Лукреция так и не смогла ни уснуть, ни забыть свой сон.
Она читала молитвы, одну за другой, перебирая слова, словно четки, отщелкивая минуту за минутой у ночи.
Ожидала рассвета, но мысли ее были далеко.
***
Прощальный ужин в доме Ваноцци, задуманный, как примирение, только укрепил раздор.
Чезаре становился все бледнее — с каждым глотком вина, с каждым словом Хуана. А слова хлестали из ее старшего брата, словно кровь из яремной вены быка, разрезанной бойцом. Неосторожные, глупые, жестокие слова.
Хуан и был быком — неосторожным, глупым, жестоким. Когда она, улучив момент, под приличным предлогом выскользнула из-за стола, Хуан догнал ее за дверью, вжал в стенку, дыша винными парами в лицо:
— Не скучай, милая сестренка, я еще вернусь — и мы поиграем. Ты ведь так любишь играть с братьями, не правда ли?
— Я закричу.
— И кого ты этим испугаешь?
Лукреция уперлась кулаками ему в грудь, но не так-то легко было оттолкнуть Хуана Борджиа, если он того не хотел. Он сжал ее запястья с такой силой, что Лукреции почудилось будто захрустели кости, а потом поцеловал — грубо терзая рот, толкаясь языком между зубов так, словно хотел достать до горла.
Лукреция забилась в братских тисках, вырываясь и мыча — дверь распахнулась. Тогда она увидела Чезаре, таким, каким не видела еще никогда в жизни.
— Дурацкие шутки, Хуан, — произнес Чезаре без выражения, и ей не впервые за вечер стало страшно, но впервые — едва ли не за всю жизнь — за Хуана.
***
Где-то ударил колокол, — раз, второй, третий, и больше не умолкал. В ответ ударили колокола на звоннице монастыря. Погребальный звон понесся над ночным городом, и Лукреция, как была, в одной лишь запятнанной сорочке, с четками в руках, будто сомнамбула, пошла к двери.
Она говорила себе, усмиряя тревогу, запрещая думать о чем-либо другом: нужно просто узнать, что произошло. Просто узнать, а не услышать подтверждение случайно мелькнувшей мысли.
***
— Почему я должна делать это? — спросила Фьяметта, хмуря брови, и было ясно, что так страшно ей не было никогда в жизни. — Почему именно я?
Она умела держать себя в руках, но теперь ее руки то и дело касались живота, пока еще — едва заметно округлившегося. Чезаре рассмеялся, как будто их беседа была подобна прежним — ни о чем, ни к чему, лишь обрамление к тому, за что клиент платит шлюхе, даже если она называется честной куртизанкой и берет втридорога за один только треп.
— Потому что я сказал тебе сделать это. Потому что он хочет тебя, и если ты не подаришь мне его, я подарю ему тебя.
Опустив рыжеватые ресницы, Фьяметта медленно заливалась краской — точно белокожая, ярко-румяная Мадонна в золотом обрамлении лепки, из тех, которых так любил продавать Пинтуриккьо.
— Потому что если ты согласишься, я признаю этого ребенка своим, и это значительно облегчит и твою жизнь, и его, чьим бы он ни был.
Даже обнаженная грудь куртизанки стала розоватой.
— Потому что ты сама этого хочешь, в конце концов.
***
Конь, разгоряченный чинным вышагиванием по улицам Рима, летел бешено, наперегонки с поднявшимся ветром. В чаше Города закипал рассвет — ярко-парчовый над черепичными крышами. Кричали чайки, передразнивая недавний перезвон.
Душа Хуана, если она у него была, отходила по колено в небесной руде, под птичий хохот.
Завидев колокольню монастыря Сан-Систо издали, сквозь винный уксус влажного тумана, Чезаре погнал аргамака на пределе сил — его и своих. Ожесточение, тянущее жилы, триумф, слишком помпезный для всевидящей Фламиниевой арки — два черных, два алых чувства сплетались в нем, высекая в холодном мраморе единственное истинное слово.
Его собственный тетраграмматон — вдвое длиннее, исполненный вдвое большей святости.
Его Молох, в чье жаждущее чрево было так нужно бросить еще одного младенца.
Его Лукреция.
