Nero Cesare - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Глава 4

Ее новая маска — маска женщины, изнывающей от любовной истомы, — казалась наградой за откровенность, а может, и была ею. Пальцы, впутанные в волосы, разжались, требование сменилось скользящей лаской, а напряженное, замирающее в ожидании тело снова раскрылось — навстречу.

Сестра целовала его так, словно пила — и не могла насытить свою жажду. Она могла убить этим поцелуем так, как он умел убивать кинжалом, а могла — подарить себя всю, от кончиков пальцев до глубин сердца и лона, только коснувшись его тела — собой.

И Чезаре не смог заставить себя отстраниться и остановить ее, вслепую, с торопливой отчетливостью, расстегивая крючки поддоспешника, распутывая шнуровку пояса, обходясь малым, чтобы получить — величайшее. То, как он желал ее, пришпоривая коня, чтобы долететь до монастыря Сан-Систо, опередив рассвет, оказалось ничем — по сравнению с пожаром дня, способным испепелить весь Рим.

— Теперь я не остановлюсь, — хрипло сказал он, опрокидывая Лукрецию поясницей на столик, и тут же — дергая ее разведенные бедра на себя, ударяясь в нее намеренно жестко, снова находя губами ее шею, ее подбородок, ее рот. — Теперь я возьму все, чего хотел и ждал так долго… Я клянусь тебе, перед твоим Богом, которому покажу, чего стою, и чего стоишь ты — со мной… Сейчас…

Он коротко задохнулся, не окончив.

Так он всаживал лезвие в своего брата. С той же расчетливой, каленой злобой — и радостью.

Так он вонзал зубы в спелое яблоко, пахнущее железом и кровью.

Таким он мог быть с каждой женщиной, из тех, что вереницей проходили через его постель и его удовольствия — но был только с Лукрецией.

***

Опустившись — слишком резко, слишком быстро — на столик, она ударилась лопатками. Но тут же поднялась на локтях, скидывая мешающую сорочку так, что та сбилась в ком у нее на талии. Развела ноги — и тут же обняла ими Чезаре, обвила, привлекая к себе.

Не чувствуя ничего больше, не думая больше ни о чем, кроме жадного, звериного нетерпения, овладевшего всем ее существом.

До дрожи.

Возьми, овладей, открой — я сама тебе отдала ключи от этой крепости, не надеясь на твою милость.

Ближе, ближе, еще ближе.

Она ничего больше не чувствовала, ни о чем больше не думала, подчиняясь брату теперь — как он подчинился ей, внял первой ее просьбе. Той просьбе, что опережала его желание.

И так было всегда, такова была их игра, такова была их жизнь, брата и сестры Борджиа, тех, кого не было в целом мире ближе — упреждать желание другого.

Идти на шаг впереди.

Быстрые, жадные поцелуи не оставляли места для мыслей, и она отвечала — ловя пересохшими губами его губы, скулу, подаваясь всем телом вперед — к своему любовнику, своему брату.

Сейчас он — опережал ее, упреждал то, что ей бы хотелось, был с ней тем, кого ей хотелось больше всего.

Спину и поясницу саднило от удара, и она хотела бы попросить, чтобы он уложил ее на постель, ее узкую, девичью, монашескую постель, но вместо этого поймала его взгляд, расплывающийся, черный, такой же, как у нее:

— Не жалей, слышишь, Чезаре?

***

Чезаре кивнул: слышу.

Он знал о том, что попросит его сестра, еще до того, как она разомкнула губы под его губами, и выдохнула, чтобы позабыть вдохнуть. Об этом говорила вся ее суть, ее жар, ее мягкость, скрывающая страшную силу всех сивилл, ее кровь, испачкавшая его одежду сильнее, чем могла бы испачкать кровь брата.

Потому что последней он избегал, потому что от Лукреции принял бы все, что пожелало дать ее щедрое тело.

Он знал все о ней заранее — и торопился выполнить, чтобы ощутить, как зреет в глубине ее лона гранатовый плод удовольствия, как одно содрогание приходит на смену другому, чтобы, сцепившись звеньями цепи, передаться ему — там, где они оба были сопряжены.

— Все, что ты захочешь… — пообещал он, не останавливаясь, притягивая ее за шею для последнего поцелуя, такого глубокого, что боль коснулась уголков рта.

