30639.fb2
Бар и ресторан в аэропорту были закрыты. Камерон позвонил Лючане по телефону. Она, конечно, еще спала и разозлилась, что ее разбудили. Телеграммы она не получила. Увидеться с ним она сможет только вечером. Встретится с ним в ресторане Квинтереллы в восемь часов. Камерон умолял ее дать ему возможность увидеться с ней раньше - разрешить ему прийти к ней сейчас же.
- Пожалуйста, дорогая, пожалуйста, - жалобно просил он.
Лючана повесила трубку. Он поехал на такси в Рим в снял номер в гостинице "Эдем". Было еще раннее утро, и люди на улицах, одетые по-рабочему, спешили, как жарким утром спешат на работу люди во всем мире. Камерон принял душ и лег в постель, чтобы отдохнуть, томясь по Лючане и проклиная ее; однако злость отнюдь не уменьшила его желания, и он испытывал адские муки. О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную!
Предстояло как-то убить день. Камерон никогда не видел Сикстинской капеллы, да и всех других достопримечательностей города и подумал, не заняться ли ему их осмотром. Возможно, голова у него от этого прояснится. Он оделся и, выйдя на улицу, стал искать какой-нибудь из тех знаменитых музеев или соборов, о которых так много слышал. Вскоре он очутился на площади, где стояли три церкви - с виду старинные. Двери первой и второй были заперты, но третья церковь была открыта, и он вошел в темное помещение, где сильно пахло пряностями. На передней скамейке сидели четыре женщины, и священник в грязном стихаре служил мессу. Камерон огляделся в надежде увидеть сокровища искусства, но крыша над часовней справа от него, по-видимому, протекала, и роспись там, которая, вероятно, была прекрасной и ценной, на самом деле облупилась и покрылась пятнами от сырости, как стена в меблированной комнате. Следующая часовня была расписана фигурами голых мужчин, дующих в трубы, а еще в следующей было так темно, что ничего нельзя было разглядеть. Там висело объявление на английском языке, гласившее, что если опустить в отверстие монету в десять лир, то зажжется свет; Камерон так и сделал, и перед ним предстало большое изображение окровавленного человека в смертных муках, распятого вниз головой. Камерон никогда не любил напоминаний о том, как его плоть восприимчива к боли, и быстро вышел из церкви на залитую ослепительным светом знойную площадь. Там было кафе с тентом; он сел за столик и выпил кампари. Молодая женщина, переходившая улицу, напомнила ему Лючану, но, если даже она и была проституткой, он жаждал не ее, а Лючану. Лючана была проституткой, но это была его проститутка, и в его отношении к ней где-то под грубостью неистовых желаний таилась трогательная романтика. Лючана, думал он, из тех женщин, которые даже туфли надевают так, словно от этого зависят судьбы мира.
О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную! Почему жизнь так немилосердно мучает его, почему кажется непристойным то, что для него - единственная стоящая реальность? Он думал о квантовой теории, о постоянной Митлдорфа, об открытии гелия в тетрасфере, но это не имело отношения к его тоске. Неужели все мы безжалостно втиснуты во время, бесчувственные, тупые, тщеславные, глухие к зовам любви и рассудка, лишенные способности к размышлению и к самооценке? Неужели пробил его час и единственным напоминанием о его интеллекте, о прежней несокрушимой стойкости был запах рвоты? На своем веку он видел, как работавшие с ним ученые светила сходили с орбиты в погрязали в непроходимой глупости и тщеславии, претендовали на открытия, которых не совершали, заменяли полезных людей подхалимами, выставляли свои кандидатуры в конгресс, направляли петиции и разоблачали воображаемые вражеские козни во всем мире. Он и теперь не меньше прежнего уважал чистоту и благопристойность, но, казалось, теперь был как будто бы хуже вооружен, для того чтобы осуществлять это уважение на практике. Его мысли