30647.fb2
— Хорошо, — ответила я.
Откуда я возьму двадцать центов? Видно, придется начать воровать, еще до того, как Лотти меня научит. Лотти стояла лицом к центру комнаты, но глаза у нее, видно, были на затылке, потому что она вдруг крутнулась к окну: мама и Тэсс шли по дорожке.
— Через черный ход, — едва успела шепнуть я, как ее не стало.
Дверь, которая всегда визжала, на этот раз не издала ни звука. Я даже не почувствовала, как Лотти открыла и закрыла ее. Не заметила я и того, как за долю секунды она успела снять стеклянную крышку и вытащить наш семейный торт на шесть персон.
Со среды до пятницы я не находила себе места и не давала покоя другим. Мама, обнаружив пропажу торта, выругала меня за ротозейство. Она сразу догадалась, что торт увел какой‑то бродяга; ей и в голову не пришло, что это я могла его слопать: я вообще ничего добровольно не ела (кроме сырой картошки, которую просто обожала), и с самых пеленок мое кормление задавало родителям немало мороки. Сначала я было решила устроить маме рёв с корчами и так отстоять свою правоту: от рёва и корчей у меня выступали вены, я становилась вся синяя, заходилась, и свет мерк в глазах моей мамочки. Но потом я передумала и повела себя осмотрительней. Я ответила: «Просто я ничего не слышала. А если бы слышала, то ты бы хотела, наверно, чтобы я вышла в кухню, и грабитель искромсал меня ножом на тысячу кусков. Ты бы не стала меня хоронить, ты бы меня выбросила на помойку! Знаю я кто здесь свой, а кто — чужой!»
Слезы обиды, а не гнева хлынули у меня из глаз, я вслепую добралась до спальни, которую делила со Стеллой, бросилась на кровать и затряслась в беззвучном необъятном вселенском плаче. Тут мама и Тэсс побежали за мной и стали жалеть меня, и говорить, как они меня любят. А я говорила, что неправда, а они повторяли, что любят. И вот у меня разболелась голова, как бывало всегда после плача, мне принесли аспирин и холодную тряпку на голову, а когда Джек и Стелла вернулись домой, то должны были вести себя тихо. Джек сказал:
— Кис Вандерпул самый хитрый хорек во всей Америке. Чего бы ей не выскочить и не заорать: «Руки вверх!» Тот бы не пальнул.
А мама ответила:
— Ша, ты ведь хочешь, чтобы твоя сестричка выздоровела.
Муфф, не ведая еще, что ее место занято Лотти, пришла и, свернувшись у моего бедра, вкрадчиво замурлыкала; мне было приятно, что она ушла из комнаты до того, как Лотти сделала свое предложение, и в благодарность я погладила ее противную голову.
Дальше — пуще. Мама обнаружила пропажу флакона и целыми днями только о том и говорила. Ей, к счастью, не пришло в голову, что духи украли — она думала, что сама куда‑то их засунула — но эта мономания стала действовать на нервы папе, а он срывал зло на всех нас. Но поскольку причиной всему была я, совесть стала терзать меня раскаленными клещами, и я почувствовала, что без истерики мне уже не обойтись. На второй день я трахнула вилкой по столу и завопила: «Если не перестанете грызться, я себя удушу! Вау–вау–вау–вав!» Я заложила уши пальцами, плотно зажмурила глаза и взвизгнула на весь город: «Заткнитесь!» Тут у меня оборвалось дыхание, и я стала синеть. Папа быстренько извинился передо всеми, а мама сказала, что, право, не стоило столько переживать из‑за такой безделицы, которая просто дорога ей как память — она ведь только на себя досадовала за рассеянность и больше об этом словом не обмолвится.
Никогда раньше я не слышала, чтобы у нас в доме столько говорили о кражах и тортах, об Оклахоме (обычно об Оклахоме у нас раз в сто лет не вспоминали) и дешевых лавках, как в те несколько дней. Раз я сама совершила ужасную ошибку и ляпнула Стелле, что не мешало бы прибарахлиться.
— «Прибарахлиться?» — воскликнула она. — Ты хочешь купить что‑нибудь в мелочной лавке? Откуда только у тебя такие слова?