Вкус Лукреции нельзя было сравнить даже с амброзией, если бы древние боги, стынущие в белокаменных руинах, захотели бы поделиться ею со смертным.

Он сдернул сестру со столика — легко, будто она, налитая, наливная от желания, не весила совсем ничего. Развернул спиной к себе, тут же прижав всем телом. Нашарив сбившуюся под грудью изнасилованную, обесчещенную сорочку (единственное — от той, совсем другой Лукреции), потянул ее в стороны так, что тонкая ткань не выдержала.

Он был — в ней, между ее бедер, над ее спиной, — прежде, чем ее одежда упала ей под ноги. Прежде, чем ее грудь отяжелела в его горсти.

— Сегодня во мне нет никакой жалости.

Прежде, чем коса, дважды обернувшись вокруг белой шеи, змеей легла в его кулак.

***

Она была вся, с головы до пят — сгусток пламени, сгусток желания, налитый плод, упавший Чезаре в руки. Она чувствовала его — везде, всею собою. И то, что кого-то, возможно, привело бы в ужас, было правильно, единственно правильно — для них.

Потому что имя Борджиа значило — страсть. Страсть до жестокости, страсть — до смерти. И все они: Чезаре, покойный Хуан, она сама, даже их отец — были такими. Потому что на родовом гербе Борджиа порскал паром из ноздрей упрямый каталонский бык, с которым не находил управы ни один боец.

И потому она совсем не удивилась, когда Чезаре уложил ее грудью на стол, повернул лицом к распятию, которому она недавно так истово молилась, и когда удавка из ее собственной косы обхватила шею.

Не удивилась, хотя рука сама собой рванулась к шее: убрать непрошеную помеху, глотнуть еще хоть немного воздуха, беспощадно выбиваемого из нее ее братом толчок за толчком, толчок за толчком.

Но и этого ей было не суждено. В глазах потемнело, а в ушах зазвенело — так, что она ничего не слышала сквозь этот звон, но продолжала чувствовать Чезаре — всем телом, всею кожей, снаружи, внутри, его обжигающее дыхание и его горячий член, таранящий ее лоно, — раз за разом.

И словно ответ на мучительное удушье, на неутоленное, неутомимое движение, в ней росло удовольствие — словно огненный вал, выжигающий все на своем пути.

И если нужно было умереть от страсти, задохнувшись в спазме, перекрывшим горло, — она была готова.

***

Едва видя перед собой беззащитную, идеально-мраморную спину Лукреции, едва осознавая теплоту ее золотоволосого затылка, едва ускоряясь — и без того на пределе, Чезаре ослабил хватку, просунув пальцы под косу. Он позволил сестре сделать судорожный вдох — как раз в тот миг, когда она сделалась такой горячей, что о ее кожу можно было обжечься до голой кости.

Он двигался в ней так, что ее ягодицы сминались под его сведенными усилием бедрами. Так, что ей было бы больно, осознай она хотя бы собственное имя за дрожью и красновато-непроглядной темнотой.

Он заставил ее подняться и замереть, а она подчинилась, выгибаясь тугим луком, звеня, задыхаясь, приподнимаясь на мыски.

Оставалось — всего лишь толкнуться еще пару раз. И, подхватив под живот, стиснув зубы, догнать ее гибель — за пределом. Молча.

Уткнувшись щекой в ее гладкие волосы.

Переведя дыхание, он увидел Лукрецию, и прижался губами к ее плечу. Потом — к шее. Потом, сразу же — к уху и снова к плечу, твердому и нежному одновременно. Убрал волосы с тонко проступивших позвонков, пониже ямки затылка, и бросил мертвую гадюку косы вперед — а она, взвившись, распуталась у самого пола.

— Ни одну женщину я не стал бы любить так, как люблю тебя.

Отступив на шаг, он потянул ее за собой, целуя, целуя всюду, куда удалось дотянуться, поглаживая, лаская — всюду, всюду.

— И ни одной мне не будет так же мало, как бывает мало тебя.

***

Она умерла — с последними толчками Чезаре в ней, с первым глотком воздуха, который он позволил ей сделать. Умерла, как ее брат Хуан, когда луч света, пробравшийся сквозь ставни, упал ей на лицо, и она увидела этот золотой свет сквозь сомкнутые веки — и устремилась к нему.