носили отвратительно грубый, порнографический характер. Он словно видел некий образ самого себя, далекий и существующий отдельно от него, вроде изображения на киноэкране, - образ человека, всеми отринутого и безнадежно погибшего, занятого под дождем на глухих улицах незнакомого города каким-то делом, которое грозит ему самоуничтожением. Где были его добродетели, его выдающийся ум, его здравый смысл? Когда-то я был неплохим человеком, с грустью подумал Камерон. Он страдальчески закрыл глаза и в кинокадрах, безостановочно мелькавших под тонкой кожей его век, увидел самого себя, идущего, спотыкаясь, по мокрой булыжной мостовой под старомодными уличными фонарями, падающего все ниже, ниже, ниже, некогда трудившегося на благо человечества, а теперь погрязшего в глупости, отличавшегося когда-то высокой интеллектуальностью, а теперь ставшего таким примитивным. Тут его стал мучить противный дурацкий валик, который вращается не то в голове, не то в душе и на котором записаны старинные псалмы и танцевальные мелодии, музыкальная свалка, где скапливаются и гниют в своем бесконечном идиотизме повторяющиеся по первому зову туристские песни, песни из рекламных радиопередач, марши и фокстроты с их пустенькими стихами и пошлыми мелодиями, в полной сохранности сидящими в памяти. "Я запел ипподромный блюз" - звучало в этом отделе его мозга. Эту мелодию Камерон слышал лет сорок назад на дребезжащем граммофоне, и все же он не мог от нее отделаться:
Я запел ипподромный блюз,
Запел - и чуть не заплакал;
Запел ипподромный блюз
Все деньги я бросил на кон.
Камерон ушел из кафе и направился обратно в гостиницу "Эдем", но в мозгу все звучало:
На ипподроме грязь,
А мне и горько и тошно;
Где же мне денег взять,
Чтоб туфли купить для крошки.
Он поднимался по виа Систина, а песня все звучала:
Я пою ипподромный блюз,
Пою и чуть не плачу...
В вестибюле гостиницы Камерона ждал молодой человек, один из тех элегантно причесанных юнцов, которые околачиваются возле Пинчо. Он назвался братом Лючаны и сказал, что ей необходимо уплатить портнихе за платье, которое она наденет сегодня вечером. Вынув из кармана конверт, он передал Камерону записку Лючаны к счет на сто тысяч лир. Камерон вернул счет незнакомцу и сказал, что уплатит по нему вечером.
- Она не прийти, если вы не заплатить, - сказал юноша.
- Скажите ей, чтобы она мне позвонила, - сказал Камерон.
Он поднялся на лифте и едва успел войти в комнату, как зазвонил телефон. Это была Лючана. Камерон ясно представлял себе, как она крутит в пальцах телефонный шнур.
- Вы заплатить по счету, - сказала она, - или я с вами не встречаться. Вы давайте ему деньги.
На миг у него мелькнула мысль бросить трубку, бросить Лючану, но шум римского транспорта на римских улицах напомнил ему, как далек он от дома, что, в сущности, у него нет дома, нет друзей и что между ним и тем местом, где он приносит пользу, простирается океан. Он находится слишком, слишком далеко. Поведение и время были линейны и упорядочены; человек мчится сквозь жизнь, а угрызения совести хватают его, как собака, за поджилки. Ни здравый смысл, ни соображения Справедливости или добродетели уже его не образумят.
В дверь тихонько постучали, и вошел ласковоглазый посланец Лючаны. Камерон велел ему подождать, но шум, доносившийся с улицы, решил участь старого физика. Проведя с нею час, он снова станет самим собой, гордым и великодушным, но, чтобы достигнуть этого, он должен смириться перед тем, что его надуют, унизят, обведут вокруг пальца. Лючана одурачила его и поставила в безвыходное положение.
- Ладно, - сказал Камерон.
Они по жаре дошли до Banco di Santo Spirito [банк святого духа (итал.)], где он получил по чеку триста тысяч лир и отдал парню его сто тысяч. Затем - и это был единственный способ, каким он мог выказать свое презрение или выразить свое я, - он прошел мимо юноши и вышел из банка.
