он отбивался от рук, желающих помочь, будто бык, затравленный собаками. Причудливая пьета под укрытием некогда позабытой языческой могилы разворачивалась и разворачивалась: стариковскими криками, растерявшими слова и превратившимися в звериный вой неизбывной боли; шепотками, подхваченными сквозняком — даже Буркхард позабыл притворить дверь плотнее; размеренным дыханием, свыкшимся с духом вступающего в свои права разложения.

Хуан лежал на спине, и руки его все еще были на груди, и ногти, и кончики его пальцев были черны.

— Его нужно похоронить сегодня же, — произнес Чезаре, глядя поверх голов собравшихся, хотя больше всего ему хотелось смотреть на брата. — Не стоит сеять панику среди наших друзей и уж тем более — давать надежду нашим врагам, сотворившим это. Мы не будем выказывать скорбь дольше, чем того требует грядущее воздаяние.

— Сегодня? — переспросил Буркхард, доставая из складок симары маленькую записную книжечку и грифель. Задавая вопросы в столь великий час, он делался еще более деловитым. — Но успеем ли мы подготовиться как следует? Сыграет ли нам на руку ночная темнота?

Его горло под стоячим воротником оказалось на удивление податливым — и дернулось, как у цыпленка.

— Ты спрашиваешь у меня, можешь ли делать свою работу? — сжав пальцы, Чезаре ласково улыбнулся ему в лицо — даже не взглянув на согнувшегося на полу отца. — Не значит ли это, что я могу спросить у тебя то же?

***

— Нет, ваше преосвященство, разумеется, нет, — хватка у молодого Цезаря была железная, и Буркхард закашлялся, безуспешно пытаясь вдохнуть хоть немного воздуха. Легкие обожгло огнем и таким же огнем обжигал взгляд кардинала Борджиа — о, этот вовсе не стал бы скорбеть. Более того, он был явно был рад произошедшему и не старался этого даже скрыть. Вражда между братьями давно стала в Риме предметом сплетен и притчей во языцех. — Все будет сделано, как вы велите.

Борджиа, казалось, удовлетворил его ответ.

В тот момент Буркхард не думал ни о чем, а стоило пальцам на его шее разомкнуться, как мысль оформилась сама собой: Цезарь Борджиа торопился, слишком, почти на грани приличного.

Виданное ли дело, хоронить покойника, умершего такой нехорошей смертью, ближе к ночи, почти без необходимых на то ритуалов? Хорошо и то, что похоронен молодой герцог будет по-христиански, ведь что бы стало с его душой, если бы тело так и осталось на корм рыбам среди гнили и падали?

— Мы с синьором Гуттиери, ваше преосвященство, сделаем все, как надо. Он вымоет и облачит герцога в лучшие его доспехи. Он знает в этом толк, но нам необходимо поторопиться.

Не так уж много времени оставалось до темноты. За высокими крышами и соломенными стрехами Вечного города занимался закат — багровый, будто выпущенная из герцога Гандийского кровь.

Понтифик все так же молча и без движения лежал у ног своего мертвого сына.

Буркхард кашлянул:

— Ваше Святейшество!

Ответа вновь не последовало, и тогда Буркхард пошел на грубейшее нарушение церемоний, хотя их в этот долгий день и без того было нарушено немало. Ступая, будто на парадном выходе, словно так и следовало, он приблизился к кардиналу Борджиа и прошептал, глядя в его яркие, волчьи глаза:

— Ваше Преосвященство, ваш батюшка обезумел от горя. Его нужно увести отсюда — как можно дальше. Полагаю, он не будет присутствовать на похоронах?

***

Чезаре смотрел вперед, меж прядающих ушей, из-под полуопущенных ресниц.

Птичьи хвосты факельного пламени трепетали в вороненых, как сталь его доспеха, водах Тибра. Отблески огня всполошено взмывали вслед угольному воронью, сменившему седых ватиканских голубей. Голоса плакальщиков слились в единый, утробный, речной поток рева, из которого то и дело выбивались притоки истошных криков.

Погребальная процессия текла вдоль берега, растянувшись так надолго, что каждый, кто осмелился выглянуть между створок своего окна, успел бы спросить: кого это везут хоронить?