Но она умирала, чтобы родиться вновь, через пару заполошных ударов сердца, со вздохом, похожим на стон или хрип, в объятиях Чезаре — бережных и стальных одновременно. Возродилась от его поцелуев — жадных, лихорадочных, как будто и не было между ними только что ничего, как будто буря, что бушевала между ними только что была недостаточной.

Или — так оно и было?

Любая буря между ними была — недостаточной, потому что ничего не могло быть достаточным — для них двоих, сестры и брата, любовников, следующих лишь своим законам, презревшим законы чужие — людские и божеские.

Лукреция чувствовала, как под поцелуями Чезаре в нее теле, еще не отдохнувшем от прежней гонки и прежнего, едва отбушевавшего пожара, рождается новая жажда — и новый огонь.

Так бывало у них всегда.

Кто-то начинал, другой же — неизменно подхватывал.

И под руками Чезаре, в его объятиях она, еще недавно расслабленная, едва дышавшая, обретала новую мощь. Она поворачивалась к брату, обнимала его — сама, обвивала его, как лоза виноградника обвивает столб, по которому устремляется ввысь, шептала, требовала, побуждала:

— Хочу еще, Чезаре. Дай мне еще.

***

Чезаре рассмеялся — не от веселья и не от злости. Так закипал в нем охотничий азарт, который некоторые называли любовью, а некоторые — склонностью к греху.

Он же называл это — быть тем, кого создал Бог и проклял отец. Носить имя, данное при крещении.

— Ни одной женщине я не давал столько, сколько даю тебе, — произнес он третье заклинание, и оно было — будто удар кинжала, когда неясно, куда повернута рукоять и в чьей она ладони. — И ты — единственная, кому я не откажу никогда и ни в чем. Запомни это на всю жизнь, Лукреция.

Его дыхание не успело выровняться — и сбилось снова, столкнувшись с ее. Она прильнула к нему, к его телу — своим, к его одежде — обнажением, кожей — к стеганой ткани, желанием — к желанию.

Когда он прикоснулся к ней там, где еще теплел след его выплеснутой страсти, его рука снова обагрилась кровью. Но Лукреция больше не сжимала бедер, не пыталась остановить его, шла за ним, когда он увлекал ее, поддавалась, когда он толкал ее к кровати.

Где едва хватило бы места им двоим, что заставляло еще ближе прижиматься друг к другу.

— И когда я увидел, что Хуан смеет прикасаться к моей святыне так же, как делаю это я… Когда я увидел это, я возненавидел его куда сильнее, чем за все, что он отнял у меня. Я вспомнил, что однажды он соврал мне — о тебе. Жаль, что я не перерезал ему глотку, как паршивой собаке, еще тогда. Кто знает, где бы я был теперь, и кем бы я был теперь — случись это сразу.

Ревность, бешеным шквалом поднявшаяся у него в груди, придала поцелую в губы привкус железа.

***

Лукреция соврала бы — себе и Чезаре, когда бы сказала, что забыла, откуда пришел ее брат к ней под самое утро и почему был так безумен.

И почему, заражая своим безумием и ее, был так — желанен.

А если бы и забыла — брат не давал потеряться этому воспоминанию среди других, которыми полнились прошедшая ночь и подступающее утро.

Но она помнила, и даже если раньше это казалось самым важным (и было, было!) сейчас, когда Чезаре готов был вот-вот вновь овладеть ею, теряло свою остроту, заменялось другим, другими словами, другими желаниями.

Чезаре говорил, словно он один был в ответе за содеянное, а ведь это было не так. Лукреция помнила — свои слова и свои жалобы, свой страх, свою злость, которая сплавлялась воедино со злостью Чезаре, и помнила, что она боялась — и хотела того, что произошло.

Как хотела того, что произойдет сейчас.

И Лукреция льнула к брату, целуя, не отпускала, ложась с ним на узкое девичье ложе, раскрывалась — для него и только для него, не стыдясь больше ни своей наготы, и своей крови, ни выступающих на глазах слез — желания столь яростного, что не было ему названия.

Чезаре целовал, словно вонзал клинок в ее плоть, а она все еще была — жива, и все еще хотела снова — умереть.

И она смотрела Чезаре в лицо, и видела в нем — черты другого брата, которого видеть не хотела, черты того, кого они оба — убили.

И тогда она сказала, кривясь, как от боли:

— Ты пришел сюда говорить о нем?