Хуже всего было в пятницу вечером, накануне моей встречи с Лотти Скок, когда судья Бэй зашел к папе сыграть в безик. Судья — высоченный страшила, разодетый, как галантерейный магазин (его твердые манжеты почему‑то напоминали мне наручники), выглядел так, будто готов вынести обвинительный приговор всему миру, кроме себя самого. До игры он завел с отцом беседу о распущенности студентов нашего колледжа.
— У меня есть основания предполагать, — говорил он, — что в этой шайке есть и девушки. Если дом остается без хозяев, эта компания устраивает налет и забирает всё, что плохо лежит. В одном доме у костела на Плезант–стрит вообще нечего было взять, так они выдрали кухонную раковину. И не скажешь ведь, что раковина плохо лежит, а вот взяли и выдрали.
— На что им эта раковина? — удивилась мама.
— Хулиганство! — отрезал судья. — Если их поймают и отдадут под суд в моем районе, пусть пеняют на себя. Я считаю, что нет ничего гнуснее воровства.
Мама рассказала историю с шоколадным тортом. Собственный вымысел обрел такую реальность в моем уме, что, слушая маму, я воочию представила оборванца, словно сошедшего с карикатуры, в мешковатых штанах, стянутых веревкой, дырявой шляпе, из которой торчат пучки волос, башмаках, открывающих голые пальцы, и обросшего щетиной; вот он подкрадывается к окну, на котором стынет дьявольский соблазн, хватает его и улепетывает в лес, где его напарник жарит рыбешку на кривой сковородке. Я уже и думать позабыла, что этот восхитительный торт увела Лотти Скок.
Рассказ произвел на судью Бэя должное впечатление.
— Тот, кто способен украсть шоколадный торт, тот, кто способен украсть кухонную раковину, не остановится перед золотом и бриллиантами. Ребенок, берущий без спросу цент из кошелька своей матери, ступает на тропу, которая может привести его к ограблению банка.
Хорошо, что у меня в тот вечер не было домашних заданий — я бы все равно не смогла сосредоточиться. Нас всех выпроводили в наши комнаты, потому что игра в безик требует абсолютной тишины. Весь вечер я вышивала крестиком. Приближалось Рождество, а мне некому было послать рождественскую открытку, и тут я решила послать ее матери Лотти Скок. Стелла читала о «Черном Красавце» и заливалась слезами. Вечер тянулся без конца. Стелла пошла спать первой: я так подстроила, потому что не хотела, чтобы она, лежа с открытыми глазами, подслушивала, как я разговариваю во сне. Кроме того, я не хотела, чтобы она слышала, как я распечатываю коробку с рождественским подаянием, которое я копила целый год. Коробка была в виде церкви с укоряющей надписью над входом: «Моя лепта для бедной вдовы». Когда Стелла заскрежетала зубами в первом сне, я взяла у бедной вдовы, кем бы она ни была (уж, несомненно, владелицей кухонной раковины), двадцать центов на трамвай и спрятала их и оставшиеся три цента в карман своей матроски. Я завернула деньги в платок, застегнула кармашек на пуговицу и повесила поверх матроски юбку. Потом я изорвала бумажную церковь в клочки — разверзлись небеса, и судья Бэй направил на меня двустволку — и спрятала их под ворохом пижам. Ночью я глаз не сомкнула — только раз, должно быть, когда кошмарные чудовища срывали мою грешную плоть с костей, и я вывалилась из кровати и стукнулась головой о стеллины коньки. Мне хотелось разбудить ее и втолковать, что вещи надо класть на место, но я сдержалась — не хотела поднимать лишний шум.
Завтрак не лез мне в горло. Ехидина Джек дразнился: «Бедная кошечка проголодалась. Дайте ей рыбки к столу». Мама порывалась измерить мне температуру. А когда тарарам, наконец, утих, все чуть не лопнуло, потому что мама попросила меня присмотреть за Тэсс, пока она съездит в санаторий навестить миссис Роджерс: у нее ухудшение, и теперь с ней рядом могут быть только взрослые. Стелла не могла остаться с ребенком, потому что ей нужно было на балет, а Джеку приспичило съездить на дачу за своими шмотками. («Да, приспичило! Хотите, чтобы я совсем околел от этого собачьего холода?») Я спорила, и вдруг зазвонил телефон. Мама пошла ответить и вернулась совсем расстроенная: оказывается у миссис Роджерс второе кровоизлияние, и не к чему ехать в санаторий, а значит, мне не обязательно оставаться с Тэсс.