***
Она смотрела на него широко распахнутыми глазами, бурно дыша. Хуан оставил ее такой, какой мог оставить не слишком нежный любовник — расхристанной, ослабевшей, с губами, на которых были раздавлены вишни самых похотливых поцелуев.
Она потирала запястья — Хуан причинил ей боль, на которую не имели права ни он, ни она сама.
Видя ее — такой, униженной, земной, плотской до оскомины, сводящей зубы ненавистью, Чезаре мог бы сказать так много, что, замолчав после, онемел бы до конца своих дней.
Но ударить кулаком в стену так, что на штукатурке остался кровавый след от ссаженных пальцев — было проще.
***
Сонные монахини шарахнулись из-под конских копыт, едва за всадником закрыли ворота.
Спрыгнув с седла, Чезаре не произнес ни слова. Он знал, где прячется его сестра — а если бы не знал, смог бы услышать ее сердце и дыхание сквозь стены, уловить тончайший запах ее тела в порыве ветра.
Пожрав размашистым шагом белый монастырский дворик, он рванул знакомую дверь — заранее предугадав, что она не заперта.
***
Лукреция вскрикнула — и тут же зажала рот ладонью, глядя во все глаза на того, кто так неожиданно и так ожидаемо вырос у нее на пороге.
Чезаре был похож на солдата только-только покинувшего поле боя, или на выступившего из могилы, взывающего к отмщению призрака: весь в черном, сливающийся одеянием с окрестной темнотой. Его глаза, обычно светлые, теперь, на неестественно бледном лице, казались двумя колодцами, ведущими в бездну. Его волосы разметались по плечам, налипли на лоб и щеки, завивались крупными кольцами — так увлажнила их ночь. Но Лукреции вдруг почудилось, что они пропитаны кровью.
Ей живо вспомнился сегодняшний сон, и она отшатнулась от протянутой руки, отступила назад, к распятию, которому истово молилась еще несколько мгновений тому.
Чезаре ступил в келью, она отступила еще на шаг, чувствуя себя в ночной сорочке так, будто он впервые видел ее обнаженной.
Взгляд Чезаре прожигал ее до костей. Они оба молчали.
Снова ударил колокол.
— Чезаре… — наконец, нашлась Лукреция, — ты не знаешь, что за звон в городе был нынче ночью?
***
— Хуан умер.
Он произнес это вместо приветствия, вместо благой вести: радуйся, дева. Она же — метнулась прочь, от его прикосновения, от его слов, от новости, которую он принес.
И в молчании, в окружении белых стен, едва подкрашенных слабым светом догорающей свечи, они воззрились друг на друга, не мигая.
Первые лучи солнца, потянувшись через порог, подтопили плитки пола кровавым приливом.
Чезаре видел ее — свою сестру, белую, как голубка, невинную в своем опасении, — будто впервые. Ступни, напряженные, как перед попыткой побега. Очертания груди под струящейся сорочкой — все еще святые без касания его ладоней. Плечи, острые от желания скрыться в тени, пока ее не поглотил новый день. Коса, бесконечным медным змием перекинутая через плечо.
Он помнил этот упрямый жест с детства — не подходи ко мне.
Так же смотрела она на Хуана — два дня назад.
— Ты не рада?
Очерчивая ее, зачеркивая ее острием взгляда, он так и не увидел лица.
— Ты — не рада?
Два шага, полшага — и она оказалась в его руках так же легко, как кинжал перед убийством. Там, позади нее — было распятие, и был тот, к кому она взывала о помощи и справедливости, догадываясь, что обречена. Чезаре метнул ревнивый, яростный взгляд — на руки, пронзенные гвоздями, на изможденные ребра, проступившие на вдох под истончившейся кожей.
Как у мертвеца. Как у утопленника.
Он скомкал пенную, беззащитную сорочку в кулак, бросив Лукрецию себе на грудь, прижав ее намертво, стеганой жесткостью поддоспешника — к телу. Сгреб ее, раскаляясь от давно ноющей в груди честной, без толики лукавства, без маски и без имени — похоти.
И, наконец, увидел — лицо.
— Ты не рада?!
***
— Чему здесь радоваться?! — Лукреция, сама того не осознавая, уперлась кулаками в грудь Чезаре. Отталкивала одного брата, точно так же, как отталкивала недавно другого — ныне мертвого. — Чему — радоваться? — повторила она тише, заглядывая в глаза Чезаре, а они были все такие же темные, безумные, страшные. Как прошедшая ночь, как утихающий перезвон колоколов на Римом: молитесь, молитесь за упокой души Хуана Борджиа, он мертв, мертв, мертв.