И снова обвивала его руками и ногами, как ядовитый плющ, что ласкает, и хочет — убить.

***

Сестра задала тот единственный вопрос, которому было сейчас место — между ними. Он прозвучал — будто погребальный звон, отголосивший свое над крышами Рима, прокатившийся до самого рассвета, самого кровавого рассвета в этом году.

И Чезаре приостановился, приподнялся на вытянутой руке.

Сел, выпутываясь из объятий Лукреции, из ее запаха, из ее тела, которое ему так хотелось ощутить своим.

Без преград, без вопросов, без ответов, без одежды, непреодолимым заслоном останавливавшей ток его собственной крови под кожей, желание его кожи почувствовать гладкость и упругость ходящей на вдох-выдох мраморно-белой груди.

И он сел, выпутываясь из взгляда Лукреции — и того, что было на нем надето мертвенным грузом.

— Я пришел сюда говорить о себе, — ответил он, наконец, быстро стягивая с плеч поддоспешник, потому что знал: позже возможности не будет. Стоит лишь вернуться и ощутить первое прикосновение. — И о тебе. Я хотел, чтобы ты была первой, кто узнает правду. Чтобы ты видела меня, будто я — мертвец, разделанный ножом хирурга, будто выпотрошенная туша быка. Чтобы ты гляделась в меня, как в зеркало — помнишь эту шутку из детства, сестренка?

Он сбрасывал сапоги на пол так вольно и небрежно, как не посмел бы сделать в этой обители ни один мужчина — даже Христос, будь у него обувь.

А вернуться было — словно броситься в огонь.

Чезаре видел, что сестра слушает его — и хочет услышать другое. И, вытягиваясь на ней, вжимаясь между ее колен, притискивая к узкому ложу всем весом, намеренно — не жалея, он накрыл ладонью ее грудь.

— Я хотел, чтобы весть о смерти Хуана запомнилась тебе этим.

Очертив губами матовую округлость, таящую эхо сердечного ритма, он толкнулся внутрь так резко, что кровать под ними издала жалобный скрип.

***

Лукреция обняла Чезаре — всею собою, приняла его, словно ножны из кожи, принимающие стальной клинок, из тех, что могут убить, едва прикоснувшись. А могут — даровать жизнь, забрав ее у другого.

Ее брат был этим клинком, он весь был — острый, напряженный, звенящий. Так звенит самая лучшая сталь перед решающим ударом.

Так, должно быть, дрожал от нетерпения нож, когда Чезаре подносил его к горлу Хуана.

И удар не заставил себя ждать.

Чезаре вошел в нее — и она вскрикнула от боли, хотя была влажной, и даже чрезмерно, и жизненные соки, ее и Чезаре, смешались в ней, а она истекала ими, как разрезанный, сочный плод. Ей стало больно, но вместо того, чтобы отпрянуть, Лукреция прильнула к брату плотнее, не давая ни себе, ни ему возможности разлепить объятия — животворящие, смертельные.

Она пила его поцелуи, будто воду, и целовала — сама, пока могла, пока разраставшийся внутри новый пожар не охватил ее целиком — от кончиков пальцев до макушки.

Она хотела бы сказать брату, что услышала его и поняла. Что он может ей сказать не только это, больше, намного больше. Но пламя, которое рвалось из нее, поглощало ее изнутри, мешало говорить. И еще Лукреция знала: Чезаре знает все, что она хотела бы сказать.

Именно потому он пришел — к ней.

***

Память, доселе бывшая хрустальной чашей, прекрасной в своей твердости и прозрачности, разбилась.

Совершив то, что было должно, Чезаре не хотел бы забыть и мгновения — из тех, что складывались в единую цепь, ведущую от него-старого к нему-новому. Ни единая капля пролитой крови, ни единый стон близкой смерти или близкого наслаждения не должны были стереться из его воображения.

Ни Лукреция, какой она была теперь — распятая, обесчещенная, уверовавшая. Ни Хуан, лежащий на полу, лежащий на столе, лежащий в своей каменной могиле и грызущий зубами — камень.

Ни взгляд сестры — стекленеющий от удовольствия. Ни взгляд брата — из-под приподнятого века.

Ничего.

Но память подвела его.

И он не помнил себя и того, что сделал — привставая, поддергивая Лукрецию к себе, держа ее под колени, чтобы развести ей ноги, и — увидеть.