Чем ниже приседали очертания Замка, тянущего вслед мертвецу закованную в латы руку моста, тем больше людей выходило на улицы. И вскоре зачарованная, скованная ужасом толпа потянулась вслед — как искрящая фонарями пыль за хвостатой звездой.

— Преставившегося необходимо облачить в доспехи. Он… был знаменосцем Церкви. Того требует обычай.

— Больше почтения, почтенный Бернардино. Говорю это лишь раз.

— Но неужели мы отступим от того, что завещали нам отцы и деды?

— Он был моим братом.

— Но…

— Принесите его доспех — ему, а мой — мне.

Чезаре не оборачивался. Не обернулся ни разу, зная, что катафалк тянет шестерка вороных, а факельщиков, превративших процессию в огненный поток — на зависть холодеющему Тибру, — ровно сто двадцать.

В то время как рыбаков, терзавших глубины, чтобы найти мертвое тело, оказалось три сотни.

Древко знамени с гербом Церкви было опущено на плечо — недвижимо. В безветрии полуночи ключи святого Петра скрестились, будто кинжалы в немой борьбе, а базилика превратилась в золотое копье, оскверненное кровью.

Он был — Хуаном, с волосами, слипшимися от крови и грязи, с веком, которое так и не смогли опустить. Мертвецом, приветствующим самого себя в последний раз и в последний путь — сердцебиением конской поступи, иноходью сердца под сталью.

Ведь отец рассказывал им обоим — о святом Варфоломее, и о том, что мертвецы ходят медленно.

Потому что девять ран, перекликаясь голосами плакальщиков, говорят: но ты господствуй над ним.

— Кто-то бил его ножом перед тем, как перерезать горло — в грудь, по рукам, по ногам, по голове.

— Но зачем?!

— Хватит болтать. Обмывайте быстрее. И забелите ему лицо. Вот здесь, где лопнула кожа на виске и откуда вы все еще не вытащили пиявку.

Люди расступались перед белым конем, степенно идущим под черным всадником. Так же медленно ступали слуги, прелаты, оруженосцы, изображая глубочайшую скорбь — жалкое подобие скорби растоптанного, униженного, опустошенного Родриго.

Вот кто был истинным мертвецом в этой пляске мертвецов, кружащих в пекле.

И Чезаре был уверен — то, что успели приготовить для Хуана в часовне Святой Лючии церкви Санта Мария дель Пополо, наскоро сломав пол и провалив плиты, пока что больше напоминало вход в Ад, чем могилу.

***

От факелов было светло как днем. И Буркхард, если бы вдруг ему пришло в голову разглядывать, мог видеть лица римской черни, плотно обступившей их скорбную дорогу. Или же — лица тех, то следовал, опустив обнаженные головы, за катафалком, всех, кого он сумел собрать за несколько часов, что были в его распоряжении.

Он мог бы, если бы встал рядом с катафалком, увидеть лицо Хуана Гандийского — тот, загримированный умелыми руками Гуттиери, казался даже красивей, чем при жизни. Возможно от того, что лицо его больше не искажали никакие страсти — лишь бледность воска и мрамора, не присущая живому, но так идущая мертвому. Эту гармонию, свойственную римским статуям, нарушал только один маленький штрих: приоткрытое веко мертвого. Иногда, когда пламя, нарушенное неизвестно откуда налетевшим ночным ветерком, колебалось, белок закатившегося глаза блестел, и можно было подумать, что Хуан Борджиа подмигивает, как он это делал при жизни. И что все, что происходило весь невероятно длинный и утомительный день, — только очередной глупый розыгрыш, на которые горазд был этот беспечный и жестокий юноша.

В такие моменты Буркхард выпрямлялся, вспоминая железные пальцы Цезаря Борджиа на своем горле, его кривую улыбку, когда Буркхард, изменив своей извечной выдержке, всплеснул руками и воспротивился, увидев его, облаченного в вороненые доспехи, со знаменем Церкви в руках:

— Ваше преосвященство, что скажут люди? Ведь вам нельзя…

Вспоминал он и то, как они вдвоем — и только вдвоем! — выводили рыдающего, ломающего руки, упирающегося и от того казавшегося еще более грузным понтифика из залы, где лежал его мертвый старший сын. Как вели по коридорам, как запирали комнату, проверив, нет ли в ней чего-то, что может навредить Его Святейшеству, если он удумает причинить себе вред.