Его больше нет.
Исчез, стерт с лица земли — и больше не поднимется из гроба до Судного дня.
Больше никогда не станет преследовать ее, измываться над ней, как детстве, угрожать, как третьего дня, делать больно душе и телу. Она больше не будет бояться, проверять засовы каждые пять минут — как бывало, когда они оставались с Хуаном под одной крышей в доме матери.
А синяки, оставленные его пальцами на ее запястьях и груди, еще не сошли.
Она должна быть рада — Чезаре прав.
Но радости не было.
Чезаре заглядывал ей в лицо, и в его глазах не было ничего, кроме безумия.
Вдоль позвоночника потянуло могильным холодом. Словно ледяные пальцы мертвеца касались ее — всюду, где могли дотянуться. Лукрецию трясло, и зубы стучали, а губы не слушались, когда она спросила, не желая услышать ответ:
— Это ведь ты убил его, да?
***
Он принес Лукреции весть, чтобы поднести, как отрезанный бычий хвост — под свист, топот, всеобщий рев восторга, накативший, как наибольшее удовольствие на пике любовной страсти. То, что он сделал, должно было стать священной реликвией — уродливым обломком смерти, помещенным в объятия золота, жемчуга, драгоценных камней и гордыни.
Ведь его Лукреция так любила молиться перед мощами святых, по сути — прахом земным, увядшим напоминанием о том, что все, даже праведники — смертны.
Но она не была рада — ни ему, ни его словам. Она ежилась от страха и упрямо пыталась оттолкнуть его. Противилась ему так же, как покойнику, вошедшему в ее дом.
В дом Господа, чьей невестой она пыталась казаться, когда ей причиняли слишком много боли.
— Да, я убил его, — кивнул Чезаре, и, бедрами притиснув сестру к краю столика, где стояло распятие, недрожащими руками дернул в стороны шнуровку ее ночной сорочки, обнажая ключицы и плечи. В его голосе зазвенела гордость — так мог бы говорить Цезарь, овладевший Римом — не меньше. — И сделал это ради тебя.
Ведь она, женщина, чья кожа занялась от солнечного луча, нашедшего путь сквозь узкое оконце, чья дрожь передалась распятому Христу, она — была его, Чезаре, Городом.
Непокоренным, непокорным, распутным на вершине неприступности, преступным на самом дне святости.
И он брал бы этот Город тысячи раз, завоевывал бы его любой ценой — до истечения последней капли крови и семени. Путь к этому лежал — через вырывание сердца отцу, через возложение матери под конские копыта.
Через силу, переплавленную в тигле братоубийства.
Чезаре проговорил, прижавшись губами к пылающему уху сестры — и почти грубо отводя вниз ее руки, взметнувшиеся к груди.
— Я сделал это для тебя, слышишь?
***
Лукреция ахнула, попытавшись свести обратно края сорочки, оттолкнуть брата, снова и снова. И тут же поняла, что это бесполезно. Он говорил не с ней, был — не с ней, хотя смотрел на нее и отвечал на ее вопросы. Отвечал так, как она заранее знала, что он ответит, знала еще задолго до того, как он появился у нее на пороге. Возможно, с того самого первого раза, когда плакала в комнате Чезаре, от того, что Хуан насыпал ей за ворот платья целый ворох отвратительных, толстых, пушистых гусениц, которых она боялась до смерти в детстве.
Она знала, они все втроем знали, что это случится, и вот день настал, и рассвет окрашивал половину лица Чезаре розовым, и оно казалось перемазанным кровью.
— Я тебя не просила об этом. Никогда, слышишь, Чезаре? Никогда!
Голос дрожал, и ее все еще била дрожь — такая же, как тогда, когда Чезаре выбрасывал гусениц, а они цеплялись за волосы, царапали ворсинками кожу, оставляя на ней припухающие следы.
Теперь — вздрагивала от его прикосновений.
Лукреция попыталась свести колени, чувствуя, как сорочка снизу, где она касалась ягодиц, промокает и по ногам течет — так некстати! Но именно это придало ей сил, когда она, упираясь раскрытой ладонью в его грудь, произнесла, глядя на него, мимо него, сквозь него. Видя — и не видя:
— Твой визит нежелателен, Чезаре. Уходи.