День тянулся тягостно. В семь часов Камерон принял душ и пошел на виа Венето выпить кампари. Лючана всегда опаздывала, он не знал ни одной женщины, которая бы не опаздывала, так что раньше девяти Лючана вряд ли придет в ресторан Квинтереллы. На этот раз ей следовало вести себя осторожней; она должна была понять, что его терпение может лопнуть, что он человек с характером. А так ли это? Осмелится ли он отказаться, если она велит ему стать на колени и залаять по-собачьи? Он сидел в кафе до восьми, потом вышел на улицу и зашагал вниз по склону холма. У него было тяжело на сердце, его охватило вожделение и грусть, и он чувствовал, как это унизительно - думая о Лючане, становиться таким дураком. Камерон переходил Пьяцца-дель-Пополо. Где-то зазвонил церковный колокол. Камерона всегда удивляли римские чугунные колокола с их нестройным звоном, которые вместе со своими сверстниками фонтанами вели безнадежную борьбу против шума уличного движения. Потом с холмов донесся раскат грома. Этот грохот казался отзвуком волнений его юности, а каким сильным, красивым юношей он некогда был! Мгновение спустя воздух Рима наполнился густым серым дождем. Он лил как бы с озорной горячностью.
Камерон застрял у фонтана посреди площади. К тому времени, когда движение перекрыли, он так вымок, словно выкупался в этом фонтане; все же он перебежал площадь и укрылся в церковном портике. Портик был переполнен римлянами, и ему пришлось растолкать их, чтобы найти место для себя. В толпе все пихали друг друга без всякой деликатности и без всякого стеснения, но Камерон держался со всей стойкостью, на какую был способен. Когда дождь прекратился - а прекратился он так же внезапно, как и начался, - Камерон снова вышел на площадь и взглянул на свою одежду. Рубашка прилипла к телу, галстук потерял всякую форму, от складки на брюках не осталось и следа, а когда он спустил о плеч фалды пиджака, то увидел, что его бумажник исчез.
От этого удара он прямо замер на месте. То, что он почувствовал, было гораздо сильней, чем негодование. Это была глубочайшая печаль, словно от утраты каких-то способностей или жизненно важных органов - шести дюймов кишок, желчного пузыря или нескольких коренных зубов, - тяжкий и обессиливающий шок от хирургического вмешательства. Бумажник можно купить новый. Там, откуда он приехал, у него была куча денег, но в данный момент потеря была мучительна и невосполнима, и он чувствовал себя виноватым. Ни рассеянностью, ни опьянением, ни какой-либо другой оплошностью он не помог вору - и все же чувствовал себя обманутым и одураченным, старым идиотом, дожившим до такого возраста, когда он начинает пускать на ветер свое состояние, терять билеты и деньги и становиться обузой для всех на свете. Где-то колокол пробил полчаса, и грубый железный звук напомнил ему о Лючане, о грубой целесообразности любовного акта. Мысль о Лючане заглушила в нем чувство утраты, он даже выпрямился, несмотря на мокрую одежду. О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную! Он ступил ногой в большую кучу собачьего помета.
Почти пять минут ушло у Камерона на то, чтобы очистить ботинок; как и рвота мальчика в самолете, это подействовало успокаивающе на его чувства, вернуло его к действительности. Все это нагромождение препятствий задержка с вылетом, больной ребенок, гроза - в конце концов могло охладить его пыл. Но до ресторана оставалось каких-нибудь десять шагов, и через несколько минут он будет со своей лебедью - своей лебедью, которая поведет его в рай, разукрашенный зеленью и золотом. Он решительно подошел к двери ресторана, но она была заперта. Почему в окнах темно? Почему ресторан кажется заброшенным? Но вот он увидел на двери фотографию Энрико Квинтереллы, обрамленную самшитовым венком с траурной лентой; в этот самый день где-то в Риме Квинтерелла, окруженный женой и детьми, приобщился святых тайн и покинул земную юдоль.
Смерть закрыла ресторан, погасила свет. Синьор Квинтерелла умер. Внезапно на Камерона нахлынуло волнующее чувство освобождения, он снова стал самим собой; его душа как бы ощутила настойчивую тягу к пристойности. Лючана была проституткой, ее постель - преисподней, а он волен жить благоразумно, волен выбирать между добром и злом. Его охватило ощущение чистоты, возникшее без всякого принуждения, и он преисполнился благочестивой благодарности к тем случайностям, которые даровали ему освобождение. В "Эдем" он вернулся словно другим человеком, крепко заснул, и во сне его не покидало чувство, что его щедро одарили. Утром он вылетел в Нью-Йорк и в тот же день вернулся в Талифер, убежденный, что мирозданием управляет некая благая сила.