Вспоминал слова Цезаря и — вновь, в который раз за этот скорбный день! — его улыбку, похожую на волчий оскал:

— Если только станет биться головой о стену…

Людская река текла, и Буркхард размеренно ступал со всеми, то и дело оглядывая, все ли идет, как надо.

***

Она вывалилась прямо под копыта белого коня, не помня себя.

Расталкивая ладонями, локтями, бедрами, людское море. Что-то крича — без памяти. Разрывая на себе платье.

Ее пытались остановить — а кто, она не помнила. Не видела. Не хотела знать. Она рвалась в чьих-то грубых руках, и ткань ее платья трещала.

Когда платья стало мало, она стала драть на себе волосы.

Так делали матери испокон веков.

Под черной, невидимой на ночном небе луной. В свете сотен факелов и глаз.

Под копытами белого коня, протягивая руки к всаднику.

— Чезаре! Хуан!

Если мать и могла поступить хуже, чем поступила Ваноцца, это был бы поступок Медеи. Проще было заколоть кинжалом обоих сыновей, чтобы унять их вражду. Чтобы остановить их собственные клинки.

Она хотела — как лучше.

— Хуан! Моя жизнь, мой мальчик! Что же это, что же это, Хуан!

Она не видела его, но знала, что он — там. За шляпами, плюмажами, огнями и кривотолками.

Ей рассказали, что его изрезанное тело выловили в помойной яме порта Рипетта.

Ей рассказали, а она знала.

Заранее.

В среду они пили вино, и им наливали из одной бутылки. В среду они делили трапезу и внимание Лукреции, а Лукреция бледнела с каждым тостом.

Разве сердце матери не подсказывало, чем закончится их отъезд на ночь глядя по Виколо Скеллерато, по следам разлитого вина и крови, выдавленной из поверженного царя, будто из переполненного меха?

Теперь каждая улица, где прошла процессия похорон ее сына, ее Хуана, ее жизни, была достойна называться — Запятнанной.

Чужой, сидящий верхом, чуть подбоченясь, со знаменем Святого Престола на плече, сделал знак затянутой в перчатку рукой. Взглянул холодными, страшными, безжизненными глазами, похожими на пару сребренников — вскользь. Не задерживая внимания.

— Уберите ее. Сейчас же.

Его горбоносый арабский иноходец всхрапывал, нетерпеливо перебирая ногами.

— Но это же мадонна Ваноцца… — воскликнул кто-то.

— Уберите ее, иначе уберу я. Даже если это Божья Матерь, а не всего лишь моя.

Не ее сын. Не Чезаре.

Закованный в вороненую сталь по горло. Заляпанный в крови — по горло.

Чужой.

Чудовище.

***

Они вышли из дома Ваноццы втроем, в ночь. Но разве могла Лукреция чувствовать неуверенность под защитой братьев? Хуан оседлал вороного коня, сливавшегося лоснящимся боком с бархатистой июньской ночью, а Чезаре — своего любимого белого иноходца, такого белого, что в свете факелов он тоже будто бы светился в темноте и казался призраком — среди живых. Лукреции не досталось ни коня, ни мула, и она застыла растерянно среди братьев. Они объезжали ее шагом по кругу и протягивали руки — Хуан, Чезаре, Чезаре, Хуан. А она все никак не решалась подать руку хоть кому-то из них.

С неба, чистого и звездного, вдруг полилось — и за стеной ливня уже нельзя было различить лиц, только протянутые руки. Лукреция вымокла, продрогла и хотела вернуться в дом, но братья не пускали ее. Чьи-то цепкие пальцы схватили ее, рванули вверх — Чезаре. Он усадил ее впереди себя, как в детстве, и обнял. Руки его тоже были почему-то мокрыми, и когда Лукреция поднесла ладонь к глазам, она была красной и липкой. Чезаре был весь в крови, и его конь из белого стал почти таким же темным, как у Хуана, а кровь все лилась и лилась с небес подобно дождю. Ужас — такой, которого она не знала до сих пор, охватил Лукрецию.

Она закричала — и проснулась.