И добавила тише:
— Прошу.
***
Его сестра могла бы прясть шерсть, сидя у окна своей кельи — пока Чезаре воздавал похвалу и почести ее красоте, возлагая окровавленное оружие — на алтарь, а тело брата — на смертный одр. Она могла бы пасть жертвой кровосмесительной похоти — от рук Хуана или от своих.
О, как было бы к лицу ей — Лукреции! — вытащить нож из смертельной раны насильника и вонзить его себе в горло или грудь.
Но она и сейчас, даже сейчас горела белым пламенем в тоскливом Лимбе, среди праведных язычников.
Потому что была неблагодарна, недоступна и упряма — чертовым бычьим упрямством Борджиа.
И Чезаре сказал ей:
— Нет.
Ткнул отказом, как мог бы ткнуть сталью — в шею сбоку, там, где отчаянно заходилась тонкая жилка. Комкая в кулаках ткань сорочки, рванул ее вверх, до ягодиц, выше ягодиц, одновременно толкнув колено сестре между ног.
— Что же, потом ты скажешь, что не просила и о другом? Об этом — тоже не просила? — прошипел, бледнея от злости, удерживая ее на месте, жадным касанием упреждая ее попытку снова свести бедра. — А я помню другое, Лукреция. Я много чего помню — и могу рассказать…
Его пальцы скользнули туда, где было горячо, шелковисто и мокро — но от крови. Как будто перед его напором разошлись края ножевой раны. Как будто он снова убивал — родную кровь, плоть от плоти своего отца и своей матери, и не испытывал притом ничего, кроме буйной, пьянящей радости.
Как будто Лукреция одним своим отказом ставила под сомнение собственное право встретить рассвет.
Не сдержав широкой улыбки, Чезаре поднес руку к свету — чтобы рассмотреть, как чернеет, блестя, ее стыдливая, ее влекущая, такая правильная теперь — тайна.
***
— Кому — рассказать?
Отцу, матери, Хуану, уже закрытому могильной плитой?
— Кто еще во всем Риме, во всем мире — не знает?!
Лукреция выкрикнула это — отчаянно, зло, и на миг зажмурилась от стыда, густо окрасившего рассветным, кровавым цветом ее щеки, шею, и даже грудь, теперь — явленную на показ.
А когда открыла глаза, ее брат рассматривал собственную ладонь, вымазанную ее кровью.
Она снова уперлась Чезаре кулаком в грудь, ударила — туда, где под слоями ткани и плоти билось сердце.
О, если б Лукреция не знала точно, не слушала его биение ночами, бессонными, тревожными или исполненными любовной истомы, сейчас бы она поверила россказням в римских лавках и на площадях, шепотку, заползавшему в самые грязные щели и возвращавшемуся оттуда под своды Святого Петра, в переходы Ангельского замка: у Чезаре Борджиа нет сердца. С этим уродством родила его мать, и потому он мог делать все, что угодно, самое грязное, самое страшное, самое мерзостное, и ничто не оставляло следа на его лице.
Но Лукреция знала, что это не так, знала и видела Чезаре разным — пусть даже такой, как сейчас, был явлен ей впервые.
Он был безумен: безумием отчаяния, радостью того, кто растерял все земные цепи — и от этого был свободен творить, что пожелает, любое сумасбродство.
Лукреция смотрела на него, на его пальцы, испачканные в ее крови, как должно быть, еще недавно они были испачканы в крови Хуана, смотрела — и не могла отвести взгляд. Она словно попала в одну из тех историй, которые рассказывали ей в детстве — и Чезаре был среди рассказчиков. Ей снова было страшно, хотелось узнать, что будет дальше, нужно было остановить Чезаре и остановиться самой — пока еще возможно. И тогда она сказала — тихо, обхватывая его запястье своей ладонью, отводя его руку и отводя взгляд:
— Видишь, брат, ты не вовремя.
***
Сразу после удара кулаком пальцы сестры легли на его запястье — и это означало, что одни ворота стовратных Фив готовы открыться добровольно.
Оставалось еще — немного. Догнать убегающий взгляд, вспомнить, насколько тяжел грех пролития в храме крови или семени — и осквернить все, что только поддается осквернению, еще раз. Увидеть, что Лукреция — вовсе не римская матрона, готовая лишиться жизни из-за покушения на честь. Вовсе нет.