19
Однажды вечером Каверли уложил чемодан и вместе с Камероном и его ближайшими сотрудниками выехал в Атлантик-Сити, по-прежнему оставаясь в неведении относительно той роли, какую ему предстоит играть. Неопределенность положения смущала его. Один из сотрудников сказал Каверли, что Камерон выступит на научной конференции с докладом о взрывной силе, которая в миллион раз превышает силу молнии и может быть создана без особых затрат. И это было все, что Каверли мог понять. Камерон сидел в стороне от остальных и читал книгу в бумажной обложке; вытянув шею, Каверли разглядел, что она называется "Симаррон, роза Юго-Запада" [роман Эдны Фербер (1887-1968)], Каверли впервые находился в обществе людей такого ранга и, естественно, с интересом прислушивался к разговорам своих спутников, но, по правде говоря, не мог понять их точки зрения, не мог даже понять их языка. Они говорили о термических рунионах, толоптерах, страбометрах, траншонах и подулях. Это был чужой язык, притом самого непонятного, по мнению Каверли, происхождения. В нем нельзя было проследить ни элизии, ни субституций, обусловленных горной цепью, большой рекой или близостью моря. Каверли допускал, что самый тщедушный из его спутников может разрушить гору, но внешне ни одного из них никак нельзя было заподозрить в том, что ему подвластны силы, способные разрушить мир. На своем синтетическом языке они говорили о молнии, но их голоса были голосами людей - время от времени нервными и напряженными, прерывавшимися кашлем и смехом, слегка различавшимися местными акцентами и интонациями. Один из сотрудников Камерона был воинствующим гомосексуалистом, и Каверли спрашивал себя, существует ли какая-нибудь связь между циничной философией этого человека и его научной деятельностью. У другого его спутника пиджак пузырился на лопатках. Еще один, по фамилии Браннер, носил галстук, разрисованный подковами. У третьего была нервная привычка дергать себя за брови, и все они были заядлыми курильщиками. Как и прочих мужчин, рожденных женщинами, их одолевали все жестокие капризы плоти. Они могли без особых затрат уничтожить большой город, но преуспели ли они хоть сколько-нибудь в разрешении конфликта между ночью и днем, между разумом и слепым инстинктом? Играли ли похоть, гнев и страдание чуть меньшую роль в их жизни? Были ли они избавлены от зубной боли, изнурительного возбуждения и усталости?
Камерон и его спутники остановились в гостинице "Хэддон-холл", где Каверли получил отдельный номер. Браннер, дружески относившийся к Каверли, посоветовал ему побывать на открытых лекциях. Каверли так и сделал. Первую лекцию - о правовых проблемах космического пространства - читал какой-то китаец. Он говорил по-французски, и синхронный перевод передавался через наушники. Юридические термины были знакомые, но Каверли не мог уразуметь, какое отношение они имеют к космосу. Ему трудно было применить к Луне такие понятия, как национальный суверенитет. В следующей лекции речь шла об экспериментах по отправке человека в космос в мешке, наполненном жидкостью. Затруднение состояло в том, что люди, погруженные в жидкость, страдали тяжелой, иногда неизлечимой потерей памяти. Каверли хотел представить себе эту картину со всей серьезностью, без всякого юмора, но как ему было согласовать образ человека в мешке с маленьким поселком в Новой Англии, где он вырос и где сложился его характер? Казалось, на этой стадии Ядерной Революции мир вокруг Каверли изменяется с непостижимой быстротой, но если эти изменения поистине непостижимы, то какую линию поведения ему избрать, какой совет дать сыну? Неужели у него атрофировалась способность отличать истину от лжи?