В келье было темно и тихо, за окном стрекотали сверчки. Путаясь в сорочке, кое-как, на дрожащих ногах, Лукреция сползла с постели и тут же опустилась на колени перед распятием.

— Прибежище мое и защита моя, Бог мой, на Которого я уповаю! Он избавит тебя от сети ловца, от гибельной язвы, перьями Своими осенит тебя, и под крыльями Его будешь безопасен; щит и ограждение — истина Его. Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мраке…

Она была твердо уверена, что знает, что означает ее сон.

***

Огненный ручей погребального шествия, приток Тибра, отклонившись от русла реки, набрал силу. Превратился в могучий потоп, омывающий стены домов плечами, боками, воплями и плачем. Таков был народ Рима — в ночи, располовиненной чьей-то смертью, они были готовы оплакивать каждого: кого любили, кого ненавидели.

Кого только теперь узнали по имени.

Пахло гарью, благовониями, испражнениями, водой и смертью.

Мертвец, глядя приоткрытым глазом в небеса, щелкал зубами звезды. Чезаре знал, что Ваноцца, с трудом, как расслабленная, поднявшись на ноги, влилась в море идущих. Что она идет позади, впиваясь взглядом ему меж лопаток и держась рукой за край пышно украшенного катафалка.

Он пришпорил бы лошадь, и затоптал бы мать, как любую другую женщину — не освободи она ему дорогу. Он забрал бы жизнь любого, кто теперь встал бы на его пути.

Он знал это, ни разу не обернувшись, как и то, что он — Хуан, а Хуана больше нет.

Как то, что, уводя мертвеца и выводя живого из Пекла, под землю, нельзя оборачиваться.

— Чего тебе нужно? — спросил Хуан, чрезмерно громко, дергаясь так, чтобы проверить спутавшую его веревку на прочность. — Что это за шутка? Поиграли и хватит, эй ты, развяжи меня и тогда поговорим как мужчины…

Микелотто молчал, стоя в темном углу, куда не достигал слабый отсвет единственной лампы. Этого было достаточно. Узлы, которые он умел вязать, не разрубил бы даже Александр Великий.

Хуан хохотал с вызовом, откладывая миг, когда персты будут вложены в раны, а Чезаре видел испарину, проступившую у него на висках, с отчетливостью бредового сна.

— Развяжи меня, ты, выродок! Ты, грязный педераст, ты… Я пришел сюда чтобы поиграться с хорошенькой шлюхой, сукин ты потрох — это то, чего тебе никогда не понять…

Фьяметта выступила в круг света — простоволосая, в ночной сорочке. Свет коснулся ее босых ног и рыжих кудрей.

Она обернулась, и звеняще задала свой вопрос — в эту ночь вопросов:

— Можно мне уйти? Я сделала то, что обещала.

Когда Чезаре открыл дверь, Хуан закричал — и в крике его прорезался страх веры.

Конские копыта, только что отбивавшие по истертой брусчатке, отщелкали стаккато по мраморному полу церкви.

С грохотом перевернулись лавки, задетые крупом — только теперь придержав коня, Чезаре развернул его, и повернулся сам — спиной к алтарю.

Чтобы видеть, как внесут покойного.

Убитого. Мертвого. Безымянного.

***

Ему заплатили — немного, конечно, совсем не те тридцать полновесных дукатов, которые обещали ныряльщикам из числа моряков и корабелов. Но на кварту вина и шмат мяса хватило — и Джорджо был уже и тем благодарен. Могли же и вовсе перерезать глотку — а что им жизнь дровяного сторожа Склавино, против жизни Его светлости?

За помин его души Джорджо и выпил — еще задолго до того, как нашли тело. Уж у кого-кого, а у него сомнений не было: тот, кого словно падаль какую, сбросили, около самой его лодки, и был сыном Его Святейшества, герцогом Гандийским. Уж больно дорогой плащ был у утопленника.

Знал, но помалкивал: не его ума это дело.

А вот проводить в последний путь того, кого, почитай, видел, как убивают — этого Джорджо не мог упустить. И потому усердно работал — локтями и плечами, расталкивая плотно стоящих зевак, нарываясь на ругань и злобные тычки с угрозами. Но что ему угрозы от каких-то бродяг — когда такие творились дела? Похороны среди ночи, аж бегом, — неужто боялись, что покойник выдаст какую-то тайну? Укажет перстом на убийцу, например, пока будет лежать в гробу — а что, такое бывало, Джорджо о таком слыхивал. Не видал, конечно, но надежные люди рассказывали.