Я вышла из дому, злая, как медведь. Я чувствовала себя прескверно из‑за вдовьей лепты и еще подлее потому, что так упрямилась из‑за Тэсс. Миссис Роджерс была милой старушкой, в тугом, плотно обнимавшем ее жакете, в старом чепце. Теперь она умирала совсем одна; это была бабушкина подруга, и в Миссури они жили на соседних улицах. Миссис Роджерс не хотела ничего на свете, только бы вернуться домой, лечь в своей просторной спальне с высокими потолками, и чтобы старые друзья иногда навещали ее. Но они не позволяли ей вернуться, они настаивали на безнадежном лечении. Мне все казалось, что мое злое сердце и бесчестные намерения ускорили кризис, и, наверное в ту самую минуту, когда я кричала: «Сколько еще эта старушенция будет портить мне жизнь?», бедняжка, должно быть, откашливала кровь и говорила сиделке: «Передайте Крис Вандерпул, чтобы она не думала обо мне, играла и веселилась».
У меня был скверный характер, и я это знала, но, что бы ни думали Джек и Стелла, мне от него было мало радости, и чаще всего я поступала наперекор самой себе. Да и сейчас я совсем не радовалась тому, что так обошлась с миссис Роджерс и бедной вдовой (а что, если у несчастной женщины нет ни гроша за душой, а ей еще надо накормить собаку? или ребенка?). И в довершение всего мне совсем не хотелось ехать сейчас в город воровать что‑то по мелочным лавкам; и не хотелось больше встречаться с Лотти Скок — уж поверьте, не хотелось! — потому что я до мозга костей чувствовала, что она втянет меня в Беду с большой буквы. И всё же за нашу короткую встречу она умудрилась околдовать меня. Я вспоминала ее словечки, я думала о том, как ловко ей удалось смыться с флаконом и тортом (как ей только удалось пронести этот торт по улице и не привлечь внимания?) и восхищалась ею, потому что в глухой к Богу половине моей души я была настоящей негодяйкой. А кроме всего прочего, меня преследовала мысль о том, что если я не встречусь с Лотти Скок, она мне отомстит: она, кажется, умела добиваться своего. Так, в отвращении и восхищении, храбрясь и труся, я шлёпала по снегу своими громадными галошами, медленно поднимаясь по Чаутауке, где была остановка трамвая. По дороге я прошла мимо дома Вирджила Мида: во дворе у него рядом со снежной бабой обосновалась целая снежная семья, а сам Вирджил учил пса приносить ему брошенную палку. Я была в восторге оттого, что он один.
Лотти сидела под навесом на скамейке и жевала конфету. Выглядела она точно так же, как и в первый раз, только на ней была немыслимая шляпа. Я ожидала увидеть ее с черным платком, покрывающим нижнюю часть лица, или в куртке Джесси Джеймса, но и вообразить не могла такой шляпы. Шляпа была фетровой, цвета жареного мяса, с цветочной аппликацией спереди, и не имела полей. Она поднималась резко вверх, как памятник, и сидела на лбу так низко и туго, что казалась его продолжением.
— Как жизнь, малышка? — спросила Лотти, облизывая обертку.
— Чудесно, Лотти, — ответила я, снова попадая под власть ее чар.
Наступило молчание. Я попила воды из фонтанчика, села, завязала галоши, потом снова развязала их.
— У моей мамаши зубы тоже растут не в ту сторону, — сказала Лотти и объяснила, что она имела в виду: нижние зубы были у нее впереди верхних. — Эти, так сказать, трамваи от работы, наверно, не загнутся. Паскудный городишко.
Тут, спасая честь моего родного города, на подъеме показался трамвай. Он кряхтел и стонал, и, неистово задребезжав звонком, замер как вкопанный. Предохранительный щит спереди был весь забит снегом, в котором торчала консервная банка от помидор — верх остроумия какого‑то подыхающего со скуки обормота. Я сама, оставаясь одна по субботам, выкидывала немало таких бессмысленных штук.