Она — сам Рим, она — желание, горящий алтарь и разодранная ударом копья алая завеса в Храме, Фамарь, посещающая Амнона, когда он болен и здоров.
— Или — для того, что я делаю, нет времени лучше? — все так же улыбаясь, Чезаре перевел взгляд на ее лицо, на котором румянец стыда переливался все более наглым светом игристого солнца. — Я расскажу — тебе, и только тебе. То, что будешь знать только ты. То, что ты обязана знать.
Кровь на его ладони подсохла, и начала стягивать кожу — точно так же, как и любая другая кровь, вытекшая из мужчины или женщины, из раны или из чрева. Кровь, роднящая их — живых с убитым.
И Чезаре, удержав перепачканной рукой шею Лукреции, впервые поцеловал ее в губы — и ему казалось, что он не целовал ее до этого утра — по настоящему.
— Я расскажу тебе все — как только закончу, — добавил он.
И опустился перед ней на колени — как она была того достойна.
Таким было его служение изваянию Венеры с острова Кифера: не зная ни ее стыда, ни своего, забыв законы земные и небесные. Видя перед собой все, что она пыталась скрыть, он обхватил ее за пояс, удерживая сорочку выше бедер, и поддел плечом под колено.
Когда же он, метнув короткий взгляд снизу вверх, впервые, и вправду — впервые поцеловал ее — так, губами ощущая, как сжалось ее лоно, на вкус она была — как соль, как сталь, как жизнь и смерть в одном сосуде.
***
Лукреция не успела ни опомниться, ни возразить, ни возмутиться: брат встал перед ней на колени и целовал ее так, как не надлежало целовать: ни брату — сестру, ни мужчине — женщину в ее положении.
— Стой, стой! Нельзя, Чезаре! — лепетала она с заходящимися сердцем, чувствуя ягодицами прохладу стола, ощущая его губы — там, внизу, заливаясь краской, закрывая глаза, оттягивая его голову назад в попытке — остановить. Так же можно было попытаться остановить несущуюся под уклон повозку, вздымающийся ветер, наводнение на Тибре.
И точно так же это было не к месту, не ко времени. Не после того, что он сделал: с Хуаном, с собой, с ней, со всеми ними.
— Чезаре, подожди, остановись! — слова слетали с языка — глупые и слабые, и сама она была — глупой и слабой — отталкивая его и тут же — открываясь, раскрываясь для него. — Мы не должны, слышишь, Чезаре?!
Не здесь, не сейчас.
Но рассвет, проникающий сквозь притворенные ставни, обнажал то, что надлежало скрывать — с неизбежной жестокостью, с торжеством беспощадной правды над спасительной ложью.
И Лукреция была обнажена в этом свете перед Чезаре, его волею. Она раскрывалась, как раскрывалось ее лоно — со всеми своими желаниями и надеждами, с тем, что, противореча себе же, хотела.
***
Он не видел ее — но чувствовал. Пальцами, предупреждающе впивающимися в нежную кожу ягодиц — в ответ на попытки забрать в кулак его волосы на затылке и потянуть голову назад. Губами, недолго увлажнявшимися одной лишь кровью. Языком, касающимся ее так, как ей нравилось больше всего.
О, у того, кто нашел время для того, чтобы жизнь его брата истекала по капле, цедилась в таз хирурга с веселым звоном, хватало дней, месяцев и лет, чтобы изучить тело женщины, которую он любил, так же досконально, как святое Писание.
Лукреция все еще пыталась сжимать ноги, касаясь его плеча и его шеи — но Чезаре никогда бы не спутал ее попытку уйти от ласки с ее же старанием подставиться так, чтобы как можно скорее оседлать ночной кошмар собственного удовольствия.
Она лепетала что-то — а он не слушал и не собирался, подталкивая ее раскрытые бедра навстречу своему лицу, поглаживая ее, как испуганное, но желающее быть прирученным животное. Глотая ее кровь.
Удваивая старания.
Он не замедлился — теперь, когда ритм поединка был пойман на подлете, и подчинен его собственному ритму. Когда рука Лукреции вместо того, чтобы тянуть его за волосы, стала направлять — несмело, вкрадчиво, но с той обманчивой лисьей грацией, что всегда предвещала в теле его сестры — неистовейшую из бурь.