Похороны, что и говорить, были пышные и страшные.

Не приходилось еще такого видеть: факелов — что вторая река, челяди, оруженосцев — сотня, не меньше, и все то плачут-завывают, а то идут в полной тишине под колокольный перезвон, вроде как тоже призраки.

А впереди, на белом коне — кардинал Валенсийский, тот, который Джорджо самолично допрашивал, братец убиенного. И до того жуткий, что аж волосы на загривке вставали — еще тогда, днем. А уж ночью…

Кардинал Валенсийский сделал знак рукой — и процессия встала. Но не это поразило Джорджи, а сам знак — точно так же поднимал руку тот человек, что велел вчера бросить кардинальского брата спать с рыбами. Точно тем же жестом, и коня так же придержал. А конь — вот конь был тот самый, Джорджо мог бы поклясться на распятии. Еще с утра успел его в точности разглядеть: не походил на здешних, белый, ни пятнышка на нем. И когда конь двинулся — тут Джорджо захотелось вообще никогда не приходить на эти похороны и не видеть, как сбрасывали слуги кардинала его брата в реку. Конь ступал точно так же, как конь убийцы, и совсем не так, как обычно лошади.

Поравнявшись с Джорджо, всадник легонько наклонил голову, будто приветствуя.

***

Гроб вплыл под стрельчатый свод на плечах несущих. Разорвал недолгую тишину отчаянный, звериный крик матери: и вот завеса в храме разодралась, сверху донизу.

Со стуком гроб был установлен на мраморном возвышении — кое-как подогнанной плите, где позже следовало уложить мраморное подобие покойного. Хуана, каким его хотел бы видеть Родриго, каким его ждала увидеть Ваноцца — в силе и во славе, прекрасного, как лучшие творения резца древних.

Чезаре наблюдал с коня, как Ваноцца рвет на себе волосы, превращаясь в эринию, не способную достать его сердце своими когтями.

Да и сердце Хуана оставалось в теле — на то, чтобы вырезать его, не оставалось времени.

Ни прошлой ночью, ни этой.

***

— Говори, что ты знаешь.

— Я ничего не знаю! Разве ты до сих пор не понял, что это была всего лишь шутка?! Простая шутка, как те, что я шутил с нашей сестренкой, а ты взбеленился невесть с чего! Как всегда!

— Если бы это была шутка, мы бы разговаривали где угодно, только не здесь.

— Я всего лишь хотел славно провести ночь после того, как ты испоганил мне вечер! И кто бы мог подумать, что твоя лживая сучка — такое же говно, как ты сам!

— Говори, что ты знаешь.

— Я ничего не знаю! Ничего! Не знаю! Отпусти меня, ублюдок, это уже не весело!

— Ты сам говорил, что я не умею веселиться. Говори, или я вырежу тебе сердце.

***

— Микелотто, — передавая знамя, Чезаре добавил по-каталански. — Если наш сторож станет болтать, сделай так, чтобы он пожалел, что бежал от турок.

Спешившись, он прошел вперед. Переступил распластанную на полу Ваноццу. Скрипнув латами, наклонился к самому лицу Хуана.

Запах тления едва пробивался сквозь душную марь благовоний. В полумраке кожа утопленника казалась белой, а не зеленоватой.

Поцеловать брата перед долгой дорогой — что могло быть прекраснее?

Губы Хуана оказались твердыми и холодными, словно он уже успел превратиться в камень.

***

Он всадил нож брату в бедро — сразу по рукоять.

Вопль, взметнувшийся в четырех стенах, меж закрытых ставен и задернутых пологов, сразу же прервался мычанием — Микелотто сунул Хуану в рот кляп.

— Говори, — тихо, почти ласково попросил Чезаре, в упор глядя на оскаленные белые зубы, зажавшие тряпку, и проворачивая лезвие.

Ощущая запястьем, как острие упирается в кость.

***

Джорджо стало страшно — так страшно, как не было никогда в жизни.