Свою кожу, перепачканную ее кровью, и ее кожу, перепачканную его семенем, розоватым от крови. Свой ствол, скользящий в ней с твердокаменной крепостью, свои пальцы, впивающиеся в изнанку ее белых бедер.

Бедер, когда-то бывших белыми, как ее разорванная сорочка.

Ожесточаясь все больше, желая — все больше, он проговорил — рвано, как двигался для него весь мир:

— И я пришел сказать тебе… Сказать, что ты — моя… И ничья больше, не своя даже… И если хоть кто-то, любой — будь то мой брат, мой отец, мой Бог, — посмеет прикоснуться к тебе… хотя бы с долей того желания, с которым прикасаюсь я…

На ее горле, возле самого подбородка, уже стал проступать след от сдавившей шею косы.

И Чезаре, ощутив блаженство забытья, закончил:

— Я убью его, и принесу тебе его сердце…

***

Гнедая кобыла затанцевала, нервно прядая ушами, когда Педро осадил ее перед самыми воротами монастыря Сан-Систо.

Она чувствовала настроение всадника: тревожное нетерпение, волнение — пополам с радостью.

Когда монсеньор Буркхард вызвал к его к себе, посреди ночи, не успели еще опустить в могилу тело несчастного синьора Борджиа, Педро сразу смекнул, в чем дело.

Не зря ведь он служил посланцем Его Святейшества — для вестей всевозможного толка, не зря носил монне Лукреции разные письма и записки, бывало, по несколько раз на дню.

И если бы он мог, если бы не боялся нарушить этим приличий, которых и так этой ночью было нарушено предостаточно, Педро сорвался бы с места, вдел бы ногу в стремя, раньше, чем ему приказали.

Ибо знал, каким будет приказ, и знал, что монна Лукреция, как и все, кто услышал бы подобную страшную весть, будет нуждаться в утешении, в его, Педро словах сочувствия и ободрения.

И как знать — только ли в словах?

И потому он едва дождался, пока монсеньор Буркхард, с присущей ему обстоятельностью, скажет все до конца: куда ехать, что передать и кому.

Сдерживая рвущуюся с губ улыбку, Педро поклонился:

— Будет исполнено, ваша милость.

А потом припустил, да так, что будь потемнее, мог бы свернуть шею — себе или лошади.

Он скакал, а ним гналось утро, свежее и ясное, как лицо монны Лукреции, золоте, как ее волосы, радостное, как ее улыбка.

Педро придержал лошадь, и въехал шагом, как и подобает печальному вестнику, придал лицу выражение скорбное и достойное, то, что могло внушить монне Лукреции мысль, что с ним ей будет проще пережить свое горе.

Он хотел уже спешиться, когда навстречу, раскинув руки, выбежала закутанная в черное фигура, заговорила сбивчиво, быстро:

— Поворачивай! Нельзя! Сюда нельзя!

— Я посланец Его Святейшества, — с достоинством отвечал Педро, — с вестями для ее милости графини Пезаро.

Монахиня, вместо того, чтобы отступить, как надлежало, взяла под уздцы коня:

— Поворачивай, тебе говорят! К ее милости нынче нельзя!

— Я посланец Его Святейшества и кто ты такая, женщина, чтобы приказывать — мне?!

Монахиня, коротко вскрикнув, отпрянула. А когда Педро проследил ее взгляд, ужас взял его за сердце ледяной лапой, сковал движения.

Мессир Чезаре Борджиа, весь в черном, неровной, шатающейся походкой, шел прямо к нему. Его волосы слиплись, а лицо было вымазано чем-то красным. И приглядевшись, Педро с ужасом понял, что это кровь.

— Проваливай, — сказал мессир Борджиа почти ласково, и Педро и правда захотелось провалиться сквозь землю, сию минуту. Лишь одно удерживало его на месте: тревога за монну Лукрецию, что была сильнее, чем страх.

— Но я послан к ее светлости графине Пезаро, — пролепетал Педро, не отрывая взгляда от ужасного, безумного лица мессера Борджиа, от его черных, таких же черных, как его одеяние глаз.

— Проваливай к дьяволу, посланец, пока я сам тебя туда не отправил, — все так же тихо и ласково сказал Чезаре Борджиа и потащил из ножен меч.

…Опомнился Педро лишь за воротами.

Больше книг на сайте - Knigoed.net