Из лже-монахини Лукреция превращалась в вакханку легче всего. Потому что присутствие Господа, так же, как и его молчание, всегда возбуждало ее. И Чезаре сделал вдох, на мгновение оторвавшись от нее, чтобы, куснув во внутреннюю сторону отведенного бедра, снова взглянуть вверх.
— Первое, что ты должна знать: прежде, чем убить, я долго пытал его.
Он не мог не улыбаться.
***
За окном рассвет перерастал в раннее, чистое, свежее и умытое росой утро.
Здесь же, в келье царила такая беспросветная ночь, что Лукреции не нужно было даже закрывать глаз.
Она все еще пыталась свести ноги, все еще — прекратить то, что было продиктовано похотью Чезаре и ее собственной, и беззаконием — одним на двоих.
То, что было сродни языческому ритуалу и пародией — на молитву, ведь ее брат точно так же стоял на коленях у столика, повернутый лицом к распятию, как недавно она сама.
И он тоже молился, он приносил свои жертвы, он бросал их на алтарь — ей. И брал от нее то, что Лукреция могла дать ему, то, что он мог взять — себе, потому что она всегда принадлежала ему без остатка.
И она вдруг поняла, что вместо того, чтобы отталкивать, притягивает его к себе, толкает, требуя большего, задавая ритм.
Ритм же следовал биению сердца, току крови — одинаковой, потому что оба они были брат и сестра, и оба были — Борджиа.
И нынче их стало на одного меньше.
Лукреция смотрела на брата сверху вниз, в ужасе, все еще затуманенными от страсти глазами.
Он — улыбался. Говоря о пытках, говоря о том, что сделал с Хуаном, признаваясь, делая ее — соучастницей.
— Зачем? — только и спросила она — все, на что хватило сил, все, на что был способен смятенный разум.
И тут же снова пригнула его голову к своему лону: не отвечай.
***
Запястье сестры обрело силу, и ее ладонь говорила: продолжай.
Чезаре подчинился, отдавая право вести, и продолжил — все так же улыбаясь. Теперь он действовал, чувствуя перед собой лишь свободную дорогу без преград. Все ворота были распахнуты — и Лукреция, почти садясь на край столика, касалась пола лишь пальцами босой ноги.
Всегда, стоило ему начать ласкать ее ртом, она становилась такой влажной, что он чувствовал ее сок ладонями, раздвигая ей ноги пошире. Разводя в стороны ее мягкую, податливую плоть, чтобы коснуться — поглубже. Изнутри, снаружи — всюду, где она позволяла.
Она спросила, не желая услышать ответ. Но в то же время он ощущал, целуя ее со все большим пылом, проводя языком вдоль, от промежности до самого низа живота, отдаляясь лишь затем, чтобы с хрустом размять затекшую шею: она вздрагивает все чаще.
И улыбка не сходила с его губ.
— Так было нужно, — ответил он, ненадолго заменяя губы пальцами, толкая в нее сразу три, чтобы ощутить, насколько она готова принять — больше. Рассматривая все то, что он никогда не устал бы созерцать — вблизи. — Наш брат обмолвился, что оговорит меня перед отцом — и поимеет тебя, как самую дешевую римскую шлюху. Что он узнал обо мне то, что заставит отца невзлюбить меня еще больше, а может — и вконец возненавидеть.
Она сжималась, то замирая, то поводя бедрами. Смотрела на него, не смыкая век, дыша приоткрытым ртом, горя, пылая в лучах разлившегося рассвета, кроваво-белая, бело-кровавая, полузадушенная собственной косой, страхом и страстью. Прекрасная настолько, что ради одной этой красоты стоило бы вырезать — всех братьев и сестер.
— И я решил: пусть лучше отец возненавидит меня, чем позволю Хуану испортить все, что я выстроил за годы, пока мне приходилось ютиться в его тени.
Снова припав к ней, он был настойчивее прежнего — и почти груб.
***
Лукреция исповедовалась — брату, святому отцу, кардиналу Валенсийскому — много раз. Поверяла свои тайны и тайные желания, просила отпущения грехов — много раз. Так много, что сбилась со счета.
Брат же не исповедовался ей до сегодняшнего утра — никогда.