Выйдя из зала, где проходила лекция, Каверли столкнулся с Браннером и предложил ему вместе позавтракать. Он хотел удовлетворить свою любознательность. По сравнению с неподкупной научной честностью Браннера ритмы собственного характера представлялись ему изменчивыми и сентиментальными. Браннер своим самообладанием бросал вызов правилам, которых придерживался Каверли, его представлению о приносимой пользе, и Каверли хотелось знать, очень ли это несовременно - получать удовольствие от совершенно ненаучного ландшафта, каким он любовался, прогуливаясь но дощатому настилу на пляже в Атлантик-Сити. Справа пели волны, а слева вставало красочное зрелище той таинственной цивилизации, которая возникает по берегам морей и, явно связанная с миром тайн - с прорицателями, хиромантами, гадалками на картах и на кофейной гуще, азартными игроками, как бы рождается в громогласном споре между океаном и сушей. Просоленный воздух, казалось, был полон прорицателей.
Каверли интересовало, какое впечатление производило это зрелище на Браннера. Пробуждал ли в нем запах жареной свинины какие-то воспоминания или, как он говорил, ассоциации? Вызывают ли в нем вздохи воли романтические видения возможных приключений? Каверли взглянул на своего спутника, но Браннер смотрел на окружающее так спокойно, так бесстрастно, что Каверли ничего не спросил. Он догадывался, что Браннер видел то, что можно было видеть, - океан, дощатый настил, фасады нескольких лавок, - а заглянув в будущее, что, впрочем, было бы маловероятно, он увидел бы на месте снесенных лавок площадки для игр, бейсбольные стадионы и рощи, где можно устраивать пикники. Но кто из них не прав? Мысль о том, что, возможно, не прав он сам, очень огорчала Каверли, Браннер сказал, что никогда не ел омаров, и они зашли в старый, сколоченный из шпунтовых досок омаровый чертог, находившийся тут же рядом.
Каверли заказал виски. Браннер потягивал пиво и громко ворчал по поводу цен. У него была очень большая голова и густая, но не темная щетина. Утром он, должно быть, побрился, правда не очень тщательно, и контуры его каштановой бороды теперь, в полдень, ясно обозначились. Он был бледен, и эту бледность еще сильнее подчеркивали большие розовые уши. Розовый цвет резко обрывался в том месте, где уши примыкали к голове, Кроме ушей, все у него было совершенно бледным. И бледность происходила не от болезни и не от распутства, это была не левантийская или средиземноморская бледность вероятно, Браннер унаследовал ее от предков или заработал в результате беспорядочного питания, - но надо отдать ему должное, это была мужественная бледность толстокожего человека, освещенная пылающими ушами. В нем было свое очарование, как и у всех сотрудников Камерона, и Каверли подумал, будто это очарование основано на том, что все они способны видеть преграды, которые предстоит преодолеть, способны видеть будущее, ревностно искать и находить пути к прогрессу и к переменам. Браннер пил свое пиво, словно ожидая, что оно выведет его из строя, и в этом состояло еще одно его отличие. За одним-единственным исключением все они были воздержанными людьми. Каверли не отличался воздержанностью, но в своей невоздержанности ярче всего ощущал полноту жизни.
- Вы живете в Талифере? - спросил Каверли. Он знал, что Браннер живет там.
- Да. У меня там лачуга в западном районе. Живу один. Я был женат, но все это лопнуло.
- Очень жаль, - сказал Каверли.
- Жалеть не о чем. С семейной жизнью ничего не вышло. Мы не могли найти оптимальный вариант. - Он энергично взялся за салат.
- И вы живете один? - спросил Каверли.
- Да, - ответил Браннер с набитым ртом.
- Как вы проводите вечера? - спросил Каверли. - Бываете ли в театре?
Браннер добродушно рассмеялся:
- Нет, в театр я не хожу. Некоторые мои коллеги развлекаются на стороне, но я не из таких.
- Если вы никуда не ходите, то что же вы делаете по вечерам?
- Занимаюсь. Сплю. Иногда иду в ресторан на шоссе номер двадцать семь; за два с половиной доллара там можно получить изрядную порцию цыплят. А я большой любитель цыплят; когда аппетит разыграется, я могу принять вполне приличный груз.
- А в ресторан вы ходите с друзьями?