И от чего больше — сказать нельзя было наверняка. От того, что кардинал Валенсийский кивнул ему? От того, что он узнал чужую тайну — ужасную тайну, и теперь и сам был почти покойник? О, да, почти наверняка.

Бежать, бежать из этого проклятого города, как можно дальше, да вот хоть обратно к туркам — и там теперь казалось безопасней, чем тут, на людной площади у церкви, в которую, занесли, наконец, гроб.

Плотная толпа окружила церковь, и Джорджо теперь пожалел, что хотел оказаться в первых рядах. Чтобы выбраться, нужно было как следует потрудиться. И опять вслед ему неслись выкрики, тычки и площадная брань, но сейчас Джорджо не обращал на них никакого внимания. Ему нужно было выбраться из толпы, залечь где-то, где его теперь точно не будут искать, пока откроют городские ворота — и оставить позади Рим с его тайнами и ужасами.

У Джорджо голова пошла кругом, и сердце трепетало, будто заячий хвост. А, может, бежать не стоило? Может, нужно раскрыть тайну кардинала Валенсийского, и тогда он будет жить, а Каин, который изуродовал и убил собственного брата, умрет?!

Да, пожалуй, стоило раскрыть правду — всем, всем на площади, и тогда ужасный всадник не станет кивать ему, будто соучастнику.

— Убийца, убийца! На бледном коне… Антихрист — и имя ему Смерть… — то бормотал, то выкрикивал Джорджо.

Люди стали оборачиваться вслед ему и расступаться — в ужасе. А где-то во чреве толпы, нарастал, обретая силу, ропот:

— Слыхали, что говорит этот человек? Устами юродивого говорит Господь!

Но Джорджо уже не слышал, он бежал через площадь, нырял в ближайшую подворотню, чтобы скрыться, как еще утром скрывался, глядя на убийц герцога Гандии:

— Эй, Джорджо! — окликнула его темнота.

В боку стало горячо — и больно.

***

— И когда настанут последние времена, из гробницы, где был погребен ужасный языческий император Нерон, терзавший христиан, выйдет Антихрист.Родриго рассказывал им об этом. Повторял страшную сказку о разлапистом, узловатом от древности ореховом дереве, на ветвях которого без конца крячет воронье. О том, что каждый ворон, прилетающий к месту, где была погребена урна с прахом Нерона — демон из Соломонова кувшина.Каждый ворон, кружащий над Пьяцца дель Пополо — говорит устами демона. И заботы тех, кто снес гробницу с лица земли и запечатал ворота в Ад церковью Санта Мария, могут лишь отсрочить ужасный день гнева.— И если вы будете драться, — говорил отец, строго глядя то на Чезаре, то на Хуана, пока один потирал подбитую скулу, а второй шмыгал расквашенным носом. — Это случится быстрее. Потому что злой Нерон радуется каждому непотребству, совершенному в Риме и мире. А когда брат бьет брата — что это, ежели не непотребство?

***

Чезаре увидел это прежде, чем толпа, собравшаяся вокруг покойника, отшатнулась с единым стоном отвращения и страха.

Едва его губы отдалились от губ Хуана, тот пошевелился, разомкнув руки. Рана на его виске раскрылась, как третий, доселе прищуренный глаз, и из нее заструилась кровь.

Чезаре мог бы поклясться, что там, под скорлупой нагрудника, раскрылись и другие восемь глаз, чтобы смотреть на него и плакать кровью.

***

Когда он встал позади кресла, к которому был привязан Хуан, тот едва дышал, и давно перестал харкать кровавой слюной себе на грудь. Верно говорили: больше всего боли боится тот, кто причиняет ее бездумно и легко.

Чезаре не хотел, чтобы последней мыслью его брата была мысль о том, что в этом они похожи.

Поэтому, оттянув голову Хуана за волосы и приставив нож к его горлу, он признался:

— Я столько лет хотел сделать это — сам.

***

Он оглядел людей, смотрящих на него во все глаза. Сотней глаз. Сотнями глаз. Нашел бледное, с черными провалами зрачков, пятно лица Ваноццы.

Кивнул — почтительно и с достоинством.

В Городе знали, как назовут Антихриста.

Nero Cesare, Черный Цезарь.

В чьем имени — печать Зверя, Каинова печать.