Теперь же, стоя перед ней на коленях, продолжая ласкать ее, свершая свой кощунственный обряд — брат говорил о том, что она хотела бы не услышать никогда. Но выбора не было, брат — будто он и вправду молился ей, словно божеству, — поверял ей то, что произошло позавчерашней ночью, то, что было у него на душе, и она знала: больше никто и никогда не услышит этого, никто, кроме нее.
Но так же знала — другое.
Чезаре ласкал ее так исступленно, что Лукреции стало больно — и она опять попыталась свести ноги, отталкивая его и оттягивая его голову назад за волосы, запрокидывая ее, чтобы заглянуть брату в глаза.
Губы и нижняя часть лица Чезаре были вымазаны кровью, размытой с ее соком. И она спросила, подаваясь вперед, насаживаясь на его пальцы и сжимаясь на них, а другой рукой стирая собственные следы с его губ, будто снимая печати:
— Но Хуан угрожал мне много раз до этого, и никогда ни ты, ни я не предполагали всерьез, что от угроз он перейдет к делу. Он вечно подначивал тебя несуществующими тайнами, которые якобы о тебе узнал. Что изменилось — сейчас? Что он узнал о тебе — на самом деле?
Бывало в исповедальне, что Чезаре задавал ей вопросы, подобные этим. И она знала, зачем: чтобы вывернуть ее наизнанку, как перчатку, чтобы между ними не осталось никаких тайн, духа и плоти. И она старалась отвечать — как можно искренней, и теперь смотрела в безумные, улыбающиеся глаза Чезаре и ждала: захочет ли он быть с ней искренним — до конца?
***
Лукреция не подчинялась — да и когда Город подчинялся Цезарю с первого штурма, с первого перехода реки, разделявшей бесславное прошлое с туманным будущим? В долине Монти, у истока Аппиевой дороги, туман клубился почти всегда — там дышали влажные болота, путая мысли и скрывая Дьявола за Богом. Этим туманом были исполнены видения монахинь, но разум Лукреции оставался острым, как отточенное лезвие ножа.
Даже теперь.
Из блудницы она превратилась в полководца — в очередной раз сменив маску. И Чезаре позволил ей это, как позволил схватить себя за волосы и дернуть голову назад, запрокидывая.
Так он поступил с Хуаном — и вскрыл ему глотку.
Так Лукреция поступала с ним, не предлагая — насаждая свой путь от ночи к началу дня. Удерживая его пальцы в себе, превращаясь в ножны для обезвреженного клинка.
— Я скажу, — бросил Чезаре, отвечая на взгляд сестры. Напрягая шею, он даже не пытался вырваться или сменить положение. Так следовало молиться Богородице и Прекрасной Даме, Венере и Вавилонской Блуднице — мешая кровь с ее желанием, правду с ложью, удовольствие с болью, обещание с обманом. И он был готов принять вызов — с колен. — Раньше это были лишь поддразнивания, потому что я был слаб и глуп, я не решался взять свою судьбу за загривок, и направить ее бег туда, куда нужно мне. Я был тем, кем хотел видеть меня отец. Мать, семья, братья, сестры — все это не было пустыми словами для меня. Я сделался кардиналом, я был в плену у французов, я отдавал Хуану первенство и отступал перед ним, склонив голову, но… Так не могло продолжаться вечно, и ты это знала с самого начала. Я — тот, кто я есть.
Она коснулась рукой его губ — и он поцеловал линии ее ладони. Он был готов рассмеяться, рассказывая ей — это.
— Я сам пришел к Джулиано делла Ровере, и мы говорили. И через два дня Хуан сказал мне: известно, что ты водишься с врагами нашего отца и плетешь с ними заговоры против Святого Престола и семьи. Неужели ты думаешь, что я не расскажу ему об этом так, как рассказал о том, что ты сношаешься с родной сестрой? И отец поверил бы ему, Лукреция. Он никогда не сомневался во вранье Хуана, и всегда сомневался в моей правде.
***
Губы брата касались ее ладоней, и она вздрагивала, будто от холода, будто прикосновение ей было неприятно.
Но Лукреция знала, и знала, что Чезаре это знает тоже: напротив, когда он касался ее ладоней — так, когда вбивал в них, раскрытые, обращенные к нему, гвозди своих поцелуев, распинал ее на своей страсти — ей было даже слишком хорошо, так хорошо, что она подавалась вперед, забывая, кто она, предлагая себя, словно дешевая портовая шлюха.