У этого трамвая была непонятная привычка отдыхать на каждой остановке по пять минут, пока кондуктор, мистер Янсен или мистер Пек, смотря по смене, вылезал наружу, потягивался, курил и сплевывал. Кое‑кто из пассажиров тоже выходил. Всё это напоминало туристическую поездку: можно было подумать, что сейчас они начнут фотографировать питьевой фонтанчик или чаутаукский клуб на склоне, а вернувшись на свои места, обменяются глубокомысленными замечаниями об увиденных здесь туземцах и древностях. Сегодня пассажиров вообще не было, и, как только мистер Пек вылез и, сворачивая сигарету, уставился на горы, будто видел их впервые в жизни, Лотти в своей высоченной шляпе вскочила в трамвай и махнула мне следовать за ней. Я бросила монетки в пустую кассу и уселась рядом с ней на заднем двойном сидении. Только теперь, тихим и по–прежнему безразличным голосом, она посвятила меня в свои сегодняшние планы. Шляпа — она не извинилась за нее, она просто сказала: «Моя шляпа» — должна была служить вместилищем всего украденного. Мне впоследствии тоже полагалось завести себе такую шляпу. (Вот так да! Цветы на шляпе, когда я разглядела, оказались тюльпанами подозрительно синего цвета). Я должна была заговорить продавца у одного края прилавка, спросив его, например, о цене крема, а Лотти тем временем стащит гребешок или беретку, или сеточку для волос или что придется у другого конца. Тогда, по сигналу, я откажусь от крема и перейду к следующему прилавку, на который она укажет. Сигнал был любопытным: Лотти должна была приподнять шляпу с затылка, «будто у меня там зачесалось», сказала она. Я обрадовалась, что самой мне красть не придется, и была тронута, когда Лотти сообщила, что добычу мы «располовиним». Она спросила, чего бы я хотела, потому что ей самой ничего в особенности не требовалось, и она собиралась сперва пройтись по лавкам приглядеться. Я сказала, что хочу резиновые перчатки. Желание было совершенно внезапным: никогда в жизни резиновые перчатки ни в каком виде не приходили мне в голову, но психолог — или судья Бэй — сказал бы, наверное, что такое желание очень показательно, и что я в тот момент уже предполагала от мелкого воровства перейти к игре по–крупному, имея оружие, на котором не хотелось бы оставлять отпечатки пальцев.
Редкие пассажиры, входившие в трамвай по пути в город, меряли нас такими странными взглядами, что у меня холодело в груди, но потом я догадалась, что они, должно быть, смотрят на шляпу Лотти. Что тут удивительного: я сама на нее посматривала краем глаза — ни дать, ни взять, поставленная на–попа длинная дыня. Нет, скорее даже огромная пробирка. Во время поездки — медленной, потому что трамвай тащился по городу, заезжая во всякие закоулки, где вовсе никто не жил — Лотти рассказывала мне обо всем, что она успела наворовать в Мускоджи и здесь в Адамсе: молитвенник в белом сатиновом переплете (подумать только!), конфет без счета (она, наверно, в жизни не платила за конфеты), роскошное кольцо за два доллара, кусок наждака, несколько банок тушенки, шнурки, набор фишек для покера, уйму карандашей, четыре свечи для зажигания («У папана колымага совсем развалилась, мы ее в ремонт сдали, а я себе с ними потом приемник сделаю — поняла? Буду на наушники Тулсу слушать»), ножик скаута–мальчишки и складную чашечку скаута–девчонки. В школе на переменках она каждый день лазила по карманам в гардеробе, но не нашла там до сих пор ничего стоящего и собиралась бросить это занятие. Однажды она взяла золотой карандаш со стола учительницы, но ее сцапали: теперь она уверена, что ее оставили в третьем классе только из‑за этого. Лотти была возмущена такой несправедливостью: «Старая сова! Вот если б я вела машину на глухой дороге, а она сидела рядом, я бы подождала до кучи гравия, остановила и сказала: «А ну‑ка вытряхивайся, мисс Присс». Вылезла бы как миленькая!»
Лотти так откровенничала, что я, наконец, набралась храбрости спросить ее, что она сделала с нашим тортом. Она посмотрела на меня и ухмыльнулась. Эта ухмылка в сочетании со шляпой так огорошили меня, что я до сих пор не отошла. «Я его съела, — ответила она. — Я забралась в гараж, села на старых шинах твоего папочки и съела. Вкуснятина!»
В нашем городе были рядом две двухцентовки: Крезга и Вулворта, и пока мы шли к ним по главной улице, Лотти забавлялась ручным волчком. Что и сказать, на улице, запруженной предрождественской толпой фермеров, вид у нее был необычный; да, с Лотти приходилось считаться. Не могу сказать, что меня распирало от гордости быть рядом с ней, и, честно говоря, я надеялась, что не встречу никого из знакомых, и благодарила свою счастливую звезду, что Джек ушел в горы за своими вонючими скунсами, потому что, если бы он увидел ее в этой шляпе и с волчком, то дразнил бы меня до конца дней моих. Но, с другой стороны, я все‑таки гордилась ее обществом: в той крохотной части моего мозга, где помещались только мы с ней, я важничала — ведь я, как‑никак, шла рядом с необъяснимой личностью на ограбление двухцентовки.
Нигде не пахнет, как у Вулворта под Рождество: толченым арахисом и восхитительными шоколадками, тальком Джер–Кис и духами Бен–Гур, кислой мишурой и восковыми свечками! Через толпу детей и женщин с трудом пробирались степенные старики; женщины покупали ленты, обертки и рождественские открытки, а дети — асбестовые подставки для кастрюль своим мамам и шведские закладки для книг с выжженной надписью: «Хорошая книга — добрый друг», или «Подарок из Сада Богов» — своим папам. Стоял страшный шум. Продавщицы без конца звонили в свои звоночки и просили платить мелочью, малыши пищали в колясках, когда сверху на них обрушивались пакеты с покупками. Одна дама размахивала рулоном красной бумаги, пытаясь привлечь внимание девчонки за прилавком. («Послушайте! Мне всего один рулон, получите с меня». А продавщица с пятнами напряжения на лице отвечала: «В кассу, пожалуйста, такой порядок!»). У прилавка с игрушками целое столпотворение — все заводили, пускали, дудели, барабанили, выдавливали из кукол: «Мааа–мааа». Выглядело это как‑то безрадостно, и, казалось, что ошарашенные старики ступают здесь по собственным трупам, но веяло карнавалом, и едва мы с Лотти проникли внутрь этого золотисто–пурпурного бедлама, у меня закружилась голова, и стало жарко. Ощущение было не из приятных: казалось, что у меня проваливается желудок.
Лотти подтолкнула меня и шепнула: «Иди, посмотри на конверты, мне нужны резиновые колечки».
Покупателей у этого прилавка было немного: канцтовары к сезону — рождественские открытки, оберточную бумагу и облатки — продавали отдельно. Я обошла прилавок и остановилась у восхитительной бледно–розовой почтовой бумаги с каемочкой из розовых бутонов. Торговала пожилая расторопная продавщица в фартуке, уделившая в этот момент все внимание обтрепанному старичку, который никак не мог выбрать между клеем и пастой. «Не спешите, папаша, — говорила она, — по сравнению с другими я сегодня, можно сказать, в отпуске». Старичок, с тюбиком в одной руке и бутылкой в другой, посмотрел на нее понимающе и ответил: «Мне это для марок. Иногда я пишу письмо и наклеиваю марку, а потом решаю не отправлять и отпариваю ее. Теперь у меня таких марок собралось на девяносто центов». Продавщица расхохоталась: «Я вас понимаю, — сказала она. — На меня тоже иногда что‑то нападает: я сперва пишу письма, а потом рву их на клочки». Старичок снисходительно посмотрел на нее: «Вот как? Совсем не думал, что вы интересуетесь политикой», — и опять перевел взгляд на клей.
Здесь для Лотти начать было проще, чем в школе дважды два умножить.
Я не успела и рта раскрыть, как она приподняла свою бесподобную шляпу и дала знак. Мы пошли прочь — она по одному ряду, я по другому — обмениваясь сквозь толпу взглядами. Мы сошлись у другого прилавка, где продавалась всякая галантерея.
— Ну как, здорово? — спросила Лотти, и я кивнула, хотя чувствовала себя прескверно. — Теперь мне нужны крючки, а ты присмотрись к серпантину.
На этот раз продавщица подсчитывала чеки, и вовсе не обращала внимания ни на меня, ни на сердитую даму, тщетно пытавшуюся получить у нее шпильки. Мелькнула из рукава костлявая ручка Лотти, и качнулась труба на ее голове. Так и ловила она в мешок зазевавшихся птичек: ситечко для чая (их вовсе не было на прилавке), коробочку гвоздей, резиновые перчатки, о которых я просила, и четыре пакетика смеси семян. Теперь вы имеете представление о размерах ее шляпы.
Я нервничала — не оттого, что была ее сообщницей, а оттого, что оказалась в этой толпе на пустой желудок, и потому что мы бестолку торчали здесь уже битый час. В ее шляпе не было ничего, что мне хотелось бы теперь иметь, даже резиновых перчаток. Но в той же мере, в какой мой дух падал, дух Лотти поднимался: ясно, что до сих пор она лишь присматривалась, и настоящая охота только начинается.
Сейчас мы остановились у киоска с бумажными куколками, чтобы произвести разведку. «Я себе раздобуду парочку жемчужных бус, а ты займись заколками, поняла?»
Удача и мастерство не покинули бы Лотти, а ее шляпа стала бы к обеду рогом изобилия, если бы в самый момент, когда ее рука потянулась к бусам, мной не овладела та моя неукротимая потребность. Никогда это еще не обрушивалось на меня так внезапно, может быть, потому, что сейчас меня со всех сторон давила и толкала толпа, а раззявленные рты дышали мне в лицо. Как бы то ни было, именно в этот решающий момент мне понадобилось остаться одной.
Секунду я стояла, уставившись на костяные заколки, а когда продавец спросил: «Так что же ты хочешь купить своей маме, милочка? Какого цвета волосы у твоей мамы?» — я глянула мимо него на Лотти и ответила: «Что, в вашей семье только у брата все шарики в голове не на месте?» Продавец остолбенело повернулся в сторону моего взгляда и схватил за руку Лотти как раз в тот момент, когда она приподымала шляпу, чтобы просунуть под нее бусы. Она неосмотрительно выбрала длинную нитку и чуть замешкалась; у меня промелькнула отвратительная мысль, будто у нее из головы вытекают мозги.
Не в силах справиться с этим чепе, продавец яростно зазвонил и заорал: «Мистер Беллами! Я воровку поймал!» Внезапно нагрянула тишина, а потом такой гвалт, какого я в жизни не слыхала. Звонок звенел, дети ревели, посуда сыпалась на пол, а толпа, спотыкаясь, ринулась к месту происшествия.
Возле Лотти в тот же миг вырос девятнадцатилетний широкоплечий мистер Беллами, крепко держа ее за руку и снимая шляпу, явившую к восторгу зрителей невероятный ассортимент товаров. Со взлохмаченными волосами и миной невинности на лице хитрюшка Лотти притворилась глухонемой. Она показала на резиновые перчатки, потом показала на меня, и мистер Беллами, которому, наконец, представился случай проявить свои способности, воскликнул: «Ага!» и, не отпуская Лотти, бросился вокруг прилавка и схватил за руку меня.
Я не знаю, где теперь Лотти — гастролирует ли еще или сидит в тюрьме. Судя по ее поведению после нашего задержания, первое столь же вероятно, сколь и второе. (С тех пор я ее не видела, и могу лишь предполагать, что она в ту же ночь смоталась из города на товарном поезде. А, может быть, вся ее семья снялась так же быстро, как и объявилась: обитатели наших трущоб были очень непоседливы. Можете быть уверены, что я не пыталась ее разыскать и несколько месяцев обходила Арапаха Крик и Норт Хилл десятой дорогой.) Она не произнесла ни слова и только делала знаки пальцами, переворачивая все с ног на голову. Пытались проверить ее слух, стреляя их хлопушки прямо у нее под ухом, но она и глазом не моргнула.
Вызвали моего отца, и он приехал на нашей семейной машине. Я почти не слышала, о чем шла беседа, потому что страшно ревела, но все же поняла одну его фразу: «Ну что же, негодница, ты, видно, добилась того, что мне придется порвать отношения с нашим старым другом, судьей Бэем». Я пыталась защищаться, но все было бесполезно. Управляющий, мистер Беллами, продавщицы и мой отец — все ласково похлопывали Лотти по плечу, а продавец даже сказал: «Несчастный ребенок–калека». Несчастному ребенку–калеке подарили кулечек леденцов, и он ответил им наибессовестнейшей улыбкой благодарности, немного похныкал и зашагал прочь, держа перед собой, как попрошайка, пустую шляпу. Я ненавижу Лотти по сей день, но должна оценить ее по заслугам — она была гениальна.