Но было и другое, важное, то важное, чего нельзя забывать.
Ей хотелось спросить: ты вправду замышляешь что-то против семьи? Ты хочешь пойти против отца? А как насчет меня — твоей сестры? Ведь мне придется выбирать свою сторону, так как ты выбрал свою — позавчерашней ночью, расколовшей надвое жизни всего семейства Борджиа.
Что, если бы Хуан ничего не сказал ни отцу, ни кому-либо другому?
Они никогда этого не узнают больше, как никогда не узнают того, почему, когда Хуан донес об их связи, отец не попытался их разлучить — навсегда. Знал, что стены монастыря, похожая на такую же келью комнатушка в Пезаро и ее жалкий муж не остановят ни Чезаре, ни ее?
Она потянула его — за волосы вверх, заставляя подниматься, все так же не спуская с него взгляда.
И когда он поднялся с колен, посмотрела в упор, теперь — сверху вниз, с ожиданием и вниманием:
— И что же предложил тебе делла Ровере?
***
Вставая, подчиняясь желанию Лукреции, Чезаре слегка поморщился от боли. Он мог бы рассказать — еще, попросить — еще, потребовать — еще, но его сестра желала другого, и он был не в силах ей отказать.
Он не припомнил бы такого ни разу.
Он не отказывал своей сестре — единственной, возлюбленной, божественно прекрасной.
— Он предложил мне убить нашего отца. Предложил призвать в Италию французского короля. Предложил расправиться с Хуаном — прежде, чем добраться до Родриго. Он вывалил на меня свои предложения, как дражайшие сокровища из потаенной шкатулки, и кичился ими. А я слушал. Я выслушал все, Лукреция, и не дал ему ответа сразу же… Потому что не мог бы соврать, что ничто из предложенного не манит меня.
Признания давались ему легко, а привкус ее тела, ее крови, ее похоти, все никак не желал уходить с языка. Чезаре смеялся, не сдерживаясь, кусал пересохшие губы, и любовался Лукрецией — не сдерживаясь. Его правда, его вскрытые перед ней жилы — все это давало ему право смотреть и наслаждаться.
— А еще он сказал, что может присмотреть для меня жену во Франции. Знатную, плодовитую и даже не слишком уродливую — чтобы я смог зачать с ней детей. Он сказал: разве это не лучше, чем прозябать здесь, кутаясь в жалкую кардинальскую мантию? Он говорил, что сумеет поспособствовать моему расстрижению и выходу из курии. И мне казалось, что он видит насквозь мои желания и стремления, и понимает, что я готов пойти на многое, чтобы достичь своих целей… Вот о чем мы говорили.
Он склонился над лицом Лукреции — видя его ясно. Медленно, словно прося о разрешении.
И прижался губами к ее губам, чтобы поделиться — всем сказанным и сотворенным.
— И о чем не договорились.
***
Исповедь брата продолжалась, и слова лились легко, словно от самого сердца.
Лукреция же слушала — и знала, что брат ей не врет.
Он никогда не обманывал ее: ни в большом, ни в малом. Никогда не скрывал ничего, из того, что она спрашивала. И если он говорил, что хотел того, что предложил ему делла Ровере, хотел бы совершить и сам, безо всяких сделок — значит, так оно и было.
И если он отказался — значит, были на то причины.
Она не была уверена, что хочет знать, какие именно. И насколько это важно — почему ее брат отказал делла Ровере, а потом убил другого брата, Хуана — так, как и предлагал враг их семьи. И было ли это важным — на самом деле. И что было важнее: убийство Хуана, предполагаемое предательство Чезаре или их совместное, совершаемое прямо сейчас грехопадение?
Чезаре поцеловал ее — и она открылась навстречу его губам, на которых подсыхала корка ее крови.
И они все еще пахли ее запахом, когда Лукреция ответила на его поцелуй, когда обхватила его за шею руками — в объятии отнюдь не сестринском, когда вплетала пальцы ему волосы — жест нежной любовницы, так не похожий на ее недавние жесты.
— Возьми меня, — прошептала она ему в губы, и снова поцеловала — сама, требовательно, напористо, как не подобало целовать женщине — мужчину, и уж тем более сестре